Книга: Белая гвардия. Булгаков М.А.

Михаил Афанасьевич Булгаков.

Белая гвардия

Посвящается Любови Евгеньевне Белозерской Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло. — Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран! «Капитанская дочка» И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала жереволюции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенновысоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская — вечерняя Венера икрасный, дрожащий Марс. Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбиныне заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, гдеже ты? Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном СергеемИвановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, АлексейВасильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украинув Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутомуАлексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что наВзвозе. Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухозалепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущенияспотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловыйлицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих наранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своихдетей. Алексей, Елена, Тальберг и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка, оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ногстарого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженныепо бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка онвозводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, гдевозносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая обида? Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение? Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог ответа не давал, а самНиколка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, итолько к лучшему. Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весьгромадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно ужележал отец. И маму закопали. Эх… эх… Много лет до смерти, в доме N_13 по Алексеевскому спуску, изразцоваяпечка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего исовсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовойплощади «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабряпахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответбронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били встоловой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когдаженщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли, время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часыостались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, еслибы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умерродной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник, и голландскийизразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий. Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати сблестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом наруке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелковогоозера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточномполе, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзоваялампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущимитаинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, — все семь пыльных и полныхкомнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное времяоставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей, молвила: — Дружно… живите. Но как жить? Как же жить? Алексею Васильевичу Турбину, старшему — молодому врачу — двадцатьвосемь лет. Елене — двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу -тридцать один, а Николке — семнадцать с половиной. Жизнь-то им как разперебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, иметет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин вродной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну, думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется вшоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится всестрашнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухопогромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летитк концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей. Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнетогонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказаладетям: — Живите. А им придется мучиться и умирать. Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя котцу Александру, сказал: — Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут ещетакое тяжелое время… Главное, ведь только что вернулся, думал, наладимжизнь, и вот… Он умолк и, сидя у стола, в сумерках, задумался и посмотрел вдаль.Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчасже за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний, таинственный спутанный лес. Город по-вечернему глухо шумел, пахло сиренью. — Что сделаешь, что сделаешь, — конфузливо забормотал священник. (Онвсегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) — Воля божья. — Может, кончится все это когда-нибудь? Дальше-то лучше будет? -неизвестно у кого спросил Турбин. Священник шевельнулся в кресле. — Тяжкое, тяжкое время, что говорить, — пробормотал он, — но унывать-тоне следует… Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного рукава ряски, на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там, где она была заложена вышитойцветной закладкой. — Уныния допускать нельзя, — конфузливо, но как-то очень убедительнопроговорил он. — Большой грех — уныние… Хотя кажется мне, что испытаниябудут еще. Как же, как же, большие испытания, — он говорил все увереннее.- Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по специальности, конечно, больше все богословские… Он приподнял книгу так, чтобы последний свет из окна упал на страницу, и прочитал: — «Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделаласькровь».

2

Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине.Уже отсвет рождества чувствовался на снежных улицах. Восемнадцатому годускоро конец. Над двухэтажным домом N_13, постройки изумительной (на улицу квартираТурбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик — впервом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьяхстали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе — истала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и внижнем этаже (на улицу — первый, во двор под верандой Турбиных -подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус, буржуй и несимпатичный, Василий Иванович Лисович, а в верхнем — сильно ивесело загорелись турбинские окна. В сумерки Алексей и Николка пошли за дровами в сарай. — Эх, эх, а дров до черта мало. Опять сегодня вытащили, смотри. Из Николкиного электрического фонарика ударил голубой конус, а в немвидно, что обшивка со стены явно содрана и снаружи наскоро прибита. — Вот бы подстрелить чертей! Ей-богу. Знаешь что: сядем на эту ночь вкараул? Я знаю — это сапожники из одиннадцатого номера. И ведь какиенегодяи! Дров у них больше, чем у нас. — А ну их… Идем. Бери. Ржавый замок запел, осыпался на братьев пласт, поволокли дрова. Кдевяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться. Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла следующиеисторические записи и рисунки, сделанные в разное время восемнадцатогогода рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения: «Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на выручку, — не верь.Союзники — сволочи. Он сочувствует большевикам.» Рисунок: рожа Момуса. Подпись: «Улан Леонид Юрьевич». «Слухи грозные, ужасные, Наступают банды красные!» Рисунок красками: голова с отвисшими усами, в папахе с синим хвостом. Подпись: «Бей Петлюру!» Руками Елены и нежных и старинных турбинских друзей детства -Мышлаевского, Карася, Шервинского — красками, тушью, чернилами, вишневымсоком записано: «Елена Васильевна любит нас сильно, Кому — на, а кому — не.» «Леночка, я взял билет на Аиду. Бельэтаж N 8, правая сторона.» «1918 года, мая 12 дня я влюбился.» «Вы толстый и некрасивый.» «После таких слов я застрелюсь.» (Нарисован весьма похожий браунинг.) «Да здравствует Россия! Да здравствует самодержавие!» «Июнь. Баркаролла.» «Недаром помнит вся Россия Про день Бородина.» Печатными буквами, рукою Николки: «Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозойрасстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского райкома.Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер, 1918 года, 30-го января.» Пышут жаром разрисованные изразцы, черные часы ходят, как тридцать летназад: тонк-танк. Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший имрачный с 25 октября 1917 года, во френче с громадными карманами, в синихрейтузах и мягких новых туфлях, в любимой позе — в кресле с ногами. У ногего на скамеечке Николка с вихром, вытянув ноги почти до буфета, -столовая маленькая. Ноги в сапогах с пряжками. Николкина подруга, гитара, нежно и глухо: трень… Неопределенно трень… потому что пока что, видители, ничего еще толком не известно. Тревожно в Городе, туманно, плохо… На плечах у Николки унтер-офицерские погоны с белыми нашивками, а налевом рукаве остроуглый трехцветный шеврон. (Дружина первая, пехотная, третий ее отдел. Формируется четвертый день, ввиду начинающихся событий.) Но, несмотря на все эти события, в столовой, в сущности говоря, прекрасно. Жарко, уютно, кремовые шторы задернуты. И жар согреваетбратьев, рождает истому. Старший бросает книгу, тянется. — А ну-ка, сыграй «Съемки»… Трень-та-там… Трень-та-там… Сапоги фасонные, Бескозырки тонные, То юнкера-инженеры идут! Старший начинает подпевать. Глаза мрачны, но в них зажигается огонек, вжилах — жар. Но тихонько, господа, тихонько, тихонечко. Здравствуйте, дачники, Здравствуйте, дачницы… Гитара идет маршем, со струн сыплет рота, инженеры идут — ать, ать! Николкины глаза вспоминают: Училище. Облупленные александровские колонны, пушки. Ползут юнкера наживотиках от окна к окну, отстреливаются. Пулеметы в окнах. Туча солдат осадила училище, ну, форменная туча. Что поделаешь.Испугался генерал Богородицкий и сдался, сдался с юнкерами. Па-а-зор… Здравствуйте, дачницы, Здравствуйте, дачники, Съемки у нас уж давно начались. Туманятся Николкины глаза. Столбы зноя над червонными украинскими полями. В пыли идут пыльюпудренные юнкерские роты. Было, было все это и вот не стало. Позор.Чепуха. Елена раздвинула портьеру, и в черном просвете показалась ее рыжеватаяголова. Братьям послала взгляд мягкий, а на часы очень и очень тревожный.Оно и понятно. Где же, в самом деле, Тальберг? Волнуется сестра. Хотела, чтобы это скрыть, подпеть братьям, но вдруг остановилась иподняла палец. — Погодите. Слышите? Оборвала рота шаг на всех семи струнах: сто-ой! Все трое прислушались иубедились — пушки. Тяжело, далеко и глухо. Вот еще раз: бу-у… Николкаположил гитару и быстро встал, за ним, кряхтя, поднялся Алексей. В гостиной — приемной совершенно темно. Николка наткнулся на стул. Вокнах настоящая опера «Ночь под рождество» — снег и огонечки. Дрожат имерцают. Николка прильнул к окошку. Из глаз исчез зной и училище, в глазах- напряженнейший слух. Где? Пожал унтер-офицерскими плечами. — Черт его знает. Впечатление такое, что будто под Святошиным стреляют.Странно, не может быть так близко. Алексей во тьме, а Елена ближе к окошку, и видно, что глаза еечерно-испуганны. Что же значит, что Тальберга до сих пор нет? Старшийчувствует ее волнение и поэтому не говорит ни слова, хоть сказать ему иочень хочется. В Святошине. Сомнений в этом никаких быть не может.Стреляют в двенадцати верстах от города, не дальше. Что за штука? Николка взялся за шпингалет, другой рукой прижал стекло, будто хочетвыдавить его и вылезть, и нос расплющил. — Хочется мне туда поехать. Узнать, в чем дело… — Ну да, тебя там не хватало… Елена говорит в тревоге. Вот несчастье. Муж должен был вернуться самоепозднее, слышите ли, — самое позднее, сегодня в три часа дня, а сейчас ужедесять. В молчании вернулись в столовую. Гитара мрачно молчит. Николка из кухнитащит самовар, и тот поет зловеще и плюется. На столе чашки с нежнымицветами снаружи и золотые внутри, особенные, в виде фигурных колоннок. Приматери, Анне Владимировне, это был праздничный сервиз в семействе, атеперь у детей пошел на каждый день. Скатерть, несмотря на пушки и на всеэто томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна. Это от Елены, котораяне может иначе, это от Анюты, выросшей в доме Турбиных. Полы лоснятся, и вдекабре, теперь, на столе, в матовой, колонной, вазе голубые гортензии идве мрачных и знойных розы, утверждающие красоту и прочность жизни, несмотря на то, что на подступах к Городу — коварный враг, который, пожалуй, может разбить снежный, прекрасный Город и осколки покоярастоптать каблуками. Цветы. Цветы — приношение верного Елениногопоклонника, гвардии поручика Леонида Юрьевича Шервинского, другапродавщицы в конфетной знаменитой «Маркизе», друга продавщицы в уютномцветочном магазине «Ниццкая флора». Под тенью гортензий тарелочка с синимиузорами, несколько ломтиков колбасы, масло в прозрачной масленке, всухарнице пила-фраже и белый продолговатый хлеб. Прекрасно можно было бызакусить и выпить чайку, если б не все эти мрачные обстоятельства… Эх… эх… На чайнике верхом едет гарусный пестрый петух, и в блестящем бокусамовара отражаются три изуродованных турбинских лица, и щеки Николкины внем, как у Момуса. В глазах Елены тоска, и пряди, подернутые рыжеватым огнем, унылообвисли. Застрял где-то Тальберг со своим денежным гетманским поездом и погубилвечер. Черт его знает, уж не случилось ли, чего доброго, что-нибудь сним?.. Братья вяло жуют бутерброды. Перед Еленою остывающая чашка и«Господин из Сан-Франциско». Затуманенные глаза, не видя, глядят на слова:… мрак, океан, вьюгу. Не читает Елена. Николка, наконец, не выдерживает: — Желал бы я знать, почему так близко стреляют? Ведь не может жебыть… Сам себя прервал и исказился при движении в самоваре. Пауза. Стрелкапереползает десятую минуту и — тонк-танк — идет к четверти одиннадцатого. — Потому стреляют, что немцы — мерзавцы, — неожиданно бурчит старший. Елена поднимает голову на часы и спрашивает: — Неужели, неужели они оставят нас на произвол судьбы? — Голос еетосклив. Братья, словно по команде, поворачивают головы и начинают лгать. — Ничего не известно, — говорит Николка и обкусывает ломтик. — Это я так сказал, гм… предположительно. Слухи. — Нет, не слухи, — упрямо отвечает Елена, — это не слух, а верно; сегодня видела Щеглову, и она сказала, что из-под Бородянки вернули дванемецких полка. — Чепуха. — Подумай сама, — начинает старший, — мыслимое ли дело, чтобы немцыподпустили этого прохвоста близко к городу? Подумай, а? Я лично решительноне представляю, как они с ним уживутся хотя бы одну минуту. Полнейшийабсурд. Немцы и Петлюра. Сами же они его называют не иначе, как бандит.Смешно. — Ах, что ты говоришь. Знаю я теперь немцев. Сама уже видела несколькихс красными бантами. И унтер-офицер пьяный с бабой какой-то. И баба пьяная. — Ну мало ли что? Отдельные случаи разложения могут быть даже и вгерманской армии. — Так, по-вашему, Петлюра не войдет? — Гм… По-моему, этого не может быть. — Апсольман. Налей мне, пожалуйста, еще одну чашечку чаю. Ты неволнуйся. Соблюдай, как говорится, спокойствие. — Но, боже, где же Сергей? Я уверена, что на их поезд напали и… — И что? Ну, что выдумываешь зря? Ведь эта линия совершенно свободна. — Почему же его нет? — Господи, боже мой! Знаешь же сама, какая езда. На каждой станциистояли, наверное, по четыре часа. — Революционная езда. Час едешь — два стоишь. Елена, тяжело вздохнув, поглядела на часы, помолчала, потом заговорилаопять: — Господи, господи! Если бы немцы не сделали этой подлости, все было быотлично. Двух их полков достаточно, чтобы раздавить этого вашего Петлюру, как муху. Нет, я вижу, немцы играют какую-то подлую двойную игру. И почемуже нет хваленых союзников? У-у, негодяи. Обещали, обещали… Самовар, молчавший до сих пор, неожиданно запел, и угольки, подернутыеседым пеплом, вывалились на поднос. Братья невольно посмотрели на печку.Ответ — вот он. Пожалуйста: «Союзники — сволочи.» Стрелка остановилась на четверти, часы солидно хрипнули и пробили -раз, и тотчас же часам ответил заливистый, тонкий звон под потолком впередней. — Слава богу, вот и Сергей, — радостно сказал старший. — Это Тальберг, — подтвердил Николка и побежал отворять. Елена порозовела, встала. Но это оказался вовсе не Тальберг. Три двери прогремели, и глухо налестнице прозвучал Николкин удивленный голос. Голос в ответ. За голосамипо лестнице стали переваливаться кованые сапоги и приклад. Дверь впереднюю впустила холод, и перед Алексеем и Еленой очутилась высокая, широкоплечая фигура в шинели до пят и в защитных погонах с тремяпоручичьими звездами химическим карандашом. Башлык заиндевел, а тяжелаявинтовка с коричневым штыком заняла всю переднюю. — Здравствуйте, — пропела фигура хриплым тенором и закоченевшимипальцами ухватилась за башлык. — Витя! Николка помог фигуре распутать концы, капюшон слез, за капюшоном блинофицерской фуражки с потемневшей кокардой, и оказалась над громаднымиплечами голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского. Голова эта былаочень красива, странной и печальной и привлекательной красотой давней, настоящей породы и вырождения. Красота в разных по цвету, смелых глазах, вдлинных ресницах. Нос с горбинкой, губы гордые, лоб бел и чист, без особыхпримет. Но вот, один уголок рта приспущен печально, и подбородок косоватосрезан так, словно у скульптора, лепившего дворянское лицо, родилась дикаяфантазия откусить пласт глины и оставить мужественному лицу маленький инеправильный женский подбородок. — Откуда ты? — Откуда? — Осторожнее, — слабо ответил Мышлаевский, — не разбей. Там бутылкаводки. Николка бережно повесил тяжелую шинель, из кармана которой выглядывалогорлышко в обрывке газеты. Затем повесил тяжелый маузер в деревяннойкобуре, покачнув стойку с оленьими рогами. Тогда лишь Мышлаевскийповернулся к Елене, руку поцеловал и сказал: — Из-под Красного Трактира. Позволь, Лена, ночевать. Не дойду домой. — Ах, боже мой, конечно. Мышлаевский вдруг застонал, пытался подуть на пальцы, но губы его неслушались. Белые брови и поседевшая инеем бархатка подстриженных усовначали таять, лицо намокло. Турбин-старший расстегнул френч, прошелся пошву, вытягивая грязную рубашку. — Ну, конечно… Полно. Кишат. — Вот что, — испуганная Елена засуетилась, забыла Тальберга на минуту,- Николка, там в кухне дрова. Беги зажигай колонку. Эх, горе-то, что Анютуя отпустила. Алексей, снимай с него френч, живо. В столовой у изразцов Мышлаевский, дав волю стонам, повалился на стул.Елена забегала и загремела ключами. Турбин и Николка, став на колени, стягивали с Мышлаевского узкие щегольские сапоги с пряжками на икрах. — Легче… Ох, легче… Размотались мерзкие пятнистые портянки. Под ними лиловые шелковыеноски. Френч Николка тотчас отправил на холодную веранду — пусть дохнутвши. Мышлаевский, в грязнейшей батистовой сорочке, перекрещенной чернымиподтяжками, в синих бриджах со штрипками, стал тонкий и черный, больной ижалкий. Посиневшие ладони зашлепали, зашарили по изразцам. Слух… грозн… наст… банд… Влюбился… мая… — Что же это за подлецы! — закричал Турбин. — Неужели же они не моглидать вам валенки и полушубки? — Ва… аленки, — плача, передразнил Мышлаевский, — вален… Руки и ноги в тепле взрезала нестерпимая боль. Услыхав, что Еленинышаги стихли в кухне, Мышлаевский яростно и слезливо крикнул: — Кабак! Сипя и корчась, повалился и, тыча пальцем в носки, простонал: — Снимите, снимите, снимите… Пахло противным денатуратом, в тазу таяла снежная гора, от винногостаканчика водки поручик Мышлаевский опьянел мгновенно до мути в глазах. — Неужели же отрезать придется? Господи… — Он горько закачался вкресле. — Ну, что ты, погоди. Ничего… Так. Приморозил большой. Так… отойдет. И этот отойдет. Николка присел на корточки и стал натягивать чистые черные носки, адеревянные, негнущиеся руки Мышлаевского полезли в рукава купальногомохнатого халата. На щеках расцвели алые пятна, и, скорчившись, в чистомбелье, в халате, смягчился и ожил помороженный поручик Мышлаевский.Грозные матерные слова запрыгали в комнате, как град по подоконнику.