Доклад: Дорогой мой человек 20 страница
В овощной-заготовочной работала одна только Алевтина, – о чем-то задумавшись, резала брусочками свеклу.
– Привет, мадам! – вежливо и весело сказал Войцеховский (он избрал себе за нерушимое правило лично быть с русскими любезным и по возможности обаятельным). – Как вы поживаете?
– Здравствуйте, господин директор, – чуть удивленно ответила Алевтина.
– Я надеюсь, вы хорошо поживаете?
– Я хорошо поживаю, – уже испуганно сказала она.
Шеф-директор покачивался, стоя перед ней, с носков на пятки, и лаковые туфли его поскрипывали в тишине этого глубокого подвала.
– Кто он был – такой быстрый и косолапый? – на превосходном, как ему представлялось, красочном и истинно русском языке осведомился шеф. – Он шел отсюда, я это заметил из отдела мясного жаренья. Он, возможно, также был горбатый? Или маленький, но очень толстенький? Впрочем, наверное, все-таки горбатый.
– Отсюда? – удивилась Алевтина Андреевна. – Здесь, господин директор, никого не было. Картофель-соломку я сама только что вынесла! Может, покуда я выходила? Тоже вряд ли, столкнулась бы, выходила не более как на полминуты – ведро передала из рук в руки, сами понимаете…
Шеф пожал плечами и, кивнув Алевтине на прощанье, по служебной, а не по директорской лестнице поднялся наверх и вышел во двор, в котором свистела поземка и где, к удивлению, он не увидел обычного тут часового.
– Солдат! – по-немецки, боясь простудить горло и прикрывая шею ладонью, крикнул директор. – Кто тут есть?
Солдат, видимо продрогший на этом проклятом морозе в своей серо-зеленой шинельке и в вязаном шлеме под каской, тотчас же показался из-за угла, где прятался от ветра.
– Кто тут выходил? – строго осведомился Войцеховский.
Очень вежливо и обстоятельно солдат ответил строгому штатскому, что он обязан, начиная с одиннадцати, беспрепятственно выпускать всех, потому что им время уходить. А вот впускать он никого не может.
Захлопнув за собой дверь на блоке, Войцеховский зажигалкой раскурил свою черную сигарку и подумал немного насчет всех этих глупостей, потом, издав гортанный звук «б-р-р-р», поправил жемчужину в сером галстуке, привычным жестом поддернул манжеты и хотел было идти в залы, как повстречал уходящую Алевтину Андреевну. На ней было плохонькое пальто, и голова была повязана оренбургским стареньким платком. На ходу она что-то грызла, как показалось Войцеховскому – обгладывала косточку, вроде бы из супного мяса. Увидев директора, она страшно смутилась, покраснела, и в глазах ее, все еще красивых, выступили слезы.
– О, это ничего, – покровительственно произнес Войцеховский. – Не надо краснеть, мадам. Скушать – это не есть украсть. И разумеется, красивая женщина должна иметь возможность кушать для поддержания своей красоты в должной мере. Вы всегда можете здесь кушать, я даю такое разрешение вам. Вы довольны?
Алевтине было страшно. Ей казалось, что сейчас он опять спросит про того «быстрого и косолапого», которого она в действительности, по правде, видела. Она даже столкнулась с ним – с маленьким бухгалтером Земсковым, когда тот вдруг, видимо по ошибке, просунулся в дверь ее овощерезки. Они узнали друг друга, и Земсков сразу же отпрянул назад. Он был очень бледен
– это Алевтина успела заметить, – и на лице его еще было заметно напряженное выражение, словно он только что свалил с плеч большую тяжесть и еще не успел как следует передохнуть.
– Вы что тут у нас, Платон Захарович? – удивилась Алевтина. – Работаете теперь?
– Я? – спросил он и тотчас же захлопнул дверь.
А когда она вышла в кухню с ведром картошки, его уже не было там, и она мгновенно поняла, что Земсков проник сюда с какой-то своей целью, которую ей никак нельзя было знать. Теперь же, видимо, его поймали, и Войцеховский уже успел проведать, что Алевтина не только видела Земскова, но и узнала его. Сейчас ее отправят в гестапо, и тем самым погубит она Аглаю.