Скосив глаза к носу, ругал похабными словами штаб в вагонах первогокласса, какого-то полковника Щеткина, мороз, Петлюру, и немцев, и метель икончил тем, что самого гетмана всея Украины обложил гнуснейшими площаднымисловами. Алексей и Николка смотрели, как лязгал зубами согревающийся поручик, ивремя от времени вскрикивали: «Ну-ну». — Гетман, а? Твою мать! — рычал Мышлаевский. — Кавалергард? Во дворце? А? А нас погнали, в чем были. А? Сутки на морозе в снегу… Господи! Ведьдумал — пропадем все… К матери! На сто саженей офицер от офицера — этоцепь называется? Как кур чуть не зарезали! — Постой, — ошалевая от брани, спрашивал Турбин, — ты скажи, кто тампод Трактиром? — Ат! — Мышлаевский махнул рукой. — Ничего не поймешь! Ты знаешь, сколько нас было под Трактиром? Сорок человек. Приезжает эта лахудра -полковник Щеткин и говорит (тут Мышлаевский перекосил лицо, стараясьизобразить ненавистного ему полковника Щеткина, и заговорил противным, тонким и сюсюкающим голосом): «Господа офицеры, вся надежда Города на вас.Оправдайте доверие гибнущей матери городов русских, в случае появлениянеприятеля — переходите в наступление, с нами бог! Через шесть часов дамсмену. Но патроны прошу беречь...» (Мышлаевский заговорил своимобыкновенным голосом) — и смылся на машине со своим адъютантом. И темно, как в ж...! Мороз. Иголками берет. — Да кто же там, господи! Ведь не может же Петлюра под Трактиром быть? — А черт их знает! Веришь ли, к утру чуть с ума не сошли. Стали это мыв полночь, ждем смены… Ни рук, ни ног. Нету смены. Костров, понятноедело, разжечь не можем, деревня в двух верстах. Трактир — верста. Ночьючудится: поле шевелится. Кажется — ползут… Ну, думаю, что будемделать?.. Что? Вскинешь винтовку, думаешь — стрелять или не стрелять? Искушение. Стояли, как волки выли. Крикнешь, — в цепи где-то отзовется.Наконец, зарылся в снег, нарыл себе прикладом гроб, сел и стараюсь незаснуть: заснешь — каюк. И под утро не вытерпел, чувствую — начинаюдремать. Знаешь, что спасло? Пулеметы. На рассвете, слышу, верстах в трехпоехало! И ведь, представь, вставать не хочется. Ну, а тут пушка забухала.Поднялся, словно на ногах по пуду, и думаю: «Поздравляю, Петлюрапожаловал». Стянули маленько цепь, перекликаемся. Решили так: в случаечего, собьемся в кучу, отстреливаться будем и отходить на город. Перебьют- перебьют. Хоть вместе, по крайней мере. И, вообрази, — стихло. Утромначали по три человека в Трактир бегать греться. Знаешь, когда сменапришла? Сегодня в два часа дня. Из первой дружины человек двести юнкеров.И, можешь себе представить, прекрасно одеты — в папахах, в валенках и спулеметной командой. Привел их полковник Най-Турс. — А! Наш, наш! — вскричал Николка. — Погоди-ка, он не белградский гусар? — спросил Турбин. — Да, да, гусар… Понимаешь, глянула они на нас и ужаснулись: «Мыдумали, что вас тут, говорят, роты две с пулеметами, как же вы стояли?» Оказывается, вот эти-то пулеметы, это на Серебрянку под утро навалиласьбанда, человек в тысячу, и повела наступление. Счастье, что они не знали, что там цепь вроде нашей, а то, можешь себе представить, вся эта орава вГород могла сделать визит. Счастье, что у тех была связишка сПостом-Волынским, — дали знать, и оттуда их какая-то батарея обкатилашрапнелью, ну, пыл у них и угас, понимаешь, не довели наступление до концаи расточились куда-то к чертям. — Но кто также? Неужели же Петлюра? Не может этого быть. — А, черт их душу знает. Я думаю, что это местные мужички-богоносцыДостоевские!.. у-у… вашу мать! — Господи боже мой! — Да-с, — хрипел Мышлаевский, насасывая папиросу, — сменились мы, славате, господи. Считаем: тридцать восемь человек. Поздравьте: двое замерзли.К свиньям. А двух подобрали, ноги будут резать… — Как! Насмерть? — А что ж ты думал? Один юнкер да один офицер. А в Попелюхе, это подТрактиром, еще красивее вышло. Поперли мы туда с подпоручиком Красинымсани взять, везти помороженных. Деревушка словно вымерла, — ни одной души.Смотрим, наконец, ползет какой-то дед в тулупе, с клюкой. Вообрази, -глянул на нас и обрадовался. Я уж тут сразу почувствовал недоброе. Чтотакое, думаю? Чего этот богоносный хрен возликовал: «Хлопчики… хлопчики...» Говорю ему таким сдобным голоском: «Здорово, дид. Давайскорее сани». А он отвечает: «Нема. Офицерня уси сани угнала на Пост». Ятут мигнул Красину и спрашиваю: «Офицерня? тэк-с. А дэж вси ваши хлопци?»А дед и ляпни: «Уси побиглы до Петлюры». А? Как тебе нравится? Он-тосослепу не разглядел, что у нас погоны под башлыками, и за петлюровцев наспринял. Ну, тут, понимаешь, я не вытерпел… Мороз… Остервенился… Взялдеда этого за манишку, так что из него чуть душа не выскочила, и кричу:«Побиглы до Петлюры? А вот я тебя сейчас пристрелю, так ты узнаешь, как доПетлюры бегают! Ты у меня сбегаешь в царство небесное, стерва!» Ну тут, понятное дело, святой землепашец, сеятель и хранитель (Мышлаевский, словнообвал камней, спустил страшное ругательство), прозрел в два счета.Конечно, в ноги и орет: «Ой, ваше высокоблагородие, извините меня, старика, це я сдуру, сослепу, дам коней, зараз дам, тильки не вбивайте!».И лошади нашлись и розвальни. — Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается — уму непостижимо.На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвернутые, снарядов, оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, незнает. И главное — мертвых некуда деть! Нашли, наконец, перевязочнуюлетучку, веришь ли, силой свалили мертвых, не хотели брать: «Вы их в Городвезите». Тут уж мы озверели. Красин хотел пристрелить какого-то штабного.Тот сказал: «Это, говорит, петлюровские приемы». Смылся. К вечеру тольконашел наконец вагон Щеткина. Первого класса, электричество… И что ж тыдумаешь? Стоит какой-то холуй денщицкого типа и не пускает. А? «Они, говорит, сплять. Никого не велено принимать». Ну, как я двину прикладом встену, а за мной все наши подняли грохот. Из всех купе горошком выскочили.Вылез Щеткин и заегозил: «Ах, боже мой. Ну, конечно же. Сейчас. Эй, вестовые, щей, коньяку. Сейчас мы вас разместим. П-полный отдых. Этогеройство. Ах, какая потеря, но что делать — жертвы. Я так измучился...» Иконьяком от него на версту. А-а-а! — Мышлаевский внезапно зевнул и клюнулносом. Забормотал, как во сне: — Дали отряду теплушку и печку… О-о! А мне свезло. Очевидно, решилотделаться от меня после этого грохота. «Командирую вас, поручик, в город.В штаб генерала Картузова. Доложите там». Э-э-э! Я на паровоз… окоченел… замок Тамары… водка… Мышлаевский выронил папиросу изо рта, откинулся и захрапел сразу. — Вот так здорово, — сказал растерянный Николка. — Где Елена? — озабоченно спросил старший. — Нужно будет ему простынюдать, ты веди его мыться. Елена же в это время плакала в комнате за кухней, где за ситцевойзанавеской, в колонке, у цинковой ванны, металось пламя сухой наколотойберезы. Хриплые кухонные часишки настучали одиннадцать. И представилсяубитый Тальберг. Конечно, на поезд с деньгами напали, конвой перебили, ина снегу кровь и мозг. Елена сидела в полумгле, смятый венец волоспронизало пламя, по щекам текли слезы. Убит. Убит… И вот тоненький звоночек затрепетал, наполнил всю квартиру. Елена бурейчерез кухню, через темную книжную, в столовую. Огни ярче. Черные часызабили, затикали, пошли ходуном. Но Николка со старшим угасли очень быстро после первого взрыва радости.Да и радость-то была больше за Елену. Скверно действовали на братьевклиновидные, гетманского военного министерства погоны на плечах Тальберга.Впрочем, и до погон еще, чуть ли не с самого дня свадьбы Елены, образовалась какая-то трещина в вазе турбинской жизни, и добрая водауходила через нее незаметно. Сух сосуд. Пожалуй, главная причина этому вдвухслойных глазах капитана генерального штаба Тальберга, СергеяИвановича… Эх-эх… Как бы там ни было, сейчас первый слой можно было читать ясно.В верхнем слое простая человеческая радость от тепла, света ибезопасности. А вот поглубже — ясная тревога, и привез ее Тальберг с собоютолько что. Самое же глубокое было, конечно, скрыто, как всегда. Во всякомслучае, на фигуре Сергея Ивановича ничего не отразилось. Пояс широк итверд. Оба значка — академии и университета — белыми головками сияютровно. Поджарая фигура поворачивается под черными часами, как автомат.Тальберг очень озяб, но улыбается всем благосклонно. И в благосклонноститоже сказалась тревога. Николка, шмыгнув длинным носом, первый заметилэто. Тальберг, вытягивая слова, медленно и весело рассказал, как на поезд, который вез деньги в провинцию и который он конвоировал, у Бородянки, всорока верстах от Города, напали — неизвестно кто! Елена в ужасежмурилась, жалась к значкам, братья опять вскрикивали «ну-ну», аМышлаевский мертво храпел, показывая три золотых коронки. — Кто ж такие? Петлюра? — Ну, если бы Петлюра, — снисходительно и в то же время тревожноулыбнувшись, молвил Тальберг, — вряд ли я бы здесь беседовал… э… свами. Не знаю кто. Возможно, разложившиеся сердюки. Ворвались в вагоны, винтовками взмахивают, кричат! «Чей конвой?» Я ответил: «Сердюки», — онипотоптались, потоптались, потом слышу команду: «Слазь, хлопцы!» И всеисчезли. Я полагаю, что они искали офицеров, вероятно, они думали, чтоконвой не украинский, а офицерский, — Тальберг выразительно покосился наНиколкин шеврон, глянул на часы и неожиданно добавил: — Елена, пойдем-кана пару слов… Елена торопливо ушла вслед за ним на половину Тальбергов в спальню, гдена стене над кроватью сидел сокол на белой рукавице, где мягко горелазеленая лампа на письменном столе Елены и стояли на тумбе красного деревабронзовые пастушки на фронтоне часов, играющих каждые три часа гавот. Неимоверных усилий стоило Николке разбудить Мышлаевского. Тот по дорогешатался, два раза с грохотом зацепился за двери и в ванне заснул. Николкадежурил возле него, чтобы он не утонул. Турбин же старший, сам не знаязачем, прошел в темную гостиную, прижался к окну и слушал: опять далеко, глухо, как в вату, и безобидно бухали пушки, редко и далеко. Елена рыжеватая сразу постарела и подурнела. Глаза красные. Свесивруки, печально она слушала Тальберга. Он сухой штабной колонной возвышалсянад ней и говорил неумолимо: — Елена, никак иначе поступить нельзя. Тогда Елена, помирившись с неизбежным, сказала так: — Что ж, я понимаю. Ты, конечно, прав. Через дней пять-шесть, а? Может, положение еще изменится к лучшему? Тут Тальбергу пришлось трудно. И даже свою вечную патентованную улыбкуон убрал с лица. Оно постарело, и в каждой точке была совершенно решеннаядума. Елена… Елена. Ах, неверная, зыбкая надежда… Дней пять… шесть… И Тальберг сказал: — Нужно ехать сию минуту. Поезд идет в час ночи…… Через полчаса все в комнате с соколом было разорено. Чемодан на полуи внутренняя матросская крышка его дыбом. Елена, похудевшая и строгая, соскладками у губ, молча вкладывала в чемодан сорочки, кальсоны, простыни.Тальберг, на коленях у нижнего ящика шкафа, ковырял в нем ключом. Апотом… потом в комнате противно, как во всякой комнате, где хаосукладки, и еще хуже, когда абажур сдернут с лампы. Никогда. Никогда несдергивайте абажур с лампы! Абажур священен. Никогда не убегайте крысьейпобежкой на неизвестность от опасности. У абажура дремлите, читайте -пусть воет вьюга, — ждите, пока к вам придут. Тальберг же бежал. Он возвышался, попирая обрывки бумаги, узастегнутого тяжелого чемодана в своей длинной шинели, в аккуратных черныхнаушниках, с гетманской серо-голубой кокардой и опоясан шашкой. На дальнем пути Города I, Пассажирского уже стоит поезд — еще безпаровоза, как гусеница без головы. В составе девять вагонов сослепительно-белым электрическим светом. В составе в час ночи уходит вГерманию штаб генерала фон Буссова. Тальберга берут: у Тальберга нашлисьсвязи… Гетманское министерство — это глупая и пошлая оперетка (Тальберглюбил выражаться тривиально, но сильно, как, впрочем, и сам гетман. Темболее пошлая, что… — Пойми (шепот), немцы оставляют гетмана на произвол судьбы, и очень, очень может быть, что Петлюра войдет… а это, знаешь ли… О, Елена знала! Елена отлично знала. В марте 1917 года Тальберг былпервый, — поймите, первый, — кто пришел в военное училище с широченнойкрасной повязкой на рукаве. Это было в самых первых числах, когда все ещеофицеры в Городе при известиях из Петербурга становились кирпичными иуходили куда-то, в темные коридоры, чтобы ничего не слышать. Тальберг какчлен революционного военного комитета, а не кто иной, арестовалзнаменитого генерала Петрова. Когда же к концу знаменитого года в Городепроизошло уже много чудесных и странных событий и родились в нем какие-толюди, не имеющие сапог, но имеющие широкие шаровары, выглядывающие из-подсолдатских серых шинелей, и люди эти заявили, что они не пойдут ни в коемслучае из Города на фронт, потому что на фронте им делать нечего, что ониостанутся здесь, в Городе, Тальберг сделался раздражительным и сухозаявил, что это не то, что нужно, пошлая оперетка. И он оказался доизвестной степени прав: вышла действительно оперетка, но не простая, а сбольшим кровопролитием. Людей в шароварах в два счета выгнали из Городасерые разрозненные полки, которые пришли откуда-то из-за лесов, с равнины, ведущей к Москве. Тальберг сказал, что те в шароварах — авантюристы, акорни в Москве, хоть эти корни и большевистские. Но однажды, в марте, пришли в Город серыми шеренгами немцы, и наголовах у них были рыжие металлические тазы, предохранявшие их отшрапнельных пуль, а гусары ехали в таких мохнатых шапках и на такихлошадях, что при взгляде на них Тальберг сразу понял, где корни. Посленескольких тяжелых ударов германских пушек под Городом московские смылиськуда-то за сизые леса есть дохлятину, а люди в шароварах притащилисьобратно, вслед за немцами. Это был большой сюрприз. Тальберг растерянноулыбался, но ничего не боялся, потому что шаровары при немцах были оченьтихие, никого убивать не смели и даже сами ходили по улицам как бы снекоторой опаской, и вид у них был такой, словно у неуверенных гостей.Тальберг сказал, что у них нет корней, и месяца два нигде не служил.Николка Турбин однажды улыбнулся, войдя в комнату Тальберга. Тот сидел иписал на большом листе бумаги какие-то грамматические упражнения, а передним лежала тоненькая, отпечатанная на дешевой серой бумаге книжонка: «Игнатий Перпилло — Украинская грамматика». В апреле восемнадцатого, на пасхе, в цирке весело гудели матовыеэлектрические шары и было черно до купола народом. Тальберг стоял на ареневеселой, боевой колонной и вел счет рук — шароварам крышка, будет Украина, но Украина «гетьманская», — выбирали «гетьмана всея Украины». — Мы отгорожены от кровавой московской оперетки, — говорил Тальберг иблестел в странной, гетманской форме дома, на фоне милых, старых обоев.Давились презрительно часы: тонк-танк, и вылилась вода из сосуда. Николкеи Алексею не о чем было говорить с Тальбергом. Да и говорить было бы оченьтрудно, потому что Тальберг очень сердился при каждом разговоре о политикеи, в особенности, в тех случаях, когда Николка совершенно бестактноначинал: «А как же ты, Сережа, говорил в марте...» У Тальберга тотчаспоказывались верхние, редко расставленные, но крупные и белые зубы, вглазах появлялись желтенькие искорки, и Тальберг начинал волноваться.Таким образом, разговоры вышли из моды сами собой. Да, оперетка… Елена знала, что значит это слово на припухшихприбалтийских устах. Но теперь оперетка грозила плохим, и уже нешароварам, не московским, не Ивану Ивановичу какому-нибудь, а грозила онасамому Сергею Ивановичу Тальбергу. У каждого человека есть своя звезда, инедаром в средние века придворные астрологи составляли гороскопы, предсказывали будущее. О, как мудры были они! Так вот, у Тальберга, СергеяИвановича, была неподходящая, неудачливая звезда. Тальбергу было быхорошо, если бы все шло прямо, по одной определенной линии, но события вэто время в Городе не шли по прямой, они проделывали причудливые зигзаги, и тщетно Сергей Иванович старался угадать, что будет. Он не угадал. Далекоеще, верст сто пятьдесят, а может быть, и двести, от Города, на путях, освещенных белым светом, — салон-вагон. В вагоне, как зерно в стручке, болтался бритый человек, диктуя своим писарям и адъютантам. ГореТальбергу, если этот человек придет в Город, а он может прийти! Горе.Номер газеты «Вести» всем известен, имя капитана Тальберга, выбиравшегогетмана, также. В газете статья, принадлежащая перу Сергея Ивановича, а встатье слова: «Петлюра — авантюрист, грозящий своею опереткой гибелью краю...» — Тебя, Елена, ты сама понимаешь, я взять не могу на скитанья инеизвестность. Не правда ли? Ни звука не ответила Елена, потому что была горда. — Я думаю, что мне беспрепятственно удастся пробраться через Румынию вКрым и на Дон. Фон Буссов обещал мне содействие. Меня ценят. Немецкаяоккупация превратилась в оперетку. Немцы уже уходят. (Шепот.) Петлюра, помоим расчетам, тоже скоро рухнет. Настоящая сила идет с Дона. И ты знаешь, мне ведь даже нельзя не быть там, когда формируется армия права и порядка.Не быть — значит погубить карьеру, ведь ты знаешь, что Деникин былначальником моей дивизии. Я уверен, что не пройдет и трех месяцев, нусамое позднее — в мае, мы придем в Город. Ты ничего не бойся. Тебя ни вкоем случае не тронут, ну, а в крайности, у тебя же есть паспорт надевичью фамилию. Я попрошу Алексея, чтобы тебя не дали в обиду. Елена очнулась. — Постой, — сказала она, — ведь нужно братьев сейчас предупредить отом, что немцы нас предают? Тальберг густо покраснел. — Конечно, конечно, я обязательно… Впрочем, ты им сама скажи. Хотяведь это дело меняет мало. Странное чувство мелькнуло у Елены, но предаваться размышлению былонекогда: Тальберг уже целовал жену, и было мгновение, когда егодвухэтажные глаза пронизало только одно — нежность. Елена не выдержала ивсплакнула, но тихо, тихо, — женщина она была сильная, недаром дочь АнныВладимировны. Потом произошло прощание с братьями в гостиной. В бронзовойлампе вспыхнул розовый свет и залил весь угол. Пианино показало уютныебелые зубы и партитуру Фауста там, где черные нотные закорючки идут густымчерным строем и разноцветный рыжебородый Валентин поет: Я за сестру тебя молю, Сжалься, о, сжалься ты над ней! Ты охрани ее. Даже Тальбергу, которому не были свойственны никакие сентиментальныечувства, запомнились в этот миг и черные аккорды, и истрепанные страницывечного Фауста. Эх, эх… Не придется больше услышать Тальбергу каватиныпро бога всесильного, не услышать, как Елена играет Шервинскомуаккомпанемент! Все же, когда Турбиных и Тальберга не будет на свете, опятьзазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будетпахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенныесветом, потому что Фауст, как Саардамский Плотник, — совершеннобессмертен. Тальберг все рассказал тут же у пианино. Братья вежливо промолчали, стараясь не поднимать бровей. Младший из гордости, старший потому, что былчеловек-тряпка. Голос Тальберга дрогнул. — Вы же Елену берегите, — глаза Тальберга в первом слое посмотрелипросительно и тревожно. Он помялся, растерянно глянул на карманные часы ибеспокойно сказал: — Пора. Елена притянула к себе за шею мужа, перекрестила его торопливо и кривои поцеловала. Тальберг уколол обоих братьев щетками черных подстриженныхусов. Тальберг, заглянув в бумажник, беспокойно проверил пачку документов, пересчитал в тощем отделении украинские бумажки и немецкие марки и, улыбаясь, напряженно улыбаясь и оборачиваясь, пошел. Дзинь… дзинь… впередней свет сверху, потом на лестнице громыханье чемодана. Еленасвесилась с перил и в последний раз увидела острый хохол башлыка. В час ночи с пятого пути из тьмы, забитой кладбищами порожних товарныхвагонов, с места взяв большую грохочущую скорость, пыша красным жаромподдувала, ушел серый, как жаба, бронепоезд и дико завыл. Он пробежалвосемь верст в семь минут, попал на Пост-Волынский, в гвалт, стук, грохоти фонари, не задерживаясь, по прыгающим стрелкам свернул с главной линиивбок и, возбуждая в душах обмерзших юнкеров и офицеров, скорчившихся втеплушках и в цепях у самого Поста, смутную надежду и гордость, смело, никого решительно не боясь, ушел к германской границе. Следом за ним черездесять минут прошел через Пост сияющий десятками окон пассажирский, сгромадным паровозом. Тумбовидные, массивные, запакованные до глазчасовые-немцы мелькнули на площадках, мелькнули их широкие черные штыки.Стрелочники, давясь морозом, видели, как мотало на стыках длинныепульманы, окна бросали в стрелочников снопы. Затем все исчезло, и душиюнкеров наполнились завистью, злобой и тревогой. — У… с-с-волочь!.. — проныло где-то у стрелки, и на теплушки налетелажгучая вьюга. Заносило в эту ночь Пост. А в третьем от паровоза вагоне, в купе, крытом полосатыми чехлами, вежливо и заискивающе улыбаясь, сидел Тальберг против германскоголейтенанта и говорил по-немецки. — O, ja, — тянул время от времени толстый лейтенант и пожевывал сигару. Когда лейтенант заснул, двери во всех купе закрылись и в теплом иослепительном вагоне настало монотонное дорожное бормотанье, Тальбергвышел в коридор, откинул бледную штору с прозрачными буквами «Ю.-З. ж.д.»и долго глядел в мрак. Там беспорядочно прыгали искры, прыгал снег, авпереди паровоз нес и завывал так грозно, так неприятно, что даже Тальберграсстроился.