– Мадам очень красива, – сказал Войцеховский. – Мадам очень невесела, но очень красива.
– Вот еще! – ответила Алевтина. – Я же старушка, господин директор!
– Старушка! – воскликнул Войцеховский. – О мадам, это даже больно слышать. Тогда кто, по-вашему, я?
«Может, и не знает ничего!» – подумала Алевтина.
– Если мадам старушка, то я Мафусаил, – сверкая белыми зубами, произнес шеф-директор. – Но я не жалуюсь, нет, не жалуюсь. И никто на меня не жалуется…
«Не знает!» – твердо решила Алевтина.
– Господин директор нас всех удивляет своей энергией, – сказала она. – Мы даже между собой не раз говорили – какой интересный к нам приехал господин шеф-директор…
И она, как в давние времена в прихожей присяжного поверенного Гоголева, подавая пальто его гостям, метнула на Войцеховского такой пронизывающий, горячий и обжигающий взгляд, что стареющий мышиный жеребчик только плечами пожал и выразил несомненную готовность помочь Алевтине в ее карьере кельнерши.
– Внизу нет карьеры, – сказал он, сладко улыбаясь. – Карьеру можно делать только наверху…
– Где мне, – кокетливо улыбнулась Алевтина. – Я косорукая, не справиться мне. И я не пикантная, не в современном вкусе…
– Ну-ну, – сказал Войцеховский. – Мадам имеет совсем современную наружность. Пусть мадам напомнит мне нашу приятную беседу завтра…
Он уступил ей дорогу, снизу с площадки лестницы быстро взглянул на ее все еще красивые ноги с тонкими щиколотками, вздохнул и подумал о том, что за всеми хлопотами и уймой дел упускает жизнь с теми совсем немногими радостями и утехами, которые остаются мужчине на исходе пятого десятка…
А Алевтина между тем, сворачивая в Прорезной переулок, подумала, что, наверное, поступила правильно, задержав своим разговором Войцеховского, который из-за этого разговора упустил Платона Земскова. Ведь недаром же Земсков очутился у них на кухне: по всей вероятности, ему кто-то там «подкидывает» пищу…
В большом зале и в кабинетах «Милой Баварии» уже было полно народу, когда Войцеховский попытался глазами отыскать «доброго малыша». Оберштурмфюрер Цоллингер стоял за спиной штандартенфюрера, и шеф-директор, мелко шагая в тесноте прохода умелой, привычной официантской походкой, очень не скоро добрался до погона Цоллингера. Этот «горбатый, быстрый и косолапый» неизвестный все еще тревожил его, и он наклонился к розовому, идеальнейшей формы уху гестаповца, чтобы поделиться с ним своею тревогой, но тот движением головы дал ему понять, что занят, и Войцеховский тоже стал слушать низкий, рокочущий голос фон Цанке:
– В борьбе граждан Соединенных Штатов с негроидами заключена, господа, совершенно та же идея, что в нашей борьбе с евреями. Впрочем, каждый антисемит есть стихийный национал-социалист, которого следует еще лишь деформировать и нафаршировать историей вопроса и, так сказать, его наиболее энергической идеей. Несомненно, не сейчас, так позже они пойдут нашим путем. У них нет вождя, но разве за этим станет дело? Мы сфабрикуем им отличного вождя, у нас есть опыт Австрии, Словакии, Чехии, Моравии, Дании, Норвегии, мы умеем делать маленьких, исполнительных, дисциплинированных и покорных вождей. И мы ведь не спешим! Кто знает, может быть, где-нибудь в Мюнхене, или Дюссельдорфе, или в самом Берлине сейчас уже выбрался из инкубатора и проходит некие стадии дрессировки чистокровный янки, смелый и немножко безумный, гениальный и чуть инфантильный, преисполненный нашей идеей и все-таки способный подать ее, эту идею, под соусом, допустим, не голландским, а кумберлен, если переходить на язык гастрономии…
Старческая сухая рука фон Цанке с обручальным плоским кольцом на безымянном пальце потянулась к фужеру, «добрый малыш» с готовностью налил штандартенфюреру «виши», тот умиленно крякнул:
– Даже вода из Франции, как о нас заботится наш фюрер!