3

В этот ночной час в нижней квартире домохозяина, инженера ВасилияИвановича Лисовича, была полная тишина, и только мышь в маленькой столовойнарушала ее по временам. Мышь грызла и грызла, назойливо и деловито, вбуфете старую корку сыра, проклиная скупость супруги инженера, ВандыМихайловны. Проклинаемая костлявая и ревнивая Ванда глубоко спала во тьмеспаленки прохладной и сырой квартиры. Сам же инженер бодрствовал инаходился в своем тесно заставленном, занавешенном, набитом книгами и, вследствие этого, чрезвычайно уютном кабинетике. Стоячая лампа, изображающая египетскую царевну, прикрытую зеленым зонтиком с цветами, красила всю комнату нежно и таинственно, и сам инженер был таинствен вглубоком кожаном кресле. Тайна и двойственность зыбкого времени выражаласьпрежде всего в том, что был человек в кресле вовсе не Василий ИвановичЛисович, а Василиса… То есть сам-то он называл себя — Лисович, многиелюди, с которыми он сталкивался, звали его Василием Ивановичем, ноисключительно в упор. За глаза же, в третьем лице, никто не называлинженера иначе, как Василиса. Случилось это потому, что домовладелец сянваря 1918 года, когда в городе начались уже совершенно явственно чудеса, сменил свой четкий почерк и вместо определенного «В.Лисович», из страхаперед какой-то будущей ответственностью, начал в анкетах, справках, удостоверениях, ордерах и карточках писать «Вас. Лис.». Николка, получив из рук Василия Ивановича сахарную карточкувосемнадцатого января восемнадцатого года, вместо сахара получил страшныйудар камнем в спину на Крещатике и два дня плевал кровью. (Снаряд лопнулкак раз над сахарной очередью, состоящей из бесстрашных людей.) Придядомой, держась за стенки и зеленея, Николка все-таки улыбнулся, чтобы неиспугать Елену, наплевал полный таз кровяных пятен и на вопль Елены: — Господи! Что же это такое?! Ответил: — Это Василисин сахар, черт бы его взял! — и после этого стал белым ирухнул на бок. Николка встал через два дня, а Василия Ивановича Лисовичабольше не было. Вначале двор номера тринадцатого, а за двором весь городначал называть инженера Василисой, и лишь владелец женского именирекомендовался: председатель домового комитета Лисович. Убедившись, что улица окончательно затихла, не слышалось уже редкогоскрипа полозьев, прислушавшись внимательно к свисту из спальни жены, Василиса отправился в переднюю, внимательно потрогал запоры, болт, цепочкуи крюк и вернулся в кабинетик. Из ящика своего массивного стола он выложилчетыре блестящих английских булавки. Затем на цыпочках сходил куда-то вотьму и вернулся с простыней и пледом. Еще раз прислушался и даже приложилпалец к губам. Снял пиджак, засучил рукава, достал с полки клей в банке, аккуратно скатанный в трубку кусок обоев и ножницы. Потом прильнул к окнуи под щитком ладони всмотрелся в улицу. Левое окно завесил простыней дополовины, а правое пледом при помощи английских булавок. Заботливооправил, чтобы не было щелей. Взял стул, влез на него и руками нашарилчто-то, над верхним рядом книг на полке, провел ножичком вертикально внизпо обоям, а затем под прямым углом вбок, подсунул ножичек под разрез ивскрыл аккуратный, маленький, в два кирпича, тайничок, самим же имизготовленный в течение предыдущей ночи. Дверцу — тонкую цинковуюпластинку — отвел в сторону, слез, пугливо поглядел на окна, потрогалпростыню. Из глубины нижнего ящика, открытого двойным звенящим поворотомключа, выглянул на свет божий аккуратно перевязанный крестом изапечатанный пакет в газетной бумаге. Его Василиса похоронил в тайнике изакрыл дверцу. Долго на красном сукне стола кроил и вырезал полоски, покане подобрал их как нужно. Смазанные клейстером они легли на разрез такаккуратно, что прелесть: полбукетик к полбукетику, квадратик к квадратику.Когда инженер слез со стула, он убедился, что на стене нет никакихпризнаков тайника. Василиса вдохновенно потер ладони, тут же скомкал исжег в печурке остатки обоев, пепел размешал и спрятал клей. На черной безлюдной улице волчья оборванная серая фигура беззвучнослезла с ветви акации, на которой полчаса сидела, страдая на морозе, ножадно наблюдая через предательскую щель над верхним краем простыни работуинженера, навлекшего беду именно простыней на зелено окрашенном окне.Пружинно прыгнув в сугроб, фигура ушла вверх по улице, а далее провалиласьволчьей походкой в переулках, и метель, темнота, сугробы съели ее и замеливсе ее следы. Ночь. Василиса в кресле. В зеленой тени он чистый Тарас Бульба. Усывниз, пушистые — какая, к черту, Василиса! — это мужчина. В ящикахпрозвучало нежно, и перед Василисой на красном сукне пачки продолговатыхбумажек — зеленый игральный крап: «Знак державноi скарбницi 50 карбованцiв ходит нарiвнi з кредитовыми бiлетами». На крапе — селянин с обвисшими усами, вооруженный лопатою, и селянка ссерпом. На обороте, в овальной рамке, увеличенные, красноватые лица этогоже селянина и селянки. И тут усы вниз, по-украински. И надо всемпредостерегающая надпись: «За фальшування караеться тюрмою», уверенная подпись: «Директор державноi скарбницi Лебiдь-Юрчик». Конно-медный Александр II в трепаном чугунном мыле бакенбард, в конномстрою, раздраженно косился на художественное произведение Лебiдя-Юрчика иласково — на лампу-царевну. Со стены на бумажки глядел в ужасе чиновник соСтаниславом на шее — предок Василисы, писанный маслом. В зеленом светемягко блестели корешки Гончарова и Достоевского и мощным строем стоялзолото-черный конногвардеец Брокгауз-Ефрон. Уют. Пятипроцентный прочно спрятан в тайнике под обоями. Там же пятнадцать«катеринок», девять «петров», десять «Николаев первых», три бриллиантовыхкольца, брошь, Анна и два Станислава. В тайничке N_2 — двадцать «катеринок», десять «петров», двадцать пятьсеребряных ложек, золотые часы с цепью, три портсигара («Дорогомусослуживцу», хоть Василиса и не курил), пятьдесят золотых десяток, солонки, футляр с серебром на шесть персон и серебряное ситечко (большойтайник в дровяном сарае, два шага от двери прямо, шаг влево, шаг отмеловой метки на бревне стены. Все в ящиках эйнемовского печенья, вклеенке, просмоленные швы, два аршина глубины). Третий тайник — чердак: две четверти от трубы на северо-восток подбалкой в глине: щипцы сахарные, сто восемьдесят три золотых десятки, надвадцать пять тысяч процентных бумаг. Лебiдь-Юрчик — на текущие расходы. Василиса оглянулся, как всегда делал, когда считал деньги, и сталслюнить крап. Лицо его стало боговдохновенным. Потом он неожиданнопобледнел. — Фальшування, фальшування, — злобно заворчал он, качая головой, — вотгоре-то. А? Голубые глаза Василисы убойно опечалились. В третьем десятке — раз. Вчетвертом десятке — две, в шестом — две, в девятом — подряд три бумажкинесомненно таких, за которые Лебiдь-Юрчик угрожает тюрьмой. Всего стотринадцать бумажек, и, извольте видеть, на восьми явные признакифальшування. И селянин какой-то мрачный, а должен быть веселый, и нет уснопа таинственных, верных — перевернутой запятой и двух точек, и бумагалучше, чем Лебiдевская. Василиса глядел на свет, и Лебiдь явно фальшивопросвечивал с обратной стороны. — Извозчику завтра вечером одну, — разговаривал сам с собой Василиса, -все равно ехать, и, конечно, на базар. Он бережно отложил в сторону фальшивые, предназначенные извозчику и набазар, а пачку спрятал за звенящий замок. Вздрогнул. Над головой пробежалишаги по потолку, и мертвую тишину вскрыли смех и смутные голоса. Василисасказал Александру II: — Извольте видеть: никогда покою нет… Вверху стихло. Василиса зевнул, погладил мочальные усы, снял с оконплед и простыню, зажег в гостиной, где тускло блестел граммофонный рупор, маленькую лампу. Через десять минут полная тьма была в квартире. Василисаспал рядом с женой в сырой спальне. Пахло мышами, плесенью, ворчливойсонной скукой. И вот, во сне, приехал Лебiдь-Юрчик верхом на коне икакие-то Тушинские Воры с отмычками вскрыли тайник. Червонный валет влезна стул, плюнул Василисе в усы и выстрелил в упор. В холодном поту, своплем вскочил Василиса и первое, что услыхал — мышь с семейством, трудящуюся в столовой над кульком с сухарями, а затем уже необычайнойнежности гитарный звон через потолок и ковры, смех… За потолком пропел необыкновенной мощности и страсти голос, и гитарапошла маршем. — Единственное средство — отказать от квартиры, — забарахтался впростынях Василиса, — это же немыслимо. Ни днем, ни ночью нет покоя. Идут и поют юнкера Гвардейской школы! — Хотя, впрочем, на случай чего… Оно верно, время-то теперь ужасное.Кого еще пустишь, неизвестно, а тут офицеры, в случае чего — защита-то иесть… Брысь! — крикнул Василиса на яростную мышь. Гитара… гитара… гитара… Четыре огня в столовой люстре. Знамена синего дыма. Кремовые шторынаглухо закрыли застекленную веранду. Часов не слышно. На белизне скатертисвежие букеты тепличных роз, три бутылки водки и германские узкие бутылкибелых вин. Лафитные стаканы, яблоки в сверкающих изломах ваз, ломтикилимона, крошки, крошки, чай… На кресле скомканный лист юмористической газеты «Чертова кукла».Качается туман в головах, то в сторону несет на золотой островбеспричинной радости, то бросает в мутный вал тревоги. Глядят в туманеразвязные слова: Голым профилем на ежа не сядешь! — Вот веселая сволочь… А пушки-то стихли. А-стра-умие, черт менявозьми! Водка, водка и туман. Ар-ра-та-там! Гитара. Арбуз не стоит печь на мыле, Американцы победили. Мышлаевский, где-то за завесой дыма, рассмеялся. Он пьян. Игривы Брейтмана остроты, И где же сенегальцев роты? — Где же? В самом деле? Где же? — добивался мутный Мышлаевский. Рожают овцы под брезентом, Родзянко будет президентом. — Но талантливы, мерзавцы, ничего не поделаешь! Елена, которой не дали опомниться после отъезда Тальберга… от белоговина не пропадает боль совсем, а только тупеет, Елена на председательскомместе, на узком конце стола, в кресле. На противоположном — Мышлаевский, мохнат, бел, в халате и лицо в пятнах от водки и бешеной усталости. Глазаего в красных кольцах — стужа, пережитый страх, водка, злоба. По длиннымграням стола, с одной стороны Алексей и Николка, а с другой — ЛеонидЮрьевич Шервинский, бывшего лейб-гвардии уланского полка поручик, а нынеадъютант в штабе князя Белорукова, и рядом с ним подпоручик Степанов, Федор Николаевич, артиллерист, он же по александровской гимназическойкличке — Карась. Маленький, укладистый и действительно чрезвычайно похожий на карася, Карась столкнулся с Шервинским у самого подъезда Турбиных, минут черездвадцать после отъезда Тальберга. Оба оказались с бутылками. У Шервинскогосверток — четыре бутылки белого вина, у Карася — две бутылки водки.Шервинский, кроме того, был нагружен громаднейшим букетом, наглухозапакованным в три слоя бумаги, — само собой понятно, розы ЕленеВасильевне. Карась тут же у подъезда сообщил новость: на погонах у негозолотые пушки, — терпенья больше нет, всем нужно идти драться, потому чтоиз занятий в университете все равно ни пса не выходит, а если Петлюраприползет в город — тем более не выйдет. Всем нужно идти, а артиллеристамнепременно в мортирный дивизион. Командир — полковник Малышев, дивизион -замечательный: так и называется — студенческий. Карась в отчаянии, чтоМышлаевский ушел в эту дурацкую дружину. Глупо. Сгеройствовал, поспешил. Игде он теперь, черт его знает. Может быть, даже и убили под Городом… Ан, Мышлаевский оказался здесь, наверху! Золотая Елена в полумракеспальни, перед овальной рамой в серебряных листьях, наскоро припудрилалицо и вышла принимать розы. Ур-ра! Все здесь. Карасевы золотые пушки насмятых погонах были форменным ничтожеством рядом с бледными кавалерийскимипогонами и синими выутюженными бриджами Шервинского. В наглых глазахмаленького Шервинского мячиками запрыгала радость при известии обисчезновении Тальберга. Маленький улан сразу почувствовал, что он, какникогда, в голосе, и розоватая гостиная наполнилась действительночудовищным ураганом звуков, пел Шервинский эпиталаму богу Гименею, и какпел! Да, пожалуй, все вздор на свете, кроме такого голоса, как уШервинского. Конечно, сейчас штабы, эта дурацкая война, большевики, иПетлюра, и долг, но потом, когда все придет в норму, он бросает военнуюслужбу, несмотря на свои петербургские связи, вы знаете, какие у негосвязи — о-го-го… и на сцену. Петь он будет в La Scala и в Большом театрев Москве, когда большевиков повесят в Москве на фонарях на Театральнойплощади. В него влюбилась в Жмеринке графиня Лендрикова, потому что, когдаон пел эпиталаму, то вместо fa взял la и держал его пять тактов. Сказав -пять, Шервинский сам повесил немного голову и посмотрел кругом растерянно, как будто кто-то другой сообщил ему это, а не он сам. — Тэк-с, пять. Ну ладно, идемте ужинать. И вот знамена, дым… — И где же сенегальцев роты? отвечай, штабной, отвечай. Леночка, пейвино, золотая, пей. Все будет благополучно. Он даже лучше сделал, чтоуехал. Проберется на Дон и приедет сюда с деникинской армией. — Будут! — звякнул Шервинский, — будут. Позвольте сообщить важнуюновость: сегодня я сам видел на Крещатике сербских квартирьеров, ипослезавтра, самое позднее, через два дня, в Город придут два сербскихполка. — Слушай, это верно? Шервинский стал бурым. — Гм, даже странно. Раз я говорю, что сам видел, вопрос этот мнекажется неуместным. — Два полка-а… что два полка… — Хорошо-с, тогда не угодно ли выслушать. Сам князь мне говорилсегодня, что в одесском порту уже разгружаются транспорты: пришли греки идве дивизии сенегалов. Стоит нам продержаться неделю, — и нам на немцевнаплевать. — Предатели! — Ну, если это верно, вот Петлюру тогда поймать да повесить! Вотповесить! — Своими руками застрелю. — Еще по глотку. Ваше здоровье, господа офицеры! Раз — и окончательный туман! Туман, господа. Николка, выпивший трибокала, бегал к себе за платком и в передней (когда никто не видит, можнобыть самим собой) припал к вешалке. Кривая шашка Шервинского со сверкающейзолотом рукоятью. Подарил персидский принц. Клинок дамасский. И принц недарил, и клинок не дамасский, но верно — красивая и дорогая. Мрачныймаузер на ремнях в кобуре, Карасев «стейер» — вороненое дуло. Николкаприпал к холодному дереву кобуры, трогал пальцами хищный маузеров нос ичуть не заплакал от волнения. Захотелось драться сейчас же, сию минуту, там за Постом, на снежных полях. Ведь стыдно! Неловко… Здесь водка итепло, а там мрак, буран, вьюга, замерзают юнкера. Что же они думают там вштабах? Э, дружина еще не готова, студенты не обучены, а сингалезов всенет и нет, вероятно, они, как сапоги, черные… Но ведь они же здесьпомерзнут к свиньям? Они ведь привыкли к жаркому климату? — Я б вашего гетмана, — кричал старший Турбин, — повесил бы первым! Полгода он издевался над всеми нами. Кто запретил формирование русскойармии? Гетман. А теперь, когда ухватило кота поперек живота, так началиформировать русскую армию? В двух шагах враг, а они дружины, штабы? Смотрите, ой, смотрите! — Панику сеешь, — сказал хладнокровно Карась. Турбин обозлился. — Я? Панику? Вы меня просто понять не хотите. Вовсе не панику, а я хочувылить все, что у меня накипело на душе. Панику? Не беспокойся. Завтра, яуже решил, я иду в этот самый дивизион, и если ваш Малышев не возьмет меняврачом, я пойду простым рядовым. Мне это осточертело! Не панику, — кусокогурца застрял у него в горле, он бурно закашлялся и задохся, и Николкастал колотить его по спине. — Правильно! — скрепил Карась, стукнув по столу. — К черту рядовым -устроим врачом. — Завтра полезем все вместе, — бормотал пьяный Мышлаевский, — всевместе. Вся Александровская императорская гимназия. Ура! — Сволочь он, — с ненавистью продолжал Турбин, — ведь он же сам неговорит на этом языке! А? Я позавчера спрашиваю этого каналью, доктораКурицького, он, извольте ли видеть, разучился говорить по-русски с ноябряпрошлого года. Был Курицкий, а стал Курицький… Так вот спрашиваю: какпо-украински «кот»? Он отвечает «кит». Спрашиваю: «А как кит?» А оностановился, вытаращил глаза и молчит. И теперь не кланяется. Николка с треском захохотал и сказал: — Слова «кит» у них не может быть, потому что на Украине не водятсякиты, а в России всего много. В Белом море киты есть… — Мобилизация, — ядовито продолжал Турбин, — жалко, что вы не видели, что делалось вчера в участках. Все валютчики знали о мобилизации за тридня до приказа. Здорово? И у каждого грыжа, у всех верхушка правоголегкого, а у кого нет верхушки, просто пропал, словно сквозь землюпровалился. Ну, а это, братцы, признак грозный. Если уж в кофейняхшепчутся перед мобилизацией, и ни один не идет — дело швах! О, каналья, каналья! Да ведь если бы с апреля месяца он начал бы формированиеофицерских корпусов, мы бы взяли теперь Москву. Поймите, что здесь, вГороде, он набрал бы пятидесятитысячную армию, и какую армию! Отборную, лучшую, потому что все юнкера, все студенты, гимназисты, офицеры, а ихтысячи в Городе, все пошли бы с дорогою душой. Не только Петлюры бы духуне было в Малороссии, но мы бы Троцкого прихлопнули в Москве, как муху.