– Хайль! – сказал сзади тихим голосом «добрый малыш».
– Хайль! – пронеслось над столом.
– И не только «виши», – почтительнейше просунулся к уху штандартенфюрера дожидавшийся своего часа и своей «темы» шеф-директор Войцеховский. – Сегодня самолетом нам доставлен камамбер из Парижа, устрицы из Отенде, кумберлен из Дании, креветки и совершенно свежие страсбургские гусиные паштеты…
Фон Цанке слегка наклонил голову. На слова о паштетах не следовало кричать «хайль», но пропустить все это мимо ушей фон Цанке тоже не смог.
– Гений фюрера, – вновь начал он, вглядываясь в лица своих офицеров, тех самых, которым он так недавно помянул «ночь длинных ножей» и которые сейчас сидели, словно внуки возле мудрого дедушки, – гений фюрера заключается еще и в том, что его система поощрения деяний ощутима, она состоит из плоти, материальна и весома. Фюрер не только покоряет народы, он тотчас же, немедленно, со всей присущей ему энергией заставляет эти народы работать на наше материальное благополучие. Завоевание Франции не есть завоевание эфемерное – парижский камамбер тому доказательство. Наша операция «Мрак и туман XXI» вознаграждена в то мгновение, когда о ней стало известно в ставке. Те дубовые листья к моему кресту, которые сегодня вручит мне партгеноссе бригаденфюрер Меркель, так же как и те знаки отличия, которые он вручит вам, мои мальчики, есть реальность, а не надежды на вознаграждение в небе…
Он говорил бы еще долго, но в это мгновение штурмбанфюрер Венцлов через весь зал громко и весело позволил себе перебить шефа:
– Бригаденфюрер Меркель изволил проследовать через КПП станции Капелюхи.
Старый лис несколько побледнел. Сзади за его спиной Войцеховский быстро шептал Цоллингеру про «горбатого и ушедшего косолапого», но «добрый малыш» не слушал. Его беспокоил оркестр, и, слегка оттолкнув шеф-директора, он поспешил к капельмейстеру, чтобы предупредить его, когда начинать «Хорст Вессель». Этот болван вполне мог начать песню «Выше знамя поднимайте, теснее ряды смыкайте» вместо «Большого марша», как уже случилось однажды. На ходу он услышал, как фон Цанке громко и торжественно провозгласил:
– Попрошу встать, мальчики! Мы встретим нашего славного бригаденфюрера стоя!
Это было последнее, что услышал «добрый малыш», потому что звука взрыва никто из всех офицеров группы «Ц» и входящих в это время в вестибюль офицеров комендатуры во главе с майором цу Штакельберг унд Вальдек не услышал. А впрочем, мертвые, как известно, ничего не рассказывают. Взрывчатка, заложенная горбатеньким бухгалтером Земсковым, сделала свое справедливое дело. Взрыватель сработал в одиннадцать часов пятьдесят минут в ночь на шестнадцатое февраля 1942 года. Трехэтажное здание, под которым расположилось казино «Милая Бавария», на короткое время озарилось бьющим вверх оранжевым пламенем, выходящим как бы из глубочайших недр земли, потом медленно обвалилось, и тогда занялся свистящий и воющий пожар.
К этому пожарищу и подъехал в черной бронированной машине, со свастикой на флажке радиатора, огромный, сутуловатый, костистый, по кличке «Дромадер», бригаденфюрер СС и старый друг покойного фон Цанке Вольфганг Меркель.
Брезгливо поджав губы и не замечая своего лощеного адъютанта, он сказал в бушующее пламя пожарища, словно там были его собеседники:
– Ну? Какого же черта вы меня торопили?