Самый момент, ведь там, говорят, кошек жрут. Он бы, сукин сын, Россиюспас. Турбин покрылся пятнами, и слова у него вылетали изо рта с тонкимибрызгами слюны. Глаза горели. — Ты… ты… тебе бы, знаешь, не врачом, а министром быть обороны, право, — заговорил Карась. Он иронически улыбался, но речь Турбина емунравилась и зажигала его. — Алексей на митинге незаменимый человек, оратор, — сказал Николка. — Николка, я тебе два раза уже говорил, что ты никакой остряк, -ответил ему Турбин, — пей-ка лучше вино. — Ты пойми, — заговорил Карась, — что немцы не позволили бы формироватьармию, они боятся ее. — Неправда! — тоненько выкликнул Турбин. — Нужно только иметь голову наплечах и всегда можно было бы столковаться с гетманом. Нужно было бынемцам объяснить, что мы им не опасны. Конечно, война нами проиграна! Унас теперь другое, более страшное, чем война, чем немцы, чем все на свете.У нас — Троцкий. Вот что нужно было сказать немцам: вам нужен сахар, хлеб?- Берите, лопайте, кормите солдат. Подавитесь, но только помогите. Дайтеформироваться, ведь это вам же лучше, мы вам поможем удержать порядок наУкраине, чтобы наши богоносцы не заболели московской болезнью. И будьсейчас русская армия в Городе, мы бы железной стеной были отгорожены отМосквы. А Петлюру… к-х… — Турбин яростно закашлялся. — Стой! — Шервинский встал. — Погоди. Я должен сказать в защитугетмана. Правда, ошибки были допущены, но план у гетмана был правильный.О, он дипломат. Край украинский… Впоследствии же гетман сделал бы именнотак, как ты говоришь: русская армия, и никаких гвоздей. Не угодно ли? -Шервинский торжественно указал куда-то рукой. — На Владимирской улице ужеразвеваются трехцветные флаги. — Опоздали с флагами! — Гм, да. Это верно. Несколько опоздали, но князь уверен, что ошибкапоправима. — Дай бог, искренне желаю, — и Турбин перекрестился на икону божиейматери в углу. — План же был таков, — звучно и торжественно выговорил Шервинский, -когда война кончилась бы, немцы оправились бы и оказали бы помощь в борьбес большевиками. Когда же Москва была бы занята, гетман торжественноположил бы Украину к стопам его императорского величества государяимператора Николая Александровича. После этого сообщения в столовой наступило гробовое молчание. Николкагорестно побелел. — Император убит, — прошептал он. — Какого Николая Александровича? — спросил ошеломленный Турбин, аМышлаевский, качнувшись, искоса глянул в стакан к соседу. Ясно: крепился, крепился и вот напился, как зонтик. Елена, положившая голову на ладони, в ужасе посмотрела на улана. Но Шервинский не был особенно пьян, он поднял руку и сказал мощно: — Не спешите, а слушайте. Н-но, прошу господ офицеров (Николкапокраснел и побледнел) молчать пока о том, что я сообщу. Ну-с, вамизвестно, что произошло во дворце императора Вильгельма, когда емупредставлялась свита гетмана? — Никакого понятия не имеем, — с интересом сообщил Карась. — Ну-с, а мне известно. — Тю! Ему все известно, — удивился Мышлаевский. — Ты ж не езди… — Господа! Дайте же ему сказать. — После того, как император Вильгельм милостиво поговорил со свитой, онсказал: «Теперь я с вами прощаюсь, господа, а о дальнейшем с вами будетговорить...» Портьера раздвинулась, и в зал вошел наш государь. Он сказал:«Поезжайте, господа офицеры, на Украину и формируйте ваши части. Когда женастанет момент, я лично стану во главе армии и поведу ее в сердце России- в Москву», — и прослезился. Шервинский светло обвел глазами все общество, залпом глотнул стаканвина и зажмурился. Десять глаз уставились на него, и молчание царствовалодо тех пор, пока он не сел и не закусил ветчиной. — Слушай… это легенда, — болезненно сморщившись, сказал Турбин. — Яуже слышал эту историю. — Убиты все, — сказал Мышлаевский, — и государь, и государыня, инаследник. Шервинский покосился на печку, глубоко набрал воздуху и молвил: — Напрасно вы не верите. Известие о смерти его императорскоговеличества… — Несколько преувеличено, — спьяна сострил Мышлаевский. Елена возмущенно дрогнула и показалась из тумана. — Витя, тебе стыдно. Ты офицер. Мышлаевский нырнул в туман. — … вымышлено самими же большевиками. Государю удалось спастись припомощи его верного гувернера… то есть, виноват, гувернера наследника, мосье Жильяра и нескольких офицеров, которые вывезли его… э… в Азию.Оттуда они проехали в Сингапур и морем в Европу. И вот государь ныненаходится в гостях у императора Вильгельма. — Да ведь Вильгельма же тоже выкинули? — начал Карась. — Они оба в гостях в Дании, с ними же и августейшая мать государя, Мария Федоровна. Если ж вы мне не верите, то вот-с: сообщил мне это личносам князь. Николкина душа стонала, полная смятения. Ему хотелось верить. — Если это так, — вдруг восторженно заговорил он и вскочил, вытирая потсо лба, — я предлагаю тост: здоровье его императорского величества! — Онблеснул стаканом, и золотые граненые стрелы пронзили германское белоевино. Шпоры загремели о стулья. Мышлаевский поднялся, качаясь и держась застол. Елена встала. Золотой серп ее развился, и пряди обвисли на висках. — Пусть! Пусть! Пусть даже убит, — надломленно и хрипло крикнула она. -Все равно. Я пью. Я пью. — Ему никогда, никогда не простится его отречение на станции Дно.Никогда. Но все равно, мы теперь научены горьким опытом и знаем, чтоспасти Россию может только монархия. Поэтому, если император мертв, даздравствует император! — Турбин крикнул и поднял стакан. — Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра-а!!! — трижды в грохоте пронеслось по столовой. Василиса вскочил внизу в холодном поту. Со сна он завопил истошнымголосом и разбудил Ванду Михайловну. — Боже мой… бо… бо… — бормотала Ванда, цепляясь за его сорочку. — Что же это такое? Три часа ночи! — завопил, плача, Василиса, адресуясь к черному потолку. — Я жаловаться наконец буду! Ванда захныкала. И вдруг оба окаменели. Сверху явственно, просачиваясьсквозь потолок, выплывала густая масляная волна и над ней главенствовалмощный, как колокол, звенящий баритон:… си-ильный, де-ержавный царр-ствуй на славу… Сердце у Василисы остановилось, и вспотели цыганским потом даже ноги.Суконно шевеля языком, он забормотал: — Нет… они, того, душевнобольные… Ведь они нас под такую беду могутподвести, что не расхлебаешь. Ведь гимн же запрещен! Боже ты мой, что жеони делают? На улице-то, на улице слышно!!! Но Ванда уже свалилась как камень и опять заснула. Василиса же лег лишьтогда, когда последний аккорд расплылся наверху в смутном грохоте ивскрикиваньях. — На Руси возможно только одно: вера православная, властьсамодержавная! — покачиваясь, кричал Мышлаевский. — Верно! — Я… был на «Павле Первом»… неделю тому назад… — заплетаясь, бормотал Мышлаевский — и когда артист произнес эти слова, я не выдержал икрикнул: «Верр-но!» — и что ж вы думаете, кругом зааплодировали. И толькокакая-то сволочь в ярусе крикнула: «Идиот!» — Жи-ды, — мрачно крикнул опьяневший Карась. Туман. Туман. Туман. Тонк-танк… тонк-танк… Уже водку питьнемыслимо, уже вино пить немыслимо, идет в душу и обратно возвращается. Вузком ущелье маленькой уборной, где лампа прыгала и плясала на потолке, как заколдованная, все мутилось и ходило ходуном. Бледного, замученногоМышлаевского тяжко рвало. Турбин, сам пьяный, страшный, с дергающейсящекой, со слипшимися на лбу волосами, поддерживал Мышлаевского. — А-а… Тот, наконец, со стоном откинулся от раковины, мучительно завелугасающие глаза и обвис на руках у Турбина, как вытряхнутый мешок. — Ни-колка, — прозвучал в дыму и черных полосах чей-то голос, и толькочерез несколько секунд Турбин понял, что этот голос его собственный. -Ни-колка! — повторил он. Белая стенка уборной качнулась и превратилась взеленую. «Боже-е, боже-е, как тошно и противно. Не буду, клянусь, никогдамешать водку с вином». Никол… — А-а, — хрипел Мышлаевский, оседая к полу. Черная щель расширилась, и в ней появилась Николкина голова и шеврон. — Никол… помоги, бери его. Бери так, под руку. — Ц… ц… ц… Эх, эх, — жалостливо качая головой, бормотал Николка инапрягался. Полумертвое тело моталось, ноги, шаркая, разъезжались в разныестороны, как на нитке, висела убитая голова. Тонк-танк. Часы ползли состены и опять на нее садились. Букетиками плясали цветики на чашках. ЛицоЕлены горело пятнами, и прядь волос танцевала над правой бровью. — Так. Клади его. — Хоть халат-то запахни ему. Ведь неудобно, я тут. Проклятые черти.Пить не умеете. Витька! Витька! Что с тобой? Вить… — Брось. Не поможет, Николушка, слушай. В кабинете у меня… на полкесклянка, написано Liquor ammonii, а угол оборван к чертям, видишь ли… нашатырным спиртом пахнет. — Сейчас… сейчас… Эх-эх. — И ты, доктор, хорош… — Ну, ладно, ладно. — Что? Пульса нету? — Нет, вздор, отойдет. — Таз! Таз! — Таз извольте. — А-а-а… — Эх вы! Резко бьет нашатырный отчаянный спирт. Карась и Елена раскрывали ротМышлаевскому. Николка поддерживал его, и два раза Турбин лил ему в ротпомутившуюся белую воду. — А… хрр… у-ух… Тьф… фэ… — Снегу, снегу… — Господи боже мой. Ведь это нужно ж так… Мокрая тряпка лежала на лбу, с нее стекали на простыни капли, подтряпкой виднелись закатившиеся под набрякшие веки воспаленные белки глаз, и синеватые тени лежали у обострившегося носа. С четверть часа, толкаядруг друга локтями, суетясь, возились с побежденным офицером, пока он неоткрыл глаза и не прохрипел: — Ах… пусти… — Тэк-с, ну ладно, пусть здесь и спит. Во всех комнатах загорелись огни, ходили, приготовляя постели. — Леонид Юрьевич, вы тут ляжете, у Николки. — Слушаюсь. Шервинский, медно-красный, но бодрящийся, щелкнул шпорами и, поклонившись, показал пробор. Белые руки Елены замелькали над подушками надиване. — Не затрудняйтесь… я сам. — Отойдите вы. Чего подушку за ухо тянете? Ваша помощь не нужна. — Позвольте ручку поцеловать… — По какому поводу? — В благодарность за хлопоты. — Обойдется пока… Николка, ты у себя на кровати. Ну, как он? — Ничего, отошел, проспится. Белым застелили два ложа и в комнате, предшествующей Николкиной. Задвумя тесно сдвинутыми шкафами, полными книг. Так и называлась комната всемье профессора — книжная. И погасли огни, погасли в книжной, в Николкиной, в столовой. Сквозьузенькую щель, между полотнищами портьеры в столовую вылезла темно-краснаяполоска из спальни Елены. Свет ее томил, поэтому на лампочку, стоящую натумбе у кровати, надела она темно-красный театральный капор. Когда-то вэтом капоре Елена ездила в театр вечером, когда от рук и меха и губ пахлодухами, а лицо было тонко и нежно напудрено и из коробки капора гляделаЕлена, как Лиза глядит из «Пиковой Дамы». Но капор обветшал, быстро истранно, в один последний год, и сборки осеклись и потускнели, и потерлисьленты. Как Лиза «Пиковой Дамы», рыжеватая Елена, свесив руки на колени, сидела на приготовленной кровати в капоте. Ноги ее были босы, погружены встаренькую, вытертую медвежью шкуру. Недолговечный хмель ушел совсем, ичерная, громадная печаль одевала Еленину голову, как капор. Из соседнейкомнаты, глухо, сквозь дверь, задвинутую шкафом, доносился тонкий свистНиколки и жизненный, бодрый храп Шервинского. Из книжной молчаниемертвенного Мышлаевского и Карася. Елена была одна и поэтому не сдерживаласебя и беседовала то вполголоса, то молча, едва шевеля губами, с капором, налитым светом, и с черными двумя пятнами окон. — Уехал… Она пробормотала, сощурила сухие глаза и задумалась. Мысли ее былинепонятны ей самой. Уехал, и в такую минуту. Но позвольте, он оченьрезонный человек и очень хорошо сделал, что уехал… Ведь это же клучшему… — Но в такую минуту… — бормотала Елена и глубоко вздохнула. — Что за такой человек? — Как будто бы она его полюбила и дажепривязалась к нему. И вот сейчас чрезвычайная тоска в одиночестве комнаты, у этих окон, которые сегодня кажутся гробовыми. Но ни сейчас, ни все время- полтора года, — что прожила с этим человеком, и не было в душе самогоглавного, без чего не может существовать ни в коем случае даже такойблестящий брак между красивой, рыжей, золотой Еленой и генерального штабакарьеристом, брак с капорами, с духами, со шпорами, и облегченный, бездетей. Брак с генерально-штабным, осторожным прибалтийским человеком. Ичто это за человек? Чего же это такого нет главного, без чего пуста моядуша? — Знаю я, знаю, — сама сказала себе Елена, — уважения нет. Знаешь, Сережа, нет у меня к тебе уважения, — значительно сказала она красномукапору и подняла палец. И сама ужаснувшись тому, что сказала, ужаснуласьсвоему одиночеству, захотела, чтобы он тут был сию минуту. Без уважения, без этого главного, но чтобы был в эту трудную минуту здесь. Уехал. Ибратья поцеловались. Неужели же так нужно? Хотя позволь-ка, что ж яговорю? А что бы они сделали? Удерживать его? Да ни за что. Да пусть лучшев такую трудную минуту его и нет, и не надо, но только не удерживать. Дани за что. Пусть едет. Поцеловаться-то они поцеловались, но ведь в глубинедуши они его ненавидят. Ей-богу. Так вот все лжешь себе, лжешь, а какзадумаешься, — все ясно — ненавидят. Николка, тот еще добрее, а вотстарший… Хотя нет. Алеша тоже добрый, но как-то он больше ненавидит.Господи, что же это я думаю? Сережа, что это я о тебе думаю? А вдруготрежут… Он там останется, я здесь… — Мой муж, — сказала она, вздохнувши, и начала расстегивать капотик. -Мой муж… Капор с интересом слушал, и щеки его осветились жирным красным светом.Спрашивал: — А что за человек твой муж? — Мерзавец он. Больше ничего! — сам себе сказал Турбин, в одиночествечерез комнату и переднюю от Елены. Мысли Елены передались ему и жгли егоуже много минут. — Мерзавец, а я, действительно, тряпка. Если уж не выгналего, то по крайней мере, нужно было молча уйти. Поезжай к чертям. Непотому даже мерзавец, что бросил Елену в такую минуту, это, в концеконцов, мелочь, вздор, а совсем по-другому. Но вот почему? А черт, дапонятен он мне совершенно. О, чертова кукла, лишенная малейшего понятия очести! Все, что ни говорит, говорит, как бесструнная балалайка, и этоофицер русской военной академии. Это лучшее, что должно было быть вРоссии… Квартира молчала. Полоска, выпадавшая из спальни Елены, потухла. Оназаснула, и мысли ее потухли, но Турбин еще долго мучился у себя вмаленькой комнате, у маленького письменного стола. Водка и германское виноудружили ему плохо. Он сидел и воспаленными глазами глядел в страницупервой попавшейся ему книги и вычитывал, бессмысленно возвращаясь к одномуи тому же: Русскому человеку честь — одно только лишнее бремя… Только под утро он разделся и уснул, и вот во сне явился к немумаленького роста кошмар в брюках в крупную клетку и глумливо сказал: — Голым профилем на ежа не сядешь?.. Святая Русь — страна деревянная, нищая и… опасная, а русскому человеку честь — только лишнее бремя. — Ах ты! — вскричал во сне Турбин, — г-гадина, да я тебя. — Турбин восне полез в ящик стола доставать браунинг, сонный, достал, хотелвыстрелить в кошмар, погнался за ним, и кошмар пропал. Часа два тек мутный, черный, без сновидений сон, а когда уже началосветать бледно и нежно за окнами комнаты, выходящей на застекленнуюверанду, Турбину стал сниться Город.