ОТСТАЛАЯ МЕЩАНКА Алевтину била крупная дрожь, в глазах стояли слезы, руки ее безостановочно двигались – она то разминала и рвала спичечный коробок, то перекладывала с места на место ножик, то расставляла в ряд кружку, стопку, консервную банку, пепельницу.
– И многих взяли? – спросила Аглая Петровна.
Валентина Андреевна кивнула, слезинка быстро покатилась по щеке, капнула на стол.
– Успокойся только, пожалуйста!
– Я спокойная, а нервам не прикажешь. Берут всех, кто даже больной лежал. На самолетах они прилетели из самой Германии, сытенькие, фронта не нюхали, на подбор – палачи. Раньше приезжала зондеркоманда, а теперь другие, название я забыла. Самые они главные по этой специальности, главнее нет. Ходят из дома в дом, ничего не говорят, кроме этого своего «шнеллер!». И сразу стреляют, если что, такой приказ.
– А над ними кто?
– Дракон из Берлина, гад бригаденфюрер. Никуда не выходит. Слышно, сам себе и кушать готовит – яичницу. Гестапо все автоматчиками оцеплено. По другой стороне и то пройти невозможно…
Она вдруг сдавила голову ладонями и почти простонала:
– Хоть бы эта метель кончилась, свистит и свистит который день…
– Ты бы валерьянки выпила, – посоветовала Аглая Петровна. – Или чаю горячего!
– У меня немецкие порошки есть, приободряющие, – сказала Алевтина. – Которые они своим танкистам дают… Выпью порошки и шнапсом отлакирую.
Аглая пожала плечами. Валентина Андреевна высыпала два порошка в ложечку, запила водкой с чаем и закурила сигарету.
– Земскова работа, – вдруг сказала она.
– Почему это – Земскова?
– А я ж тебе рассказывала, как он на меня натолкнулся и отпрянул и как я потом нарочно с шеф-директором кокетничала, чтобы отвлечь от подозрений…
– Земсков там и случайно мог очутиться…
Алевтина небрежно усмехнулась.
– Я шеф-директора Войцеховского отвлекала, а ты меня. Интересно получается. Если у меня живешь и на меня положилась, то, значит, в порядочность мою веришь. А если не веришь, то для чего живешь? Впрочем, это разговор лишний и ничего собой не представляющий, ты все равно отмолчишься, я уж к тебе, подруженька, привыкла. Интересуешься небось, где они, Земсковы, – брат и сестрица? Провалились как под землю. Ихнюю всю улицу прочесали, все подвалы разбомбленные даже, – ушли, наверное к твоим. Довольна?
– Конечно, довольна! – с тихой улыбкой ответила Аглая Петровна.
– А где наша «Милая Бавария» была, теперь совсем вроде как котлован. И их всех в гробы собирали щипцами.
– Какими таким щипцами? – неприязненно и брезгливо спросила Аглая Петровна.
– Для камина бывают такие – длинные. Вот в гроб кинут какое-никакое шмотье, а потом для тяжести – кирпичи, или песок мерзлый, или всякую там штукатурку. Гвоздями здесь же в котловане гроб забьют и на нем мелом – «штурмбанфюрер Венцлов». А там, может, и не Венцлов никакой, а вовсе фрау директорша или этот самый унд Вальдек – комендант.
– Комендант тоже в вашей «Баварии» был?
– Конечно. Я же сказала: никто живым не вышел, одна только Собачья Смерть все бегает и кричит, наверное свихнулась. Теперь уж ее увели, засадят, наверное, в сумасшедший дом.
– А в городе как?
– Обыкновенно: затаились. Даже и ребенка не встретишь нигде. И дым не идет, и свет не горит. Страшно людям…
Зябко передернув плечами, Аглая Петровна повторила:
– И дым не идет, и свет не горит…
Алевтина внимательно на нее взглянула, размяла сигарету, долго ее раскуривала, потом спросила:
– У меня план имеется, Аглая Петровна, я выработала. Долго обдумывала и хочу поделиться. Можно?
– Какой такой план?