4

Как многоярусные соты, дымился и шумел и жил Город. Прекрасный в морозеи тумане на горах, над Днепром. Целыми днями винтами шел из бесчисленныхтруб дым к небу. Улицы курились дымкой, и скрипел сбитый гигантский снег.И в пять, и в шесть, и в семь этажей громоздились дома. Днем их окна быличерны, а ночью горели рядами в темно-синей выси. Цепочками, сколькохватало глаз, как драгоценные камни, сияли электрические шары, высокоподвешенные на закорючках серых длинных столбов. Днем с приятным ровнымгудением бегали трамваи с желтыми соломенными пухлыми сиденьями, пообразцу заграничных. Со ската на скат, покрикивая, ехали извозчики, итемные воротники — мех серебристый и черный — делали женские лицазагадочными и красивыми. Сады стояли безмолвные и спокойные, отягченные белым, нетронутымснегом. И было садов в Городе так много, как ни в одном городе мира. Онираскинулись повсюду огромными пятнами, с аллеями, каштанами, оврагами, кленами и липами. Сады красовались на прекрасных горах, нависших над Днепром, и, уступамиподнимаясь, расширяясь, порою пестря миллионами солнечных пятен, порою внежных сумерках царствовал вечный Царский сад. Старые сгнившие черныебалки парапета не преграждали пути прямо к обрывам на страшной высоте.Отвесные стены, заметенные вьюгою, падали на нижние далекие террасы, а терасходились все дальше и шире, переходили в береговые рощи, над шоссе, вьющимся по берегу великой реки, и темная, скованная лента уходила туда, вдымку, куда даже с городских высот не хватает человеческих глаз, где седыепороги, Запорожская Сечь, и Херсонес, и дальнее море. Зимою, как ни в одном городе мира, упадал покой на улицах и переулках иверхнего Города, на горах, и Города нижнего, раскинувшегося в излучинезамерзшего Днепра, и весь машинный гул уходил внутрь каменных зданий, смягчался и ворчал довольно глухо. Вся энергия Города, накопленная засолнечное и грозовое лето, выливалась в свете. Свет с четырех часов дняначинал загораться в окнах домов, в круглых электрических шарах, в газовыхфонарях, в фонарях домовых, с огненными номерами, и в стеклянных сплошныхокнах электрических станций, наводящих на мысль о страшном и суетномэлектрическом будущем человечества, в их сплошных окнах, где были виднынеустанно мотающие свои отчаянные колеса машины, до корня расшатывающиесамое основание земли. Играл светом и переливался, светился и танцевал имерцал Город по ночам до самого утра, а утром угасал, одевался дымом итуманом. Но лучше всего сверкал электрический белый крест в руках громаднейшегоВладимира на Владимирской горке, и был он виден далеко, и часто летом, вчерной мгле, в путаных заводях и изгибах старика-реки, из ивняка, лодкивидели его и находили по его свету водяной путь на Город, к его пристаням.Зимой крест сиял в черной гуще небес и холодно и спокойно царил надтемными пологими далями московского берега, от которого были перекинутыдва громадных моста. Один цепной, тяжкий, Николаевский, ведущий в слободкуна том берегу, другой — высоченный, стреловидный, по которому прибегалипоезда оттуда, где очень, очень далеко сидела, раскинув свою пеструюшапку, таинственная Москва. И вот, в зиму 1918 года, Город жил странною, неестественной жизнью, которая, очень возможно, уже не повторится в двадцатом столетии. Закаменными стенами все квартиры были переполнены. Свои давнишние исконныежители жались и продолжали сжиматься дальше, волею-неволею впуская новыхпришельцев, устремлявшихся на Город. И те как раз и приезжали по этомустреловидному мосту оттуда, где загадочные сизые дымки. Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали талантливые дельцы, оставившие доверенных помощников в Москве, которым было поручено не терятьсвязи с тем новым миром, который нарождался в Московском царстве, домовладельцы, покинувшие дома верным тайным приказчикам, промышленники, купцы, адвокаты, общественные деятели. Бежали журналисты, московские ипетербургские, продажные, алчные, трусливые. Кокотки. Честные дамы изаристократических фамилий. Их нежные дочери, петербургские бледныеразвратницы с накрашенными карминовыми губами. Бежали секретари директоровдепартаментов, юные пассивные педерасты. Бежали князья и алтынники, поэтыи ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров. Вся эта масса, просачиваясь в щель, держала свой путь на Город. Всю весну, начиная с избрания гетмана, он наполнялся и наполнялсяпришельцами. В квартирах спали на диванах и стульях. Обедали огромнымиобществами за столами в богатых квартирах. Открылись бесчисленные съестныелавки-паштетные, торговавшие до глубокой ночи, кафе, где подавали кофе игде можно было купить женщину, новые театры миниатюр, на подмосткахкоторых кривлялись и смешили народ все наиболее известные актеры, слетевшиеся из двух столиц, открылся знаменитый театр «Лиловый негр» ивеличественный, до белого утра гремящий тарелками, клуб «Прах» (поэты -режиссеры — артисты — художники) на Николаевской улице. Тотчас же вышлиновые газеты, и лучшие перья в России начали писать в них фельетоны и вэтих фельетонах поносить большевиков. Извозчики целыми днями таскалиседоков из ресторана в ресторан, и по ночам в кабаре играла струннаямузыка, и в табачном дыму светились неземной красотой лица белых, истощенных, закокаиненных проституток. Город разбухал, ширился, лез, как опара из горшка. До самого рассветашелестели игорные клубы, и в них играли личности петербургские и личностигородские, играли важные и гордые немецкие лейтенанты и майоры, которыхрусские боялись и уважали. Играли арапы из клубов Москвы иукраинско-русские, уже висящие на волоске помещики. В кафе «Максим»соловьем свистал на скрипке обаятельный сдобный румын, и глаза у него быличудесные, печальные, томные, с синеватым белком, а волосы — бархатные.Лампы, увитые цыганскими шалями, бросали два света — вниз белыйэлектрический, а вбок и вверх — оранжевый. Звездою голубого пыльного шелкуразливался потолок, в голубых ложах сверкали крупные бриллианты илоснились рыжеватые сибирские меха. И пахло жженым кофе, потом, спиртом ифранцузскими духами. Все лето восемнадцатого года по Николаевской шаркалидутые лихачи, в наваченных кафтанах, и в ряд до света конусами горелимашины. В окнах магазинов мохнатились цветочные леса, бревнами золотистогожиру висели балыки, орлами и печатями томно сверкали бутылки прекрасногошампанского вина «Абрау». И все лето, и все лето напирали и напирали новые. Появилисьхрящевато-белые с серенькой бритой щетинкой на лицах, с сияющими лакомштиблетами и наглыми глазами тенора-солисты, члены Государственной думы впенсне, б… со звонкими фамилиями, биллиардные игроки… водили девок вмагазины покупать краску для губ и дамские штаны из батиста с чудовищнымразрезом. Покупали девкам лак. Гнали письма в единственную отдушину, через смутную Польшу (ни одинчерт не знал, кстати говоря, что в ней творится и что это за такая новаястрана — Польша), в Германию, великую страну честных тевтонов, запрашиваявизы, переводя деньги, чуя, что, может быть, придется ехать дальше идальше, туда, куда ни в коем случае не достигнет страшный бой и грохотбольшевистских боевых полков. Мечтали о Франции, о Париже, тосковали примысли, что попасть туда очень трудно, почти невозможно. Еще большетосковали во время тех страшных и не совсем ясных мыслей, что вдругприходили в бессонные ночи на чужих диванах. — А вдруг? а вдруг? а вдруг? лопнет этот железный кордон… И хлынутсерые. Ох, страшно… Приходили такие мысли в тех случаях, когда далеко, далеко слышалисьмягкие удары пушек — под Городом стреляли почему-то все лето, блистательное и жаркое, когда всюду и везде охраняли покой металлическиенемцы, а в самом Городе постоянно слышались глухонькие выстрелы наокраинах: па-па-пах. Кто в кого стрелял — никому не известно. Это по ночам. А днемуспокаивались, видели, как временами по Крещатику, главной улице, или поВладимирской проходил полк германских гусар. Ах, и полк же был! Мохнатыешапки сидели над гордыми лицами, и чешуйчатые ремни сковывали каменныеподбородки, рыжие усы торчали стрелами вверх. Лошади в эскадронах шли однак одной, рослые, рыжие четырехвершковые лошади, и серо-голубые френчисидели на шестистах всадниках, как чугунные мундиры их грузных германскихвождей на памятниках городка Берлина. Увидав их, радовались и успокаивались и говорили далеким большевикам, злорадно скаля зубы из-за колючей пограничной проволоки: — А ну, суньтесь! Большевиков ненавидели. Но не ненавистью в упор, когда ненавидящийхочет идти драться и убивать, а ненавистью трусливой, шипящей, из-за угла, из темноты. Ненавидели по ночам, засыпая в смутной тревоге, днем вресторанах, читая газеты, в которых описывалось, как большевики стреляютиз маузеров в затылки офицерам и банкирам и как в Москве торгуют лавочникилошадиным мясом, зараженным сапом. Ненавидели все — купцы, банкиры, промышленники, адвокаты, актеры, домовладельцы, кокотки, членыгосударственного совета, инженеры, врачи и писатели… Были офицеры. И они бежали и с севера, и с запада — бывшего фронта — ивсе направлялись в Город, их было очень много и становилось все больше.Рискуя жизнью, потому что им, большею частью безденежным и носившим насебе неизгладимую печать своей профессии, было труднее всего получитьфальшивые документы и пробраться через границу. Они все-таки сумелипробраться и появиться в Городе, с травлеными взорами, вшивые и небритые, беспогонные, и начинали в нем приспосабливаться, чтобы есть и жить. Былисреди них исконные старые жители этого Города, вернувшиеся с войны внасиженные гнезда с той мыслью, как и Алексей Турбин, — отдыхать иотдыхать и устраивать заново не военную, а обыкновенную человеческуюжизнь, и были сотни и сотни чужих, которым нельзя было уже оставаться ни вПетербурге, ни в Москве. Одни из них — кирасиры, кавалергарды, конногвардейцы и гвардейские гусары, выплывали легко в мутной пенепотревоженного Города. Гетманский конвой ходил в фантастических погонах, иза гетманскими столами усаживалось до двухсот масленых проборов людей, сверкающих гнилыми желтыми зубами с золотыми пломбами. Кого не вместилконвой, вместили дорогие шубы с бобровыми воротниками и полутемные, резного дуба квартиры в лучшей части Города — Липках, рестораны и номераотелей… Другие, армейские штабс-капитаны конченых и развалившихся полков, боевые армейские гусары, как полковник Най-Турс, сотни прапорщиков иподпоручиков, бывших студентов, как Степанов — Карась, сбитых с винтовжизни войной и революцией, и поручики, тоже бывшие студенты, но конченныедля университета навсегда, как Виктор Викторович Мышлаевский. Они, в серыхпотертых шинелях, с еще не зажившими ранами, с ободранными тенями погон наплечах, приезжали в Город и в своих семьях или в семьях чужих спали настульях, укрывались шинелями, пили водку, бегали, хлопотали и злобнокипели. Вот эти последние ненавидели большевиков ненавистью горячей ипрямой, той, которая может двинуть в драку. Были юнкера. В Городе к началу революции оставалось четыре юнкерскихучилища — инженерное, артиллерийское и два пехотных. Они кончились иразвалились в грохоте солдатской стрельбы и выбросили на улицыискалеченных, только что кончивших гимназистов, только что начавшихстудентов, не детей и не взрослых, не военных и не штатских, а таких, каксемнадцатилетний Николка Турбин… — Все это, конечно, очень мило, и над всем царствует гетман. Но, ей-богу, я до сих пор не знаю, да и знать не буду, по всей вероятности, доконца жизни, что собой представляет этот невиданный властитель снаименованием, свойственным более веку семнадцатому, нежели двадцатому. — Да кто он такой, Алексей Васильевич? — Кавалергард, генерал, сам крупный богатый помещик, и зовут его ПавломПетровичем… По какой-то странной насмешке судьбы и истории избрание его, состоявшееся в апреле знаменитого года, произошло в цирке. Будущимисторикам это, вероятно, даст обильный материал для юмора. Гражданам же, вособенности оседлым в Городе и уже испытавшим первые взрывы междоусобнойбрани, было не только не до юмора, но и вообще не до каких-либоразмышлений. Избрание состоялось с ошеломляющей быстротой — и слава богу.Гетман воцарился — и прекрасно. Лишь бы только на рынках было мясо и хлеб, а на улицах не было стрельбы, чтобы, ради самого господа, не былобольшевиков, и чтобы простой народ не грабил. Ну что ж, все это более илименее осуществилось при гетмане, пожалуй, даже в значительной степени. Покрайней мере, прибегающие москвичи и петербуржцы и большинство горожан, хоть и смеялись над странной гетманской страной, которую они, подобнокапитану Тальбергу, называли опереткой, невсамделишным царством, гетманаславословили искренне… и… «Дай бог, чтобы это продолжалось вечно». Но вот могло ли это продолжаться вечно, никто бы не мог сказать, и дажесам гетман. Да-с. Дело в том, что Город — Городом, в нем и полиция — варта, иминистерство, и даже войско, и газеты различных наименований, а вот чтоделается кругом, в той настоящей Украине, которая по величине большеФранции, в которой десятки миллионов людей, этого не знал никто. Не знали, ничего не знали, не только о местах отдаленных, но даже, — смешно сказать,- о деревнях, расположенных в пятидесяти верстах от самого Города. Незнали, но ненавидели всею душой. И когда доходили смутные вести изтаинственных областей, которые носят название — деревня, о том, что немцыграбят мужиков и безжалостно карают их, расстреливая из пулеметов, нетолько ни одного голоса возмущения не раздалось в защиту украинскихмужиков, но не раз, под шелковыми абажурами в гостиных, скалилисьпо-волчьи зубы и слышно было бормотание: — Так им и надо! Так и надо; мало еще! Я бы их еще не так. Вот будутони помнить революцию. Выучат их немцы — своих не хотели, попробуют чужих! — Ох, как неразумны ваши речи, ох, как неразумны. — Да что вы, Алексей Васильевич!.. Ведь это такие мерзавцы. Это жесовершенно дикие звери. Ладно. Немцы им покажут. Немцы!!! Немцы!!! И повсюду: _Немцы_!!! Немцы!!! Ладно: тут немцы, а там, за далеким кордоном, где сизые леса, большевики. Только две силы.

5

Так вот-с, нежданно-негаданно появилась третья сила на громаднойшахматной доске. Так плохой и неумный игрок, отгородившись пешечным строемот страшного партнера (к слову говоря, пешки очень похожи на немцев втазах), группирует своих офицеров около игрушечного короля. Но коварнаяферзь противника внезапно находит путь откуда-то сбоку, проходит в тыл иначинает бить по тылам пешки и коней и объявляет страшные шахи, а заферзем приходит стремительный легкий слон — офицер, подлетают коварнымизигзагами кони, и вот-с, погибает слабый и скверный игрок — получает егодеревянный король мат. Пришло все это быстро, но не внезапно, и предшествовали тому, чтопришло, некие знамения. Однажды, в мае месяце, когда Город проснулся сияющий, как жемчужина вбирюзе, и солнце выкатилось освещать царство гетмана, когда граждане ужедвинулись, как муравьи, по своим делишкам, и заспанные приказчики начали вмагазинах открывать рокочущие шторы, прокатился по Городу страшный изловещий звук. Он был неслыханного тембра — и не пушка и не гром, — нонастолько силен, что многие форточки открылись сами собой и все стекладрогнули. Затем звук повторился, прошел вновь по всему верхнему Городу, скатился волнами в Город нижний — Подол, и через голубой красивый Днепрушел в московские дали. Горожане проснулись, и на улицах началосьсмятение. Разрослось оно мгновенно, ибо побежали с верхнего Города -Печерска растерзанные, окровавленные люди с воем и визгом. А звук прошел ив третий раз и так, что начали с громом обваливаться в печерских домахстекла, и почва шатнулась под ногами. Многие видели тут женщин, бегущих в одних сорочках и кричащих страшнымиголосами. Вскоре узнали, откуда пришел звук. Он явился с Лысой Горы заГородом, над самым Днепром, где помещались гигантские склады снарядов ипороху. На Лысой Горе произошел взрыв. Пять дней жил после того Город, в ужасе ожидая, что потекут с ЛысойГоры ядовитые газы. Но удары прекратились, газы не потекли, окровавленныеисчезли, и Город приобрел мирный вид во всех своих частях, за исключениемнебольшого угла Печерска, где рухнуло несколько домов. Нечего и говорить, что германское командование нарядило строгое следствие, и нечего иговорить, что город ничего не узнал относительно причин взрыва. Говорилиразное. — Взрыв произвели французские шпионы. — Нет, взрыв произвели большевистские шпионы. Кончилось все это тем, что о взрыве просто забыли. Второе знамение пришло летом, когда Город был полон мощной пыльнойзеленью, гремел и грохотал, и германские лейтенанты выпивали море содовойводы. Второе знамение было поистине чудовищно! Среди бела дня, на Николаевской улице, как раз там, где стояли лихачи, убили не кого иного, как главнокомандующего германской армией на Украинефельдмаршала Эйхгорна, неприкосновенного и гордого генерала, страшного всвоем могуществе, заместителя самого императора Вильгельма! Убил его, самособой разумеется, рабочий и, само-собой разумеется, социалист. Немцыповесили через двадцать четыре часа после смерти германца не только самогоубийцу, но даже извозчика, который подвез его к месту происшествия.Правда, это не воскресило нисколько знаменитого генерала, но зато породилоу умных людей замечательные мысли по поводу происходящего. Так, вечером, задыхаясь у открытого окна, расстегивая пуговицычесучовой рубашки, Василиса сидел за стаканом чая с лимоном и говорилАлексею Васильевичу Турбину таинственным шепотом: — Сопоставляя все эти события, я не могу не прийти к заключению, чтоживем мы весьма непрочно. Мне кажется, что под немцами что-то такое(Василиса пошевелил короткими пальцами в воздухе) шатается. Подумайтесами… Эйхгорна… и где? А? (Василиса сделал испуганные глаза.) Турбин выслушал мрачно, мрачно дернул щекой и ушел. Еще предзнаменование явилось на следующее же утро и обрушилосьнепосредственно на того же Василису. Раненько, раненько, когда солнышкозаслало веселый луч в мрачное подземелье, ведущее с дворика в квартируВасилисы, тот, выглянув, увидал в луче знамение. Оно было бесподобно всиянии своих тридцати лет, в блеске монист на царственной екатерининскойшее, в босых стройных ногах, в колышущейся упругой груди. Зубы видениясверкали, а от ресниц ложилась на щеки лиловая тень. — Пятьдэсят сегодня, — сказало знамение голосом сирены, указывая набидон с молоком. — Что ты, Явдоха? — воскликнул жалобно Василиса, — побойся бога.Позавчера сорок, вчера сорок пять, сегодня пятьдесят. Ведь этакневозможно. — Що ж я зроблю? Усе дорого, — ответила сирена, — кажут на базаре, будэи сто. Ее зубы вновь сверкнули. На мгновение Василиса забыл и про пятьдесят, ипро сто, про все забыл, и сладкий и дерзкий холод прошел у него в животе.Сладкий холод, который проходил каждый раз по животу Василисы, как толькопоявлялось перед ним прекрасное видение в солнечном луче. (Василисавставал раньше своей супруги.) Про все забыл, почему-то представил себеполяну в лесу, хвойный дух. Эх, эх… — Смотри, Явдоха, — сказал Василиса, облизывая губы и кося глазами (невышла бы жена), — уж очень вы распустились с этой революцией. Смотри, выучат вас немцы. «Хлопнуть или не хлопнуть ее по плечу?» — подумалмучительно Василиса и не решился. Широкая лента алебастрового молока упала и запенилась в кувшине. — Чи воны нас выучуть, чи мы их разучимо, — вдруг ответило знамение, сверкнуло, сверкнуло, прогремело бидоном, качнуло коромыслом и, как луч влуче, стало подниматься из подземелья в солнечный дворик. «Н-ноги-то -а-ах!!» — застонало в голове у Василисы. В это мгновение донесся голос супруги, и, повернувшись, Василисастолкнулся с ней. — С кем это ты? — быстро швырнув глазом вверх, спросила супруга. — С Явдохой, — равнодушно ответил Василиса, — представь себе, молокосегодня пятьдесят. — К-как? — воскликнула Ванда Михайловна. — Это безобразие! Какаянаглость! Мужики совершенно взбесились… Явдоха! Явдоха! — закричала она, высовываясь в окошко, — Явдоха! Но видение исчезло и не возвращалось. Василиса всмотрелся в кривой стан жены, в желтые волосы, костлявыелокти и сухие ноги, и ему до того вдруг сделалось тошно жить на свете, чтоон чуть-чуть не плюнул Ванде на подол. Удержавшись и вздохнув, он ушел впрохладную полутьму комнат, сам не понимая, что именно гнетет его. Не тоВанда — ему вдруг представилась она, и желтые ключицы вылезли вперед, каксвязанные оглобли, — не то какая-то неловкость в словах сладостноговидения. — Разучимо? А? Как вам это нравится? — сам себе бормотал Василиса. -Ох, уж эти мне базары! Нет, что вы на это скажете? Уж если они немцевперестанут бояться… последнее дело. Разучимо. А? А зубы-то у нее -роскошь… Явдоха вдруг во тьме почему-то представилась ему голой, как ведьма нагоре. — Какая дерзость… Разучимо? А грудь… И это было так умопомрачительно, что Василисе сделалось нехорошо, и онотправился умываться холодной водой. Так-то вот, незаметно, как всегда, подкралась осень. За наливнымзолотистым августом пришел светлый и пыльный сентябрь, и в сентябрепроизошло уже не знамение, а само событие, и было оно на первый взглядсовершенно незначительно. Именно, в городскую тюрьму однажды светлым сентябрьским вечером пришлаподписанная соответствующими гетманскими властями бумага, коейпредписывалось выпустить из камеры N_666 содержащегося в означенной камерепреступника. Вот и все. Вот и все! И из-за этой бумажки, — несомненно, из-за нее! — произошлитакие беды и несчастья, такие походы, кровопролития, пожары и погромы, отчаяние и ужас… Ай, ай, ай! Узник, выпущенный на волю, носил самое простое и незначительноенаименование — Семен Васильевич Петлюра. Сам он себя, а также и городскиегазеты периода декабря 1918 — февраля 1919 годов называли на французскийнесколько манер — Симон. Прошлое Симона было погружено в глубочайший мрак.Говорили, что он будто бы бухгалтер. — Нет, счетовод. — Нет, студент. Был на углу Крещатика и Николаевской улицы большой и изящный магазинтабачных изделий. На продолговатой вывеске был очень хорошо изображенкофейный турок в феске, курящий кальян. Ноги у турка были в мягких желтыхтуфлях с задранными носами. Так вот нашлись и такие, что клятвенно уверяли, будто видели совсемнедавно, как Симон продавал в этом самом магазине, изящно стоя заприлавком, табачные изделия фабрики Соломона Когена. Но тут же находилисьи такие, которые говорили: — Ничего подобного. Он был уполномоченным союза городов. — Не союза городов, а земского союза, — отвечали третьи, — типичныйземгусар. Четвертые (приезжие), закрывая глаза, чтобы лучше припомнить, бормотали: — Позвольте… позвольте-ка… И рассказывали, что будто бы десять лет назад… виноват… одиннадцать, они видели, как вечером он шел по Малой Бронной улице вМоскве, причем под мышкой у него была гитара, завернутая в черныйколенкор. И даже добавляли, что шел он на вечеринку к землякам, вотпоэтому и гитара в коленкоре. Что будто бы шел он на хорошую интереснуювечеринку с веселыми румяными землячками-курсистками, со сливянкой, привезенной прямо с благодатной Украины, с песнями, с чудным Грицем…… Ой, не хо-д-и… Потом начинали путаться в описаниях наружности, путать даты, указанияместа… — Вы говорите, бритый? — Нет, кажется… позвольте… с бородкой. — Позвольте… разве он московский? — Да нет, студентом… он был… — Ничего подобного. Иван Иванович его знает. Он был в Тараще народнымучителем… Фу ты, черт… А может, и не шел по Бронной. Москва город большой, наБронной туманы, изморозь, тени… Какая-то гитара… турок под солнцем… кальян… гитара — дзинь-трень… неясно, туманно, ах, как туманно истрашно кругом.… Идут и пою-ют… Идут, идут мимо окровавленные тени, бегут видения, растрепанные девичьикосы, тюрьмы, стрельба, и мороз, и полночный крест Владимира. Идут и поют Юнкера гвардейской школы… Трубы, литавры, Тарелки гремят. Громят торбаны, свищет соловей стальным винтом, засекают шомполаминасмерть людей, едет, едет черношлычная конница на горячих лошадях. Вещий сон гремит, катится к постели Алексея Турбина. Спит Турбин, бледный, с намокшей в тепле прядью волос, и розовая лампа горит. Спит весьдом. Из книжной храп Карася, из Николкиной свист Шервинского… Муть… ночь… Валяется на полу у постели Алексея недочитанный Достоевский, иглумятся «Бесы» отчаянными словами… Тихо спит Елена. — Ну, так вот что я вам скажу: не было. Не было! Не было этого Симонавовсе на свете. Ни турка, ни гитары под кованым фонарем на Бронной, низемского союза… ни черта. Просто миф, порожденный на Украине в туманестрашного восемнадцатого года.… И было другое — лютая ненависть. Было четыреста тысяч немцев, авокруг них четырежды сорок раз четыреста тысяч мужиков с сердцами, горящими неутоленной злобой. О, много, много скопилось в этих сердцах. Иудары лейтенантских стеков по лицам, и шрапнельный беглый огонь понепокорным деревням, спины, исполосованные шомполами гетманских сердюков, и расписки на клочках бумаги почерком майоров и лейтенантов германскойармии: «Выдать русской свинье за купленную у нее свинью 25 марок». Добродушный, презрительный хохоток над теми, кто приезжал с такойраспискою в штаб германцев в Город. И реквизированные лошади, и отобранный хлеб, и помещики с толстымилицами, вернувшиеся в свои поместья при гетмане, — дрожь ненависти прислове «офицерня». Вот что было-с. Да еще слухи о земельной реформе, которую намеревался произвести пангетман. Увы, увы! Только в ноябре восемнадцатого года, когда под Городомзагудели пушки, догадались умные люди, а в том числе и Василиса, чтоненавидели мужики этого самого пана гетмана, как бешеную собаку — имужицкие мыслишки о том, что никакой этой панской сволочной реформы ненужно, а нужна та вечная, чаемая мужицкая реформа: — Вся земля мужикам. — Каждому по сто десятин. — Чтобы никаких помещиков и духу не было. — И чтобы на каждые эти сто десятин верная гербовая бумага с печатью -во владение вечное, наследственное, от деда к отцу, от отца к сыну, квнуку и так далее. — Чтобы никакая шпана из Города не приезжала требовать хлеб. Хлебмужицкий, никому его не дадим, что сами не съедим, закопаем в землю. — Чтобы из Города привозили керосин. — Ну-с, такой реформы обожаемый гетман произвести не мог. Да и никакойчерт ее не произведет. Были тоскливые слухи, что справиться с гетманской и немецкой напастьюмогут только большевики, но у большевиков своя напасть: — Жиды и комиссары. — Вот головушка горькая у украинских мужиков! Ниоткуда нет спасения!!! Были десятки тысяч людей, вернувшихся с войны и умеющих стрелять… — А выучили сами же офицеры по приказанию начальства! Сотни тысяч винтовок, закопанных в землю, упрятанных в клунях и коморахи не сданных, несмотря на скорые на руку военно-полевые немецкие суды, порки шомполами и стрельбу шрапнелями, миллионы патронов в той же земле итрехдюймовые орудия в каждой пятой деревне и пулеметы в каждой второй, вовсяком городишке склады снарядов, цейхгаузы с шинелями и папахами. И в этих же городишках народные учителя, фельдшера, однодворцы, украинские семинаристы, волею судеб ставшие прапорщиками, здоровенные сыныпчеловодов, штабс-капитаны с украинскими фамилиями… все говорят наукраинском языке, все любят Украину волшебную, воображаемую, без панов, без офицеров-москалей, — и тысячи бывших пленных украинцев, вернувшихся изГалиции. Это в довесочек к десяткам тысяч мужичков?.. О-го-го! Вот это было. А узник… гитара… Слухи грозные, ужасные… Наступают на нас… Дзинь… трень… эх, эх, Николка. Турок, земгусар, Симон. Да не было его. Не было. Так, чепуха, легенда, мираж. И напрасно, напрасно мудрый Василиса, хватаясь за голову, восклицал взнаменитом ноябре: «Quos vult perdere, dementat» [Кого (бог) захочетпогубить, того он лишает разума (лат.)] — и проклинал гетмана за то, чтотот выпустил Петлюру из загаженной городской тюрьмы. — Вздор-с все это. Не он — другой. Не другой — третий. Итак, кончились всякие знамения и наступили события… Второе было непустяшное, как какой-то выпуск мифического человека из тюрьмы, — о нет! -оно было так величественно, что о нем человечество, наверное, будетговорить еще сто лет… Гальские петухи в красных штанах, на далекомевропейском Западе, заклевали толстых кованых немцев до полусмерти. Этобыло ужасное зрелище: петухи во фригийских колпаках, с картавым клекотомналетали на бронированных тевтонов и рвали из них клочья мяса вместе сброней. Немцы дрались отчаянно, вгоняли широкие штыки в оперенные груди, грызли зубами, но не выдержали, — и немцы! немцы! попросили пощады. Следующее событие было тесно связано с этим и вытекло из него, какследствие из причины. Весь мир, ошеломленный и потрясенный, узнал, что тотчеловек, имя которого и штопорные усы, как шестидюймовые гвозди, былиизвестны всему миру и который был-то уж наверняка сплошь металлический, без малейших признаков дерева, он был повержен. Повержен в прах — онперестал быть императором. Затем темный ужас прошел ветром по всем головамв Городе: видели, сами видели, как линяли немецкие лейтенанты и как ворсих серо-небесных мундиров превращался в подозрительную вытертую рогожку. Иэто происходило тут же, на глазах, в течение часов, в течение немногихчасов линяли глаза, и в лейтенантских моноклевых окнах потухал живой свет, и из широких стеклянных дисков начинала глядеть дырявая реденькая нищета. Вот тогда ток пронизал мозги наиболее умных из тех, что с желтымитвердыми чемоданами и с сдобными женщинами проскочили через колючийбольшевистский лагерь в Город. Они поняли, что судьба их связала спобежденными, и сердца их исполнились ужасом. — Немцы побеждены, — сказали гады. — Мы побеждены, — сказали умные гады. То же самое поняли и горожане. О, только тот, кто сам был побежден, знает, как выглядит это слово! Онопохоже на вечер в доме, в котором испортилось электрическое освещение. Онопохоже на комнату, в которой по обоям ползет зеленая плесень, полнаяболезненной жизни. Оно похоже на рахитиков демонов ребят, на протухшеепостное масло, на матерную ругань женскими голосами в темноте. Словом, онопохоже на смерть. Кончено. Немцы оставляют Украину. Значит, значит — одним бежать, адругим встречать новых, удивительных, незваных гостей в Городе. И, сталобыть, кому-то придется умирать. Те, кто бегут, те умирать не будут, кто жебудет умирать? — Умигать — не в помигушки иг'ать, — вдруг картавя, сказал неизвестнооткуда-то появившийся перед спящим Алексеем Турбиным полковник Най-Турс. Он был в странной форме: на голове светозарный шлем, а тело в кольчуге, и опирался он на меч, длинный, каких уже нет ни в одной армии со временкрестовых походов. Райское сияние ходило за Наем облаком. — Вы в раю, полковник? — спросил Турбин, чувствуя сладостный трепет, которого никогда не испытывает человек наяву. — В гаю, — ответил Най-Турс голосом чистым и совершенно прозрачным, какручей в городских лесах. — Как странно, как странно, — заговорил Турбин, — я думал, что рай этотак… мечтание человеческое. И какая странная форма. Вы, позвольтеузнать, полковник, остаетесь и в раю офицером? — Они в бригаде крестоносцев теперича, господин доктор, — ответилвахмистр Жилин, заведомо срезанный огнем вместе с эскадроном белградскихгусар в 1916 году на Виленском направлении. Как огромный витязь возвышался вахмистр, и кольчуга его распространяласвет. Грубые его черты, прекрасно памятные доктору Турбину, собственноручно перевязавшему смертельную рану Жилина, ныне былинеузнаваемы, а глаза вахмистра совершенно сходны с глазами Най-Турса -чисты, бездонны, освещены изнутри. Больше всего на свете любил сумрачной душой Алексей Турбин женскиеглаза. Ах, слепил господь бог игрушку — женские глаза!.. Но куда ж им доглаз вахмистра! — Как же вы? — спрашивал с любопытством и безотчетной радостью докторТурбин, — как же это так, в рай с сапогами, со шпорами? Ведь у вас лошади, в конце концов, обоз, пики? — Верите слову, господин доктор, — загудел виолончельным басомЖилин-вахмистр, глядя прямо в глаза взором голубым, от которого теплело всердце, — прямо-таки всем эскадроном, в конном строю и подошли. Гармоникаопять же. Оно верно, неудобно… Там, сами изволите знать, чистота, полыцерковные. — Ну? — поражался Турбин. — Тут, стало быть, апостол Петр. Штатский старичок, а важный, обходительный. Я, конечно, докладаю: так и так, второй эскадронбелградских гусар в рай подошел благополучно, где прикажете стать? Докладывать-то докладываю, а сам, — вахмистр скромно кашлянул в кулак, -думаю, а ну, думаю, как скажут-то они, апостол Петр, а подите вы кчертовой матери… Потому, сами изволите знать, ведь это куда ж, с конями, и… (вахмистр смущенно почесал затылок) бабы, говоря по секрету, кой-какие пристали по дороге. Говорю это я апостолу, а сам мигаю взводу -мол, баб-то турните временно, а там видно будет. Пущай пока, до выясненияобстоятельства, за облаками посидят. А апостол Петр, хоть человек вольный, но, знаете ли, положительный. Глазами — зырк, и вижу я, что баб-то онувидал на повозках. Известно, платки на них ясные, за версту видно.Клюква, думаю. Полная засыпь всему эскадрону… «Эге, говорит, вы что ж, с бабами?» — и головой покачал. «Так точно, говорю, но, говорю, не извольте беспокоиться, мы их сейчаспо шеям попросим, господин апостол». «Ну нет, говорит, вы уж тут это ваше рукоприкладство оставьте!» А? что прикажете делать? Добродушный старикан. Да ведь сами понимаете, господин доктор, эскадрону в походе без баб невозможно. И вахмистр хитро подмигнул. — Это верно, — вынужден был согласиться Алексей Васильевич, потупляяглаза. Чьи-то глаза, черные, черные, и родинки на правой щеке, матовой, смутно сверкнули в сонной тьме. Он смущенно крякнул, а вахмистр продолжал: — Ну те-с, сейчас это он и говорит — доложим. Отправился, вернулся, исообщает: ладно, устроим. И такая у нас радость сделалась, невозможновыразить. Только вышла тут маленькая заминочка. Обождать, говорит апостолПетр, потребуется. Одначе ждали мы не более минуты. Гляжу, подъезжает, -вахмистр указал на молчащего и горделивого Най-Турса, уходящего бесследноиз сна в неизвестную тьму, — господин эскадронный командир рысью наТушинском Воре. А за ним немного погодя неизвестный юнкерок в пешем строю,- тут вахмистр покосился на Турбина и потупился на мгновение, как будтохотел что-то скрыть от доктора, но не печальное, а, наоборот, радостный, славный секрет, потом оправился и продолжал: — Поглядел Петр на них из-подручки и говорит: «Ну, теперича, грит, все!» — и сейчас дверь настежь, ипожалте, говорит, справа по три.… Дунька, Дунька, Дунька я! Дуня, ягодка моя, — зашумел вдруг, как во сне, хор железных голосов и заиграла итальянскаягармоника. — Под ноги! — закричали на разные голоса взводные. Й-эх, Дуня, Дуня, Дуня, Дуня! Полюби, Дуня, меня, — и замер хор вдали. — С бабами? Так и вперлись? — ахнул Турбин. Вахмистр рассмеялся возбужденно и радостно взмахнул руками. — Господи боже мой, господин доктор. Места-то, места-то там ведьвидимо-невидимо. Чистота… По первому обозрению говоря, пять корпусов ещеможно поставить и с запасными эскадронами, да что пять — десять! Рядом снами хоромы, батюшки, потолков не видно! Я и говорю: «А разрешите, говорю, спросить, это для кого же такое?» Потому оригинально: звезды красные, облака красные в цвет наших чакчир отливают… «А это, — говорит апостолПетр, — для большевиков, с Перекопу которые». — Какого Перекопу? — тщетно напрягая свой бедный земной ум, спросилТурбин. — А это, ваше высокоблагородие, у них-то ведь заранее все известно. Вдвадцатом году большевиков-то, когда брали Перекоп, видимо-невидимоположили. Так, стало быть, помещение к приему им приготовили. — Большевиков? — смутилась душа Турбина, — путаете вы что-то, Жилин, неможет этого быть. Не пустят их туда. — Господин доктор, сам так думал. Сам. Смутился и спрашиваю господабога… — Бога? Ой, Жилин! — Не сомневайтесь, господин доктор, верно говорю, врать мне нечего, самразговаривал неоднократно. — Какой же он такой? Глаза Жилина испустили лучи, и гордо утончились черты лица. — Убейте — объяснить не могу. Лик осиянный, а какой — не поймешь… Бывает, взглянешь — и похолодеешь. Чудится, что он на тебя самого похож.Страх такой проймет, думаешь, что же это такое? А потом ничего, отойдешь.Разнообразное лицо. Ну, уж а как говорит, такая радость, такая радость… И сейчас пройдет, пройдет свет голубой… Гм… да нет, не голубой(вахмистр подумал), не могу знать. Верст на тысячу и скрозь тебя. Ну вот-ся и докладываю, как же так, говорю, господи, попы-то твои говорят, чтобольшевики в ад попадут? Ведь это, говорю, что ж такое? Они в тебя неверят, а ты им, вишь, какие казармы взбодрил. «Ну, не верят?» — спрашивает. «Истинный бог», — говорю, а сам, знаете ли, боюсь, помилуйте, богуэтакие слова! Только гляжу, а он улыбается. Чего ж это я, думаю, дурак, ему докладываю, когда он лучше меня знает. Однако любопытно, что он такоескажет. А он и говорит: «Ну не верят, говорит, что ж поделаешь. Пущай. Ведь мне-то от этого нижарко, ни холодно. Да и тебе, говорит, тоже. Да и им, говорит, то жесамое. Потому мне от вашей веры ни прибыли, ни убытку. Один верит, другойне верит, а поступки у вас у всех одинаковые: сейчас друг друга за глотку, а что касается казарм, Жилин, то тут как надо понимать, все вы у меня, Жилин, одинаковые — в поле брани убиенные. Это, Жилин, понимать надо, и невсякий это поймет. Да ты, в общем, Жилин, говорит, этими вопросами себя нерасстраивай. Живи себе, гуляй». Кругло объяснил, господин доктор? а? «Попы-то», — я говорю… Тут он ирукой махнул: «Ты мне, говорит, Жилин, про попов лучше и не напоминай. Умане приложу, что мне с ними делать. То есть таких дураков, как ваши попы, нету других на свете. По секрету скажу тебе, Жилин, срам, а не попы». «Да, говорю, уволь ты их, господи, вчистую! Чем дармоедов-то тебекормить?» «Жалко, Жилин, вот в чем штука-то», — говорит. Сияние вокруг Жилина стало голубым, и необъяснимая радость наполниласердце спящего. Протягивая руки к сверкающему вахмистру, он застонал восне: — Жилин, Жилин, нельзя ли мне как-нибудь устроиться врачом у вас вбригаде вашей? Жилин приветно махнул рукой и ласково и утвердительно закачал головой.Потом стал отодвигаться и покинул Алексея Васильевича. Тот проснулся, иперед ним, вместо Жилина, был уже понемногу бледнеющий квадрат рассветногоокна. Доктор отер рукой лицо и почувствовал, что оно в слезах. Он долговздыхал в утренних сумерках, но вскоре опять заснул, и сон потек теперьровный, без сновидений… Да-с, смерть не замедлила. Она пошла по осенним, а потом зимнимукраинским дорогам вместе с сухим веющим снегом. Стала постукивать вперелесках пулеметами. Самое ее не было видно, но явственно видныйпредшествовал ей некий корявый мужичонков гнев. Он бежал по метели ихолоду, в дырявых лаптишках, с сеном в непокрытой свалявшейся голове ивыл. В руках он нес великую дубину, без которой не обходится никакоеначинание на Руси. Запорхали легонькие красные петушки. Затем показался вбагровом заходящем солнце повешенный за половые органы шинкарь-еврей. И впольской красивой столице Варшаве было видно видение: Генрик Сенкевич сталв облаке и ядовито ухмыльнулся. Затем началась просто форменнаячертовщина, вспучилась и запрыгала пузырями. Попы звонили в колокола подзелеными куполами потревоженных церквушек, а рядом, в помещении школ, свыбитыми ружейными пулями стеклами, пели революционные песни. Нет, задохнешься в такой стране и в такое время. Ну ее к дьяволу! Миф.Миф Петлюра. Его не было вовсе. Это миф, столь же замечательный, как миф оникогда не существовавшем Наполеоне, но гораздо менее красивый. Случилосьдругое. Нужно было вот этот самый мужицкий гнев подманить по однойкакой-нибудь дороге, ибо так уж колдовски устроено на белом свете, что, сколько бы он ни бежал, он всегда фатально оказывается на одном и том жеперекрестке. Это очень просто. Была бы кутерьма, а люди найдутся. И вот появился откуда-то полковник Торопец. Оказалось, что он ни болеени менее, как из австрийской армии… — Да что вы? — Уверяю вас. Затем появился писатель Винниченко, прославивший себя двумя вещами -своими романами и тем, что лишь только колдовская волна еще в началевосемнадцатого года выдернула его на поверхность отчаянного украинскогоморя, его в сатирических журналах города Санкт-Петербурга, не медля нисекунды, назвали изменником. — И поделом… — Ну, уж это я не знаю. А затем-с и этот самый таинственный узник изгородской тюрьмы. Еще в сентябре никто в Городе не представлял себе, что могут соорудитьтри человека, обладающие талантом появиться вовремя, даже и в такомничтожном месте, как Белая Церковь. В октябре об этом уже сильнодогадывались, и начали уходить, освещенные сотнями огней, поезда с ГородаI, Пассажирского в новый, пока еще широкий лаз через новоявленную Польшу ив Германию. Полетели телеграммы. Уехали бриллианты, бегающие глаза, проборы и деньги. Рвались и на юг, на юг, в приморский город Одессу. Вноябре месяце, увы! — все уже знали довольно определенно. Слово: — Петлюра! — Петлюра!!! — Петлюра! — запрыгало со стен, с серых телеграфных сводок. Утром с газетных листковоно капало в кофе, и божественный тропический напиток немедленнопревращался во рту в неприятнейшие помои. Оно загуляло по языкам изастучало в аппаратах Морзе у телеграфистов под пальцами. В Городеначались чудеса в связи с этим же загадочным словом, которое немцыпроизносили по-своему: — Пэтурра. Отдельные немецкие солдаты, приобретшие скверную привычку шататься поокраинам, начали по ночам исчезать. Ночью они исчезали, а днем выяснялось, что их убивали. Поэтому заходили по ночам немецкие патрули в цирюльныхтазах. Они ходили, и фонарики сияли — не безобразничать! Но никакиефонарики не могли рассеять той мутной каши, которая заварилась в головах. Вильгельм. Вильгельм. Вчера убили трех немцев. Боже, немцы уходят, вызнаете?! Троцкого арестовали рабочие в Москве!!! Сукины сыны какие-тоостановили поезд под Бородянкой и начисто его ограбили. Петлюра послалпосольство в Париж. Опять Вильгельм. Черные сингалезы в Одессе.Неизвестное таинственное имя — консул Энно. Одесса. Одесса. ГенералДеникин, Опять Вильгельм. Немцы уйдут, французы придут. — Большевики придут, батенька! — Типун вам на язык, батюшка! У немцев есть такой аппарат со стрелкой — поставят его на землю, истрелка показывает, где оружие зарыто. Это штука. Петлюра послалпосольство к большевикам. Это еще лучше штука. Петлюра. Петлюра. Петлюра.Петлюра. Пэтурра. Никто, ни один человек не знал, что, собственно, хочет устроить этотПэтурра на Украине, но решительно все уже знали, что он, таинственный ибезликий (хотя, впрочем, газеты время от времени помещали на своихстраницах первый попавшийся в редакции снимок католического прелата, каждый раз разного, с подписью — Симон Петлюра), желает ее, Украину, завоевать, а для того, чтобы ее завоевать, он идет брать Город.