– Красивенький и простенький. Ты только слушай и не думай, что ты одна умнее всех. Вот какой план: эти двое все тут прохаживаются возле булочной. Один длинный, другой покороче и потолще. Ихние топтуны – так они называются. И очень смотрят, когда выходишь. Но издали. Они лицо не разглядят, они только фигурку отметят и, конечно, одежду. У дракона, у бригаденфюрера, им спросить новые приказания нельзя – страшно. У них все по-старому, как будто и не подорвана «Милая Бавария». А может, кто гаду этому – дракону – и доложил, для чего ты отпущена, зачем ты временно вышла на свободу. Он и согласился с ихним планом, возможно?
Аглая Петровна кивнула: отчего же, вполне возможно. Алевтина Андреевна с жадностью, большими глотками попила теплой воды из чайника, утерла ладонью слезы, подождала, чтобы справиться с собою – с дрожью, которая вдруг порывами пробирала все ее тело.
– Нам терять нечего, – решительно произнесла она. – Все равно возьмут, не раньше, так позже. Теперь-то обязательно возьмут. А как возьмут, то и повесят, они нынче всех вешают и стреляют, уже приказ объявлен, какие будут казни за взрыв «Баварии». Называется – «массовые казни». Теперь слушай план: я выйду за тебя – в твоем пальто, и в платке твоем, и в бурочках. У твоего пальто покрой неизящный, так никто сейчас не шьет, даже странно, где ты такую допотопную вещь раздобыла. И воротник из мужского меха, но приметный. Эти двое ужас как обрадуются, что ты наконец вышла, и за мной побегут. Я их подальше уведу, в какие-нибудь развалины, чтобы они подумали, будто имеется в их распоряжении таинственная тайна. А покуда я стану их водить и крутить, покуда заморочу им головы, ты уйдешь. Надо тебе идти в моем пальто, я тебе еще лисичку дам, правда не чернобурка, но эффектная, такие в Европе сейчас носят. И мою шляпку, а подбородочек ты в пуховый шарфик подберешь. И в туфельках в моих, ноги у нас одинаковые, хотя у меня подъем и круче. Сумочку, перчатки замшевые – это у меня все сохранилось, и в хорошем виде. Пойдешь на Овражки, там ихнее КПП, но ты подашься пониже, не туда, где рынок был, а где раньше ателье мод начали строить, помнишь? Там все разворочено, свободно этими развалинами КПП минуешь – и в Заречье. Там уже не знаю как управишься, есть у меня шесть серебряных ложек, отдай любому дядьке, кто с рынка с санями едет. Еще отрезик есть, тоже возьми. Теперь еще: если не двое за мной пойдут, а один, то я вернусь сразу, как будто раздумала идти. А ты, когда выйдешь, оглянись – мало ли что. Нету – рискуй. Поняла мой план?
– Поняла, – не торопясь, задумчиво ответила Аглая Петровна. – Конечно, поняла. Но ведь тебя убьют, Алевтина, непременно убьют, когда все раскроется.
– Между прочим, меня и так убьют, – с гортанным смешком ответила Алевтина-Валентина. – Непременно убьют, потому что они никого, кто в «Милой Баварии» работал, на всякий случай в живых не оставят, это точно. Только если выйдет по-ихнему, то будет моя смерть такая же глупая и горькая, как жизнь прожитая, а если по-нашему, то я погибну красиво, расцвету, как вот этот цветок!
И головой она кивнула на «портрет кактуса», на великолепный, крупный, яркий цветок, чудом раскрывшийся на маленьком и колючем уродце.
– Кстати, ты только не подумай, что я именно для твоей личности хочу что-то сделать, – вновь заговорила Алевтина, и резкий шепот ее вдруг выдал всю силу скрытой неприязни, которую питала она к Аглае Петровне. – Ничего бы я для тебя не сделала, потому что если бы не ты, то попозже он, Родион Мефодиевич, меня бы не только простил, но даже на руках бы стал носить и все бы свои ошибки передо мною признал. Но ты не в добрый час подвернулась, когда я ужасно наглупила, угадала ты время, когда ему из-за моих дуростей было скверно, и теперь уже все, теперь дело наше с ним кончено. Так что, Аглая Петровна, пожалуйста, запомните, вовсе не для ваших прекрасных глазок косеньких я на это иду, а только потому, что не желаю умирать так зачуханно, как жила. И если ты из этой мясорубки выскочишь, – опять возвратившись к «ты» и чуть вдруг патетически, немножко словно артистка заговорила Алевтина, – если выберешься, то твоя партийная совесть заставит тебя не утаить, а именно с подробностями рассказать Родиону Мефодиевичу, как я красиво и доблестно отдала свою жизнь…
– Значит, только ради красивости ты на это идешь? – резко спросила Аглая. – Так ему и сказать: красиво, дескать, и доблестно?
– Нет, не так, – внезапно испугавшись, прошептала Алевтина-Валентина. – Не так, не смей так! Это все глупости, Аглая, это все нервность моя и порошки немецкие проклятые. Извини меня, я ведь, правда, очень нервная, вся комок нервов. Ты Родиону передай, что прожила, дескать, Валя-Аля грешно, а помирать смешно не согласилась. Не согласилась без пользы. Решила так все осуществить по своему же проекту, чтобы не думал ни он, ни дети – Варвара с Евгением, – что была я только лишь отсталая мещанка. Я не понимала, я не охватывала, но не такая уж я была, чтобы им меня стыдиться. Да, впрочем, что это я все? Ведь ты какая-никакая для меня, недобрая-злая, но человек-то ты честный и благородный. Сама уж найдешь, как сказать…
Рыдание перехватило ей горло, но она быстро справилась с собой и, отвернувшись, стала выбрасывать из комода «эффектную лисичку», шляпку, шарфик пуховый и все прочее, нужное для превращения Аглаи Устименко в Валентину Степанову. В пустом доме было тихо, только слышалось шуршание поземки о промороженные стекла да ровные удары маятника больших стенных часов. Потом, все так же молча, Алевтина оделась во все Аглаино и долго смотрела на себя в зеркало…
– Я – беленькая, а ты темная, цыганистая даже, – произнесла она. – Сейчас подмажусь, у меня есть такой тон, очень хороший, набор целый, еще до войны мне Додик достал у спекулянтки, заграничная вещь, бешеные деньги уплатил. Люси Михайловна просто-таки на колени кидалась: продай, а я ей – фиги! Я сейчас потемнее подмажусь, а ты возьмешь посветлее. И подбери волосы твои вороньи повыше, а то попадешься…
В тишине вновь застучал маятник, опять зашуршала, заскрипела поземка. Алевтина втирала пальцами в щеки свой «заграничный тон», глаза ее сухо блестели, губы вздрагивали. Еще раз она «по-Аглаиному» завязала платок.
– Мальбрук в поход собрался, – сказала она. – Есть такой старинный романс сатирический. Это я – Мальбрук. Ну, теперь что ж, посидеть надо?
Она присела, помолчала, затягиваясь дымом сигареты, потом поднялась и не оглянувшись ушла.
Двое по-прежнему прохаживались возле булочной.
Один сразу же нырнул в подворотню – напротив, другой сделал вид, что читает наклеенный на стенку приказ. Алевтина постояла, как бы раздумывая, куда идти, потом вынула из карманчика пальто бумажку и, словно плохая актриса, изобразила, что у нее на бумажке записан адрес. Клочок она тут же мелко-мелко изорвала и пустила по ветру. Сердце ее билось теперь ровно и спокойно, накрашенные губы улыбались надменно и снисходительно: так, по ее представлению, должна была бы улыбаться в подобной ситуации Аглая.
Оба топтуна пошли за ней.
Переулком, быстро и споро шагая, она вышла на улицу Ленина и здесь вспомнила, как давным-давно еще в Петрограде, девчонкой-горничной, видела в кинотеатре «Паризиана» синего почему-то цвета картину про сыщиков и убегающих преступников, про ложный след и ложные улики, как играл на пианино лохматый тапер и как мчались по синему экрану смешными, прыгающими шажками люди в котелках и цилиндрах.