6

Магазин «Парижский Шик», мадам Анжу помещался в самом центре Города, наТеатральной улице, проходящей позади оперного театра, в огромноммногоэтажном доме, и именно в первом этаже. Три ступеньки вели с улицычерез стеклянную дверь в магазин, а по бокам стеклянной двери были дваокна, завешенные тюлевыми пыльными занавесками. Никому не известно, кудаделась сама мадам Анжу и почему помещение ее магазина было использованодля целей вовсе не торговых. На левом окне была нарисована цветная дамскаяшляпа с золотыми словами «Шик паризьен», а за стеклом правого окнабольшущий плакат желтого картона с нарисованными двумя скрещеннымисевастопольскими пушками, как на погонах у артиллеристов, и надписьюсверху: «Героем можешь ты не быть, но добровольцем быть обязан». Под пушками слова: «Запись добровольцев в Мортирный Дивизион, имени командующего, принимается». У подъезда магазина стояла закопченная и развинченная мотоциклетка слодочкой, и дверь на пружине поминутно хлопала, и каждый раз, как онаоткрывалась, над ней звенел великолепный звоночек — бррынь-брррынь, напоминающий счастливые и недавние времена мадам Анжу. Турбин, Мышлаевский и Карась встали почти одновременно после пьянойночи и, к своему удивлению, с совершенно ясными головами, но довольнопоздно, около полудня. Выяснилось, что Николки и Шервинского уже нет.Николка спозаранку свернул какой-то таинственный красненький узелок, покряхтел — эх, эх… и отправился к себе в дружину, а Шервинский недавноуехал на службу в штаб командующего. Мышлаевский, оголив себя до пояса в заветной комнате Анюты за кухней, где за занавеской стояла колонка и ванна, выпустил себе на шею и спину иголову струю ледяной воды и, с воплем ужаса и восторга вскрикивая: — Эх! Так его! Здорово! — залил все кругом на два аршина. Затемрастерся мохнатой простыней, оделся, голову смазал бриолином, причесался исказал Турбину: — Алеша, эгм… будь другом, дай свои шпоры надеть. Домой уж я незаеду, а не хочется являться без шпор. — В кабинете возьми, в правом ящике стола. Мышлаевский ушел в кабинетик, повозился там, позвякал и вышел.Черноглазая Анюта, утром вернувшаяся из отпуска от тетки, шаркалапетушиной метелочкой по креслам. Мышлаевский откашлялся, искоса глянул надверь, изменил прямой путь на извилистый, дал крюку и тихо сказал: — Здравствуйте, Анюточка… — Елене Васильевне скажу, — тотчас механически и без раздумья шепнулаАнюта и закрыла глаза, как обреченный, над которым палач уже занес нож. — Глупень… Турбин неожиданно заглянул в дверь. Лицо его стало ядовитым. — Метелочку, Витя, рассматриваешь? Так. Красивая. А ты бы лучше шелсвоей дорогой, а? А ты, Анюта, имей в виду, в случае, ежели он будетговорить, что женится, так не верь, не женится. — Ну что, ей-богу, поздороваться нельзя с человеком. Мышлаевский побурел от незаслуженной обиды, выпятил грудь и зашлепалшпорами из гостиной. В столовой он подошел к важной рыжеватой Елене, и приэтом глаза его беспокойно бегали. — Здравствуй, Лена, ясная, с добрым утром тебя. Эгм… (Из горлаМышлаевского выходил вместо металлического тенора хриплый низкий баритон.)Лена, ясная, — воскликнул он прочувственно, — не сердись. Люблю тебя, и тыменя люби. А что я нахамил вчера, не обращай внимания. Лена, неужели тыдумаешь, что я какой-нибудь негодяй? С этими словами он заключил Елену в объятия и расцеловал ее в обе щеки.В гостиной с мягким стуком упала петушья корона. С Анютой всегдапроисходили странные вещи, лишь только поручик Мышлаевский появлялся втурбинской квартире. Хозяйственные предметы начинали сыпаться из рукАнюты: каскадом падали ножи, если это было в кухне, сыпались блюдца сбуфетной стойки; Аннушка становилась рассеянной, бегала без нужды впереднюю и там возилась с калошами, вытирая их тряпкой до тех пор, пока нечавкали короткие, спущенные до каблуков шпоры и не появлялся скошенныйподбородок, квадратные плечи и синие бриджи. Тогда Аннушка закрывала глазаи боком выбиралась из тесного, коварного ущелья. И сейчас в гостиной, уронив метелку, она стояла в задумчивости и смотрела куда-то вдаль, черезузорные занавеси, в серое, облачное небо. — Витька, Витька, — говорила Елена, качая головой, похожей навычищенную театральную корону, — посмотреть на тебя, здоровый ты парень, счего ж ты так ослабел вчера? Садись, пей чаек, может, тебе полегчает. — А ты, Леночка, ей-богу, замечательно выглядишь сегодня. И капот тебеидет, клянусь честью, — заискивающе говорил Мышлаевский, бросая легкие, быстрые взоры в зеркальные недра буфета, — Карась, глянь, какой капот.Совершенно зеленый. Нет, до чего хороша. — Очень красива Елена Васильевна, — серьезно и искренне ответил Карась. — Это электрик, — пояснила Елена, — да ты, Витенька, говори сразу — вчем дело? — Видишь ли, Лена, ясная, после вчерашней истории мигрень у меня можетсделаться, а с мигренью воевать невозможно… — Ладно, в буфете. — Вот, вот… Одну рюмку… Лучше всяких пирамидонов. Страдальчески сморщившись, Мышлаевский один за другим проглотил двастаканчика водки и закусил их обмякшим вчерашним огурцом. После этого онобъявил, что будто бы только что родился, и изъявил желание пить чай слимоном. — Ты, Леночка, — хрипловато говорил Турбин, — не волнуйся и поджидайменя, я съезжу, запишусь и вернусь домой. Касательно военных действий небеспокойся, будем мы сидеть в городе и отражать этого миленькогопрезидента — сволочь такую. — Не послали бы вас куда-нибудь? Карась успокоительно махнул рукой. — Не беспокойтесь, Елена Васильевна. Во-первых, должен вам сказать, чтораньше двух недель дивизион ни в коем случае и готов не будет, лошадей ещенет и снарядов. А когда и будет готов, то, без всяких сомнений, останемсямы в Городе. Вся армия, которая сейчас формируется, несомненно, будетгарнизоном Города. Разве в дальнейшем, в случае похода на Москву… — Ну, это когда еще там… Эгм… — Это с Деникиным нужно будет соединиться раньше… — Да вы напрасно, господа, меня утешаете, я ничего ровно не боюсь, напротив, одобряю. Елена говорила действительно бодро, и в глазах ее уже была деловаябудничная забота. «Довлеет дневи злоба его». — Анюта, — кричала она, — миленькая, там на веранде белье ВиктораВикторовича. Возьми его, детка, щеткой хорошенько, а потом сейчас жестирай. Успокоительнее всего на Елену действовал укладистый маленькийголубоглазый Карась. Уверенный Карась в рыженьком френче был хладнокровен, курил и щурился. В передней прощались. — Ну, да хранит вас господь, — сказала Елена строго и перекрестилаТурбина. Также перекрестила она и Карася и Мышлаевского. Мышлаевский обнялее, а Карась, туго перепоясанный по широкой талии шинели, покраснев, нежнопоцеловал ее обе руки. — Господин полковник, — мягко щелкнув шпорами и приложив руку ккозырьку, сказал Карась, — разрешите доложить? Господин полковник сидел в низеньком зеленоватом будуарном креслице навозвышении вроде эстрады в правой части магазина за маленьким письменнымстоликом. Груды голубоватых картонок с надписью «Мадам Анжу. Дамскиешляпы» возвышались за его спиной, несколько темня свет из пыльного окна, завешенного узористым тюлем. Господин полковник держал в руке перо и былна самом деле не полковником, а подполковником в широких золотых погонах, с двумя просветами и тремя звездами, и со скрещенными золотыми пушечками.Господин полковник был немногим старше самого Турбина — было ему леттридцать, самое большое тридцать два. Его лицо, выкормленное и гладковыбритое, украшалось черными, подстриженными по-американски усиками. Ввысшей степени живые и смышленые глаза смотрели явно устало, новнимательно. Вокруг полковника царил хаос мироздания. В двух шагах от него вмаленькой черной печечке трещал огонь, с узловатых черных труб, тянущихсяза перегородку и пропадавших там в глубине магазина, изредка капала чернаяжижа. Пол, как на эстраде, так и в остальной части магазина переходивший вкакие-то углубления, был усеян обрывками бумаги и красными и зеленымилоскутками материи. На высоте, над самой головой полковника трещала, какбеспокойная птица, пишущая машинка, и когда Турбин поднял голову, увидал, что пела она за перилами, висящими под самым потолком магазина. За этимиперилами торчали чьи-то ноги и зад в синих рейтузах, а головы не было, потому что ее срезал потолок. Вторая машинка стрекотала в левой частимагазина, в неизвестной яме, из которой виднелись яркие погонывольноопределяющегося и белая голова, но не было ни рук, ни ног. Много лиц мелькало вокруг полковника, мелькали золотые пушечные погоны, громоздился желтый ящик с телефонными трубками и проволоками, а рядом скартонками грудами лежали, похожие на банки с консервами, ручные бомбы сдеревянными рукоятками и несколько кругов пулеметных лент. Ножная швейнаямашина стояла под левым локтем г-на полковника, а у правой ноги высовывалсвое рыльце пулемет. В глубине и полутьме, за занавесом на блестящемпруте, чей-то голос надрывался, очевидно, в телефон: «Да… да… говорю.Говорю: да, да. Да, я говорю». Бррынь-ынь… — проделал звоночек… Пи-у,- спела мягкая птичка где-то в яме, и оттуда молодой басок забормотал: — Дивизион… слушаю… да… да. — Я слушаю вас, — сказал полковник Карасю. — Разрешите представить вам, господин полковник, поручика ВиктораМышлаевского и доктора Турбина. Поручик Мышлаевский находится сейчас вовторой пехотной дружине, в качестве рядового, и желал бы перевестись вовверенный вам дивизион по специальности. Доктор Турбин просит о назначенииего в качестве врача дивизиона. Проговорив все это, Карась отнял руку от козырька, а Мышлаевскийкозырнул. «Черт… надо будет форму скорее одеть», — досадливо подумалТурбин, чувствуя себя неприятно без шапки, в качестве какого-то оболтуса вчерном пальто с барашковым воротником. Глаза полковника бегло скользнулипо доктору и переехали на шинель и лицо Мышлаевского. — Так, — сказал он, — это даже хорошо. Вы где, поручик, служили? — В тяжелом N дивизионе, господин полковник, — ответил Мышлаевский, указывая таким образом свое положение во время германской войны. — В тяжелом? Это совсем хорошо. Черт их знает: артиллерийских офицеровзапихнули чего-то в пехоту. Путаница. — Никак нет, господин полковник, — ответил Мышлаевский, прочищаялегоньким кашлем непокорный голос, — это я сам добровольно попросилсяввиду того, что спешно требовалось выступить под Пост-Волынский. Нотеперь, когда дружина укомплектована в достаточной мере… — В высшей степени одобряю… хорошо, — сказал полковник и, действительно, в высшей степени одобрительно посмотрел в глазаМышлаевскому. — Рад познакомиться… Итак… ах, да, доктор? И вы желаетек нам? Гм… Турбин молча склонил голову, чтобы не отвечать «так точно» в своембарашковом воротнике. — Гм… — полковник глянул в окно, — знаете, это мысль, конечно, хорошая. Тем более, что на днях возможно… Тэк-с… — он вдругприостановился, чуть прищурил глазки и заговорил, понизив голос: -Только… как бы это выразиться… Тут, видите ли, доктор, один вопрос… Социальные теории и… гм… вы социалист? Не правда ли? Как всеинтеллигентные люди? — Глазки полковника скользнули в сторону, а вся егофигура, губы и сладкий голос выразили живейшее желание, чтобы докторТурбин оказался именно социалистом, а не кем-нибудь иным. — Дивизион у настак и называется — студенческий, — полковник задушевно улыбнулся, непоказывая глаз. — Конечно, несколько сентиментально, но я сам, знаете ли, университетский. Турбин крайне разочаровался и удивился. «Черт… Как же Карасьговорил?..» Карася он почувствовал в этот момент где-то у правого своегоплеча и, не глядя, понял, что тот напряженно желает что-то дать емупонять, но что именно — узнать нельзя. — Я, — вдруг бухнул Турбин, дернув щекой, — к сожалению, не социалист, а… монархист. И даже, должен сказать, не могу выносить самого слова«социалист». А из всех социалистов больше всех ненавижу АлександраФедоровича Керенского. Какой-то звук вылетел изо рта у Карася сзади, за правым плечом Турбина.«Обидно расставаться с Карасем и Витей, — подумал Турбин, — но шут еговозьми, этот социальный дивизион». Глазки полковника мгновенно вынырнули на лице, и в них мелькнулакакая-то искра и блеск. Рукой он взмахнул, как будто желая вежливенькозакрыть рот Турбину, и заговорил: — Это печально. Гм… очень печально… Завоевания революции ипрочее… У меня приказ сверху: избегать укомплектования монархическимиэлементами, ввиду того, что население… необходима, видите ли, сдержанность. Кроме того, гетман, с которым мы в непосредственной итеснейшей связи, как вам известно… печально… печально… Голос полковника при этом не только не выражал никакой печали, но, наоборот, звучал очень радостно, и глазки находились в совершеннейшемпротиворечии с тем, что он говорил. «Ага-а? — многозначительно подумал Турбин, — дурак я… а полковникэтот не глуп. Вероятно, карьерист, судя по физиономии, но это ничего». — Не знаю уж, как и быть… ведь в настоящий момент, — полковник жирноподчеркнул слово «настоящий», — так, в настоящий момент, я говорю, непосредственной нашей задачей является защита Города и гетмана от бандПетлюры, и, возможно, большевиков. А там, там видно будет… Позвольтеузнать, где вы служили, доктор, до сего времени? — В тысяча девятьсот пятнадцатом году, по окончании университетаэкстерном, в венерологической клинике, затем младшим врачом в Белградскомгусарском полку, а затем ординатором тяжелого трехсводного госпиталя. Внастоящее время демобилизован и занимаюсь частной практикой. — Юнкер! — воскликнул полковник, — попросите ко мне старшего офицера. Чья-то голова провалилась в яме, а затем перед полковником оказалсямолодой офицер, черный, живой и настойчивый. Он был в круглой барашковойшапке, с малиновым верхом, перекрещенным галуном, в серой, длинной a LaМышлаевский шинели, с туго перетянутым поясом, с револьвером. Его помятыезолотые погоны показывали, что он штабс-капитан. — Капитан Студзинский, — обратился к нему полковник, — будьте добрыотправить в штаб командующего отношение о срочном переводе ко мнепоручика… э… — Мышлаевский, — сказал, козырнув, Мышлаевский. — … Мышлаевского, по специальности, из второй дружины. И туда жеотношение, что лекарь… э? — Турбин… — Турбин мне крайне необходим в качестве врача дивизиона. Просим осрочном его назначении. — Слушаю, господин полковник, — с неправильными ударениями ответилофицер и козырнул. «Поляк», — подумал Турбин. — Вы, поручик, можете не возвращаться в дружину (это Мышлаевскому).Поручик примет четвертый взвод (офицеру). — Слушаю, господин полковник. — Слушаю, господин полковник. — А вы, доктор, с этого момента на службе. Предлагаю вам явитьсясегодня через час на плац Александровской гимназии. — Слушаю, господин полковник. — Доктору немедленно выдать обмундирование. — Слушаю. — Слушаю, слушаю! — кричал басок в яме. — Слушаете? Нет. Говорю: нет… Нет, говорю, — кричало за перегородкой. Брры-ынь… Пи… Пи-у, — пела птичка в яме. — Слушаете?.. — «Свободные вести»! «Свободные вести»! Ежедневная новая газета«Свободные вести»! — кричал газетчик-мальчишка, повязанный сверх шайкибабьим платком. — Разложение Петлюры. Прибытие черных войск в Одессу.«Свободные вести»! Турбин успел за час побывать дома. Серебряные погоны вышли из тьмыящика в письменном столе, помещавшемся в маленьком кабинете Турбина, примыкавшем к гостиной. Там белые занавеси на окне застекленной двери, выходящей на балкон, письменный стол с книгами и чернильным прибором, полки с пузырьками лекарств и приборами, кушетка, застланная чистойпростыней. Бедно и тесновато, но уютно. — Леночка, если сегодня я почему-либо запоздаю и если кто-нибудьпридет, скажи — приема нет. Постоянных больных нет… Поскорее, детка. Елена торопливо, оттянув ворот гимнастерки, пришивала погоны… Вторуюпару, защитных зеленых с черным просветом, она пришила на шинель. Через несколько минут Турбин выбежал через парадный ход, глянул набелую дощечку: «Доктор А.В.Турбин. Венерические болезни и сифилис. 606 — 914. Прием с 4-х до 6-ти.» Приклеил поправку «С 5-ти до 7-ми» и побежал вверх, по Алексеевскомуспуску. — «Свободные вести»! Турбин задержался, купил у газетчика и на ходу развернул газету: «Беспартийная демократическая газета. Выходит ежедневно. 13 декабря 1918 года. Вопросы внешней торговли и, в частности, торговли с Германиейзаставляют нас...» — Позвольте, а где же?.. Руки зябнут. «По сообщению нашего корреспондента, в Одессе ведутся переговоры овысадке двух дивизий черных колониальных войск. Консул Энно не допускаетмысли, чтобы Петлюра...» — Ах, сукин сын, мальчишка! «Перебежчики, явившиеся вчера в штаб нашего командования наПосту-Волынском, сообщили о все растущем разложении в рядах банд Петлюры.Третьего дня конный полк в районе Коростеня открыл огонь по пехотномуполку сечевых стрельцов. В бандах Петлюры наблюдается сильное тяготение кмиру. Видимо, авантюра Петлюры идет к краху. По сообщению того жеперебежчика, полковник Болботун, взбунтовавшийся против Петлюры, ушел внеизвестном направлении со своим полком и 4-мя орудиями. Болботунсклоняется к гетманской ориентации. Крестьяне ненавидят Петлюру за реквизиции. Мобилизация, объявленная имв деревнях, не имеет никакого успеха. Крестьяне массами уклоняются от нее, прячась в лесах.» — Предположим… ах, мороз проклятый… Извините. — Батюшка, что ж вы людей давите? Газетки дома надо читать… — Извините… «Мы всегда утверждали, что авантюра Петлюры...» — Вот мерзавец! Ах ты ж, мерзавцы… Кто честен и не волк, идет в добровольческий полк… — Иван Иванович, что это вы сегодня не в духе? — Да жена напетлюрила. С самого утра сегодня болботунит… Турбин даже в лице изменился от этой остроты, злобно скомкал газету ишвырнул ее на тротуар. Прислушался. — Бу-у, — пели пушки. У-уух, — откуда-то, из утробы земли, звучало загородом. — Что за черт? Турбин круто повернулся, поднял газетный ком, расправил его и прочиталеще раз на первой странице внимательно: «В районе Ирпеня столкновения наших разведчиков с отдельными группамибандитов Петлюры. На Серебрянском направлении спокойно. В Красном Трактире без перемен. В направлении Боярки полк гетманских сердюков лихой атакой рассеялбанду в полторы тысячи человек. В плен взято 2 человека.» Гу… гу… гу… Бу… бу… бу… — ворчала серенькая зимняя дальгде-то на юго-западе. Турбин вдруг открыл рот и побледнел. Машинальнозапихнул газету в карман. От бульвара, по Владимирской улице чернела иползла толпа. Прямо по мостовой шло много людей в черных пальто… Замелькали бабы на тротуарах. Конный, из Державной варты, ехал, словнопредводитель. Рослая лошадь прядала ушами, косилась, шла боком. Рожа увсадника была растерянная. Он изредка что-то выкрикивал, помахиваянагайкой для порядка, и выкриков его никто не слушал. В толпе, в переднихрядах, мелькнули золотые ризы и бороды священников, колыхнулась хоругвь.Мальчишки сбегались со всех сторон. — «Вести»! — крикнул газетчик и устремился к толпе. Поварята в белых колпаках с плоскими донышками выскочили из преисподнейресторана «Метрополь». Толпа расплывалась по снегу, как чернила по бумаге. Желтые длинные ящики колыхались над толпой. Когда первый поравнялся сТурбиным, тот разглядел угольную корявую надпись на его боку: «ПрапорщикЮцевич». На следующем: «Прапорщик Иванов». На третьем: «Прапорщик Орлов». В толпе вдруг возник визг. Седая женщина, в сбившейся на затылок шляпе, спотыкаясь и роняя какие-то свертки на землю, врезалась с тротуара втолпу. — Что это такое? Ваня?! — залился ее голос. Кто-то, бледнея, побежал всторону. Взвыла одна баба, за нею другая. — Господи Исусе Христе! — забормотали сзади Турбина. Кто-то давил его вспину и дышал в шею. — Господи… последние времена. Что ж это, режут людей?.. Да что жэто… — Лучше я уж не знаю что, чем такое видеть. — Что? Что? Что? Что? Что такое случилось? Кого это хоронят? — Ваня! — завывало в толпе. — Офицеров, что порезали в Попелюхе, — торопливо, задыхаясь от желанияпервым рассказать, бубнил голос, — выступили в Попелюху, заночевали всемотрядом, а ночью их окружили мужики с петлюровцами и начисто всехпорезали. Ну, начисто… Глаза повыкалывали, на плечах погоны повырезали.