У афиши, как те, в кино, она остановилась, поглядела на знаменитую немецкую певицу Марлен Дитрих и написала карандашом две цифры – «9» и «14». Топтуны заметили, что она пишет, и один из них побежал за ней следом, а другой затормозил возле огромной, открывшей белозубый рот Марлен, и оттого, что ей так легко все нынче давалось, Алевтина-Валентина с радостной улыбкой вбежала в парфюмерный магазинчик, который совсем недавно открылся, и таинственно спросила у лысого хозяина, «нельзя ли через его посредство достать сто грамм сахарину». Хозяин отпрянул от нее, она улыбнулась ему глазами, словно там, в юности, на Кирочной, и, стуча бурочками, вновь пошла по улице Ленина, зная наверняка, что топтуны поразятся ее вопросу о сахарине. Они и впрямь поразились, с каждой минутой все более и более убеждаясь в том, что имеют дело с опасной партизанкой, коварной и хитрой, может быть даже атаманшей «красных лесных людей».
Возле руин собора Алевтина якобы вдруг заметила, что за ней следят, и стала петлять. Она вошла в подворотню бывших бань, где сейчас отстраивался склад немцев, и притаилась там, понимая, что топтуны тоже притаились. Потом, беспокойно озираясь, но делая вид, что не замечает больше их, почти побежала к спуску на Перечную и остановилась, давая им время спрятаться от нее. Теперь их было уже не двое, а гораздо больше: узнав, что Устименко-Федорова нащупывает связи, Дромадер приказал во что бы то ни стало доставить ее к нему – живой или мертвой, безразлично. Бригаденфюрер Меркель не собирался вести тут криминалистические следствия. Он был поборником элементарной теории уничтожения всего «человеческого поголовья» на территории противника – так он выразился на своей конференции еще в начале русской кампании. И здесь он распорядился – уничтожать без суда и следствия.
Часа в три пополудни, расставив еще несколько таинственных цифр на приказах и афишах, Алевтина почувствовала, что невыносимо устала, и поняла, что пора кончать игру. Ободряющее действие «немецких порошков» кончилось, в ушах у Валентины Андреевны звенело, и голова кружилась. «Теперь она ушла, – думала Валентина про Аглаю, – теперь она, конечно, ушла, непременно, и мне теперь уже можно».
Миновав старые улицы Ямской, она увидела развалины кинотеатра «Стахановец». Здесь все было завалено снегом и битым кирпичом, но Валентина сделала вид, что, не замечая слежки, уходит в какой-то тайник. Топтуны и гестаповцы переглянулись – разумеется, они могли ее пристрелить, но искушение было слишком сильным. Уйти они ей, конечно, не дадут, но вдруг там еще люди?
Поскользнувшись и охнув, Алевтина скатилась в темный, бесконечный подвал, под выгнутые и искореженные разрывом бомбы железные балки. Голова у нее кружилась все сильнее, но все-таки она нашла в себе силы громко позвать:
– Товарищ Родион! Вы здесь?
И погодя сказала потише, но так, чтобы сыщики услышали:
– Все нормально, порядок!
Потом ей стало дурно, наверное она все-таки ушиблась, когда падала в эту яму, или просто близость конца давала себя знать. Она не могла уже больше воображать сыщиков и погоню, не могла радоваться тому, что так удачно провела фрицев, не могла придумывать фокусы, как придумывала весь нынешний день.
И ужас одиночества сдавил ее горло.
Тут, в темноте, ее и взяли гестаповцы.
Их было много, они светили перед собой фонарями, совали во все углы стволы автоматов, искали «Родиона», других людей, а потом, обозлившись, стали бить Алевтину и спрашивать, где остальные, но она молчала, пытаясь закрывать голову руками, и тоскливо думала, что они ее просто прикончат тут, а не расстреляют, как расстреляли бы Аглаю.
Наконец ее, бесчувственную, истерзанную, но еще живую, они выволокли наружу, и только тут, возле кинотеатра «Стахановец» при свете уходящего морозного февральского солнца фрисландский бык, ефрейтор Краутц, опознал в Алевтине «не ту большевичку». Не эта требовала у него отрез бостона, ту он узнал бы сразу. Топтуны попятились – теперь, разумеется, и с них взыщут! Только гестаповские солдаты, прибывшие из Берлина, перешучивались, закуривая, их вся эта свистопляска совершенно не касалась.
В десять часов вечера Алевтину доставили к бригаденфюреру.
Дромадер, огромный, тощий, желтый и костистый, стоял посередине кабинета бывшего штандартенфюрера, бывшего полковника, бывшего фон Цанке, бывшего кавалера железного рыцарского креста с дубовыми листьями. По лицу Дромадера, лишенному всякого выражения, катился пот: только что здесь он разговаривал по прямому проводу с самим рейхслейтером. На груди Дромадера сияли и светились, тонко позвякивали и мелодично позванивали все выслуженные им ордена, которые рейхслейтер Геринг клятвенно обещал с него сорвать, если он, «вонючий дромадер», немедленно не покончит со всей тамошней кашей!
– Устименко? – крикнул бригаденфюрер. Он еще ничего не знал, ему просто не посмели доложить. – Ты? Отвечайт!
– Устименко! – восторженным и дрожащим голосом закричала Алевтина-Валентина. – Устименко! Коммунистка! И ничего вам, сволочам, никогда не скажу! Подыхайте! Да здравствует наша Советская родина, смерть вам, фашистские оккупанты, у-р-р-а! И я бесстрашная, и я не хуже других, и я вас не боюсь, и я…
Докричать все, что ей хотелось, она не успела: синее пламя опалило ее избитое, окровавленное лицо, и она рухнула навзничь с пулей во лбу. Дромадер всегда считался первоклассным стрелком, особенно по недвижущимся мишеням.
Глава седьмая
ЗДЕСЬ ТРУДНЕЕ, ЧЕМ ТАМ Сон был детский, далекий, такой, что во сне ему стало себя жалко: будто тетка Аглая ему, спящему, как делывала она это, когда нужно было его невыспавшегося разбудить в школу или в институт, будто подсунула она ему под затылок свою прохладную руку, будто тянет его немножко за ухо и шепчет, низко склонившись над ним:
– Да проснись же, длинношеее! Вставай, Володька! Пора, миленький мой мальчик, пора, деточка…
И будто ужасно как не хочется ему просыпаться, и рассчитывает он про себя, в сонном томном сознании: ничего, можно еще подремать, тетка тут, все будет благополучно, она не позволит проспать.
– Ты проснешься когда-нибудь, длинношеее?
Он проснулся.
Тетка Аглая сидела здесь, возле него, на табуретке, в желтом госпитальном халате, а ладонь ее была подсунута под его шею, как в те далекие детские и юношеские годы.
– Ты? – шепотом спросил Володя.
– Я, деточка, – так же шепотом, склонившись к самому его лицу, ответила она. – Я, сыночек мой…
Никогда она прежде так его не называла. И он, не помнящий свою мать, со счастливой тоской вдруг оценил это слово, притянул к себе тетку вплотную и, чувствуя на своем лице ее горячие, быстро капающие слезы, стал целовать ее висок, переносье, маленькое ухо, горячую щеку.
– Пусти! – попросила она. – Задавишь, экий ты какой! Пусти же, Вовка!
Володя отпустил ее, и тогда, откинув волосы с его лба, она стала пристально и серьезно рассматривать его, словно не веря, что это он и есть. Слезы еще дрожали в ее глазах, и от этого черные глаза казались больше, чем были на самом деле.
– Небритый, – сказала Аглая. – Опустившийся! Срамота какая!
– Будешь сразу пилить? – счастливо улыбаясь, спросил Володя. – С ходу?
– И нестриженый, – держа его руку в своих ладонях, продолжала тетка. – Все в прошлом! Еще и воевать не начал, а уже «потерянное поколение». Я читала про таких. Они пьют бренди и очень много курят. И любовницы у них каждую минуту новые, но есть одна главная, которая почему-то чего-то недопонимает. Да, Вовик? Ты уже пьешь бренди?