Форменно изуродовали. — Вот оно что? Ах, ах, ах… «Прапорщик Коровин», «Прапорщик Гердт», — проплывали желтые гробы. — До чего дожили… Подумайте. — Междоусобные брани. — Да как же?.. — Заснули, говорят… — Так им и треба… — вдруг свистнул в толпе за спиной Турбина черныйголосок, и перед глазами у него позеленело. В мгновение мелькнули лица, шапки. Словно клещами, ухватил Турбин, просунув руку между двумя шеями, голос за рукав черного пальто. Тот обернулся и впал в состояние ужаса. — Что вы сказали? — шипящим голосом спросил Турбин и сразу обмяк. — Помилуйте, господин офицер, — трясясь в ужасе, ответил голос, — яничего не говорю. Я молчу. Что вы-с? — голос прыгал. Утиный нос побледнел, и Турбин сразу понял, что он ошибся, схватил нетого, кого нужно. Под утиным барашковым носом торчала исключительнойблагонамеренности физиономия. Ничего ровно она не могла говорить, икруглые глазки ее закатывались от страха. Турбин выпустил рукав и в холодном бешенстве начал рыскать глазами пошапкам, затылкам и воротникам, кипевшим вокруг него. Левой рукой онготовился что-то ухватить, а правой придерживал в кармане ручку браунинга.Печальное пение священников проплывало мимо, и рядом, надрываясь, голосилабаба в платке. Хватать было решительно некого, голос словно сквозь землюпровалился. Проплыл последний гроб, «Прапорщик Морской», пролетеликакие-то сани. — «Вести»! — вдруг под самым ухом Турбина резнул сиплый альт. Турбин вытащил из кармана скомканный лист и, не помня себя, два разаткнул им мальчишке в физиономию, приговаривая со скрипом зубовным: — Вот тебе вести. Вот тебе. Вот тебе вести. Сволочь! На этом припадок его бешенства и прошел. Мальчишка разронял газеты, поскользнулся и сел в сугроб. Лицо его мгновенно перекосилось фальшивымплачем, а глаза наполнились отнюдь не фальшивой, лютейшей ненавистью. — Што это… что вы… за что мине? — загнусил он, стараясь зареветь ишаря по снегу. Чье-то лицо в удивлении выпятилось на Турбина, но боялосьчто-нибудь сказать. Чувствуя стыд и нелепую чепуху, Турбин вобрал голову вплечи и, круто свернув, мимо газового фонаря, мимо белого бока круглогогигантского здания музея, мимо каких-то развороченных ям с занесеннымипленкой снега кирпичами, выбежал на знакомый громадный плац — садАлександровской гимназии. — «Вести»! «Ежедневная демократическая газета»! — донеслось с улицы. Стовосьмидесятиоконным, четырехэтажным громадным покоем окаймляла плацродная Турбину гимназия. Восемь лет провел Турбин в ней, в течение восьмилет в весенние перемены он бегал по этому плацу, а зимами, когда классыбыли полны душной пыли и лежал на плацу холодный важный снег зимнегоучебного года, видел плац из окна. Восемь лет растил и учил кирпичныйпокой Турбина и младших — Карася и Мышлаевского. И ровно восемь же лет назад в последний раз видел Турбин сад гимназии.Его сердце защемило почему-то от страха. Ему показалось вдруг, что чернаятуча заслонила небо, что налетел какой-то вихрь и смыл всю жизнь, какстрашный вал смывает пристань. О, восемь лет учения! Сколько в них былонелепого и грустного и отчаянного для мальчишеской души, но сколько былорадостного. Серый день, серый день, серый день, ут консекутивум, Кай ЮлийЦезарь, кол по космографии и вечная ненависть к астрономии со дня этогокола. Но зато и весна, весна и грохот в залах, гимназистки в зеленыхпередниках на бульваре, каштаны и май, и, главное, вечный маяк впереди -университет, значит, жизнь свободная, — понимаете ли вы, что значитуниверситет? Закаты на Днепре, воля, деньги, сила, слава. И вот он все это прошел. Вечно загадочные глаза учителей, и страшные, до сих пор еще снящиеся, бассейны, из которых вечно выливается и никак неможет вылиться вода, и сложные рассуждения о том, чем Ленский отличаетсяот Онегина, и как безобразен Сократ, и когда основан орден иезуитов, ивысадился Помпеи, и еще кто-то высадился, и высадился и высаживался втечение двух тысяч лет… Мало этого. За восемью годами гимназии, уже вне всяких бассейнов, трупыанатомического театра, белые палаты, стеклянное молчание операционных, азатем три года метания в седле, чужие раны, унижения и страдания, — о, проклятый бассейн войны… И вот высадился все там же, на этом плацу, втом же саду. И бежал по плацу достаточно больной и издерганный, сжималбраунинг в кармане, бежал черт знает куда и зачем. Вероятно, защищать тусамую жизнь — будущее, из-за которого мучился над бассейнами и темипроклятыми пешеходами, из которых один идет со станции «А», а другойнавстречу ему со станции «Б». Черные окна являли полнейший и угрюмейший покой. С первого взглядастановилось понятно, что это покой мертвый. Странно, в центре города, среди развала, кипения и суеты, остался мертвый четырехъярусный корабль, некогда вынесший в открытое море десятки тысяч жизней. Похоже было, чтоникто уже его теперь не охранял, ни звука, ни движения не было в окнах ипод стенами, крытыми желтой николаевской краской. Снег девственным пластомлежал на крышах, шапкой сидел на кронах каштанов, снег устилал плац ровно, и только несколько разбегающихся дорожек следов показывали, что истопталиего только что. И главное: не только никто не знал, но и никто не интересовался — кудаже все делось? Кто теперь учится в этом корабле? А если не учится, топочему? Где сторожа? Почему страшные, тупорылые мортиры торчат подшеренгою каштанов у решетки, отделяющей внутренний палисадник увнутреннего парадного входа? Почему в гимназии цейхгауз? Чей? Кто? Зачем? Никто этого не знал, как никто не знал, куда девалась мадам Анжу ипочему бомбы в ее магазине легли рядом с пустыми картонками?.. — Накати-и! — прокричал голос. Мортиры шевелились и ползали. Человекдвести людей шевелились, перебегали, приседали и вскакивали окологромадных кованых колес. Смутно мелькали желтые полушубки, серые шинели ипапахи, фуражки военные и защитные, и синие, студенческие. Когда Турбин пересек грандиозный плац, четыре мортиры стали в шеренгу, глядя на него пастью. Спешное учение возле мортир закончилось, я в двешеренги стал пестрый новобранный строй дивизиона. — Господин кап-пи-тан, — пропел голос Мышлаевского, — взвод готов. Студзинский появился перед шеренгами, попятился и крикнул: — Левое плечо вперед, шагом марш! Строй хрустнул, колыхнулся и, нестройно топча снег, поплыл. Замелькали мимо Турбина многие знакомые и типичные студенческие лица. Вголове третьего взвода мелькнул Карась. Не зная еще, куда и зачем, Турбинзахрустел рядом со взводом… Карась вывернулся из строя и, озабоченный, идя задом, начал считать: — Левой. Левой. Ать. Ать. В черную пасть подвального хода гимназии змеей втянулся строй, и пастьначала заглатывать ряд за рядом. Внутри гимназии было еще мертвеннее и мрачнее, чем снаружи. Каменнуютишину и зыбкий сумрак брошенного здания быстро разбудило эхо военногошага. Под сводами стали летать какие-то звуки, точно проснулись демоны.Шорох и писк слышался в тяжком шаге — это потревоженные крысы разбегалисьпо темным закоулкам. Строй прошел по бесконечным и черным подвальнымкоридорам, вымощенным кирпичными плитами, и пришел в громадный зал, где вузкие прорези решетчатых окошек, сквозь мертвую паутину, скуповатопритекал свет. Адовый грохот молотков взломал молчание. Вскрывали деревянные окованныеящики с патронами, вынимали бесконечные ленты и похожие на торты круги дляльюисовских пулеметов. Вылезли черные и серые, похожие на злых комаров, пулеметы. Стучали гайки, рвали клещи, в углу со свистом что-то резалапила. Юнкера вынимали кипы слежавшихся холодных папах, шинели в железныхскладках, негнущиеся ремни, подсумки и фляги в сукне. — Па-а-живей, — послышался голос Студзинского. Человек шесть офицеров, в тусклых золотых погонах, завертелись, как плауны на воде. Что-то выпевалвыздоровевший тенор Мышлаевского. — Господин доктор! — прокричал Студзинский из тьмы, — будьте любезныпринять команду фельдшеров и дать ей инструкции. Перед Турбиным тотчас оказались двое студентов. Один из них, низенькийи взволнованный, был с красным крестом на рукаве студенческой шинели.Другой — в сером, и папаха налезала ему на глаза, так что он все времяпоправлял ее пальцами. — Там ящики с медикаментами, — проговорил Турбин, — выньте из нихсумки, которые через плечо, и мне докторскую с набором. Потрудитесь выдатькаждому из артиллеристов по два индивидуальных пакета, бегло объяснив, каких вскрыть в случае надобности. Голова Мышлаевского выросла над серым копошащимся вечем. Он влез наящик, взмахнул винтовкой, лязгнул затвором, с треском вложил обойму изатем, целясь в окно и лязгая, лязгая и целясь, забросал юнкероввыброшенными патронами. После этого как фабрика застучала в подвале.Перекатывая стук и лязг, юнкера зарядили винтовки. — Кто не умеет, осторожнее, юнкера-а, — пел Мышлаевский, — объяснитестудентам. Через головы полезли ремни с подсумками и фляги. Произошло чудо. Разношерстные пестрые люди превращались в однородный, компактный слой, над которым колючей щеткой, нестройно взмахивая ишевелясь, поднялась щетина штыков. — Господ офицеров попрошу ко мне, — где-то прозвучал Студзинский. В темноте коридора, под малиновый тихонький звук шпор, Студзинскийзаговорил негромко. — Впечатления? Шпоры потоптались. Мышлаевский, небрежно и ловко ткнув концами пальцевв околыш, пододвинулся к штабс-капитану и сказал: — У меня во взводе пятнадцать человек не имеют понятия о винтовке.Трудновато. Студзинский, вдохновенно глядя куда-то вверх, где скромно и серенькосквозь стекло лился последний жиденький светик, молвил: — Настроение? Опять заговорил Мышлаевский: — Кхм… кхм… Гробы напортили. Студентики смутились. На них дурновлияет. Через решетку видели. Студзинский метнул на него черные упорные глаза. — Потрудитесь поднять настроение. И шпоры зазвякали, расходясь. — Юнкер Павловский! — загремел в цейхгаузе Мышлаевский, как Радамес в«Аиде». — Павловского… го!.. го!.. го!!! — ответил цейхгауз каменным эхом иревом юнкерских голосов. — И'я! — Алексеевского училища? — Точно так, господин поручик. — А ну-ка, двиньте нам песню поэнергичнее. Так, чтобы Петлюра умер, мать его душу… Один голос, высокий и чистый, завел под каменными сводами: Артиллеристом я рожден… Тенора откуда-то ответили в гуще штыков: В семье бригадной я учился. Вся студенческая гуща как-то дрогнула, быстро со слуха поймала мотив, ивдруг, стихийным басовым хоралом, стреляя пушечным эхам, взорвало весьцейхгауз: Ог-неем-ем картечи я крещен И буйным бархатом об-ви-и-и-ился. Огне-е-е-е-е-е-ем… Зазвенело в ушах, в патронных ящиках, в мрачных стеклах, в головах, икакие-то забытые пыльные стаканы на покатых подоконниках тряслись извякали… И за канаты тормозные Меня качали номера. Студзинский, выхватив из толпы шинелей, штыков и пулеметов двух розовыхпрапорщиков, торопливым шепотом отдавал им приказание: — Вестибюль… сорвать кисею… поживее… И прапорщики унеслись куда-то. Идут и поют Юнкера гвардейской школы! Трубы, литавры, Тарелки звенят!!! Пустая каменная коробка гимназии теперь ревела и выла в страшном марше, и крысы сидели в глубоких норах, ошалев от ужаса. — Ать… ать!.. — резал пронзительным голосом рев Карась. — Веселей!.. — прочищенным голосом кричал Мышлаевский. — Алексеевцы, кого хороните?.. Не серая, разрозненная гусеница, а Модистки! кухарки! горничные! прачки!!! Вслед юнкерам уходящим глядят!!! — одетая колючими штыками валила по коридору шеренга, и пол прогибался игнулся под хрустом ног. По бесконечному коридору и во второй этаж в упорна гигантский, залитый светом через стеклянный купол вестибюль шлагусеница, и передние ряды вдруг начали ошалевать. На кровном аргамаке, крытом царским вальтрапом с вензелями, поднимаяаргамака на дыбы, сияя улыбкой, в треуголке, заломленной с поля, с белымсултаном, лысоватый и сверкающий Александр вылетал перед артиллеристами.Посылая им улыбку за улыбкой, исполненные коварного шарма, Александрвзмахивал палашом и острием его указывал юнкерам на Бородинские полки.Клубочками ядер одевались Бородинские поля, и черной тучей штыковпокрывалась даль на двухсаженном полотне.… ведь были ж… схватки боевые?! — Да говорят… — звенел Павловский. Да говорят, еще какие!!! — гремели басы. Не да-а-а-а-ром помнит вся Россия Про день Бородина!!! Ослепительный Александр несся на небо, и оборванная кисея, скрывавшаяего целый год, лежала валом у копыт его коня. — Императора Александра Благословенного не видели, что ли? Ровней, ровней! Ать. Ать. Леу. Леу! — выл Мышлаевский, и гусеница поднималась, осаживая лестницу грузным шагом александровской пехоты. Мимо победителяНаполеона левым плечом прошел дивизион в необъятный двусветный актовый зали, оборвав песню, стал густыми шеренгами, колыхнув штыками. Сумрачныйбелесый свет царил в зале, и мертвенными, бледными пятнами глядели впростенках громадные, наглухо завешенные портреты последних царей. Студзинский попятился и глянул на браслет-часы. В это мгновение вбежалюнкер и что-то шепнул ему. — Командир дивизиона, — расслышали ближайшие. Студзинский махнул рукой офицерам. Те побежали между шеренгами ивыровняли их. Студзинский вышел в коридор навстречу командиру. Звеня шпорами, полковник Малышев по лестнице, оборачиваясь и косясь наАлександра, поднимался ко входу в зал. Кривая кавказская шашка с вишневымтемляком болталась у него на левом бедре. Он был в фуражке черного буйногобархата и длинной шинели с огромным разрезом назади. Лицо его былоозабочено. Студзинский торопливо подошел к нему и остановился, откозыряв. Малышев спросил его: — Одеты? — Так точно. Все приказания исполнены. — Ну, как? — Драться будут. Но полная неопытность. На сто двадцать юнкероввосемьдесят студентов, не умеющих держать в руках винтовку. Тень легла на лицо Малышева. Он помолчал. — Великое счастье, что хорошие офицеры попались, — продолжалСтудзинский, — в особенности этот новый, Мышлаевский. Как-нибудьсправимся. — Так-с. Ну-с, вот что: потрудитесь, после моего смотра, дивизион, заисключением офицеров и караула в шестьдесят человек из лучших и опытнейшихюнкеров, которых вы оставите у орудий, в цейхгаузе и на охране здания, распустить по домам с тем, чтобы завтра в семь часов утра весь дивизионбыл в сборе здесь. Дикое изумление разбило Студзинского, глаза его неприличнейшим образомвыкатились на господина полковника. Рот раскрылся. — Господин полковник… — все ударения у Студзинского от волненияполезли на предпоследний слог, — разрешите доложить. Это невозможно.Единственный способ сохранить сколько-нибудь боеспособным дивизион — этозадержать его на ночь здесь. Господин полковник тут же, и очень быстро, обнаружил новое свойство -великолепнейшим образом сердиться. Шея его и щеки побурели и глазазагорелись. — Капитан, — заговорил он неприятным голосом, — я вам в ведомостиприкажу выписать жалование не как старшему офицеру, а как лектору, читающему командирам дивизионов, и это мне будет неприятно, потому что яполагал, что в вашем лице я буду иметь именно опытного старшего офицера, ане штатского профессора. Ну-с, так вот: лекции мне не нужны. Паа-прошу вассоветов мне не давать! Слушать, запоминать. А запомнив — исполнять! И тут оба выпятились друг на друга. Самоварная краска полезла по шее и щекам Студзинского, и губы егодрогнули. Как-то скрипнув горлом, он произнес: — Слушаю, господин полковник. — Да-с, слушать. Распустить по домам. Приказать выспаться, и распуститьбез оружия, а завтра чтобы явились в семь часов. Распустить, и мало этого: мелкими партиями, а не взводными ящиками, и без погон, чтобы не привлекатьвнимания зевак своим великолепием. Луч понимания мелькнул в глазах Студзинского, а обида в них погасла. — Слушаю, господин полковник. Господин полковник тут резко изменился. — Александр Брониславович, я вас знаю не первый день как опытного ибоевого офицера. Но ведь и вы меня знаете? Стало быть, обиды нет? Обиды втакой час неуместны. Я неприятно сказал — забудьте, ведь вы тоже… Студзинский залился густейшей краской. — Точно так, господин полковник, я виноват. — Ну-с, и отлично. Не будем же терять времени, чтобы их нерасхолаживать. Словом, все на завтра. Завтра яснее будет видно. Во всякомслучае, скажу заранее: на орудия — внимания ноль, имейте в виду — лошадейне будет и снарядов тоже. Стало быть, завтра с утра стрельба из винтовок, стрельба и стрельба. Сделайте мне так, чтобы дивизион завтра к полуднюстрелял, как призовой полк. И всем опытным юнкерам — гранаты. Понятно? Мрачнейшие тени легли на Студзинского. Он напряженно слушал. — Господин полковник, разрешите спросить? — Знаю-с, что вы хотите спросить. Можете не спрашивать. Я сам вамотвечу — погано-с, бывает хуже, но редко. Теперь понятно? — Точно так! — Ну, так вот-с, — Малышев очень понизил голос, — понятно, что мне нехочется остаться в этом каменном мешке на подозрительную ночь и, чегодоброго, угробить двести ребят, из которых сто двадцать даже не умеютстрелять! Студзинский молчал. — Ну так вот-с. А об остальном вечером. Все успеем. Валите к дивизиону. И они вошли в зал. — Смир-р-р-р-но! Га-сааа офицеры! — прокричал Студзинский. — Здравствуйте, артиллеристы! Студзинский из-за спины Малышева, как беспокойный режиссер, взмахнулрукой, и серая колючая стена рявкнула так, что дрогнули стекла. — Здра… рра… жла… гсин… полковник… Малышев весело оглядел ряды, отнял руку от козырька и заговорил: — Бесподобно… Артиллеристы! Слов тратить не буду, говорить не умею, потому что на митингах не выступал, и потому скажу коротко. Будем мы битьПетлюру, сукина сына, и, будьте покойны, побьем. Среди вас владимировцы, константиновцы, алексеевцы, орлы их ни разу еще не видали от них сраму. Амногие из вас воспитанники этой знаменитой гимназии. Старые ее стенысмотрят на вас. И я надеюсь, что вы не заставите краснеть за вас.Артиллеристы мортирного дивизиона! Отстоим Город великий в часы осадыбандитом. Если мы обкатим этого милого президента шестью дюймами, небо емупокажется не более, чем его собственные подштанники, мать его душу черезсемь гробов!!! — Га… а-а… Га-а… — ответила колючая гуща, подавленная бойкостьювыражений господина полковника. — Постарайтесь, артиллеристы! Студзинский опять, как режиссер из-за кулис, испуганно взмахнул рукой, и опять громада обрушила пласты пыли своим воплем, повторенным громовымэхом: Ррр… Ррррр… Стра… Рррррр!!! Через десять минут в актовом зале, как на Бородинском поле, стали сотниружей в козлах. Двое часовых зачернели на концах поросшей штыкамипаркетной пыльной равнины. Где-то в отдалении, внизу, стучали иперекатывались шаги торопливо расходившихся, согласно приказу, новоявленных артиллеристов. В коридорах что-то ковано гремело и стучало, ислышались офицерские выкрики — Студзинский сам разводил караулы. Затемнеожиданно в коридорах запела труба. В ее рваных, застоявшихся звуках, летящих по всей гимназии, грозность была надломлена, а слышна явственнаятревога и фальшь. В коридоре над пролетом, окаймленном двумя рамкамилестницы в вестибюль, стоял юнкер и раздувал щеки. Георгиевские потертыеленты свешивались с тусклой медной трубы. Мышлаевский, растопырив ногициркулем, стоял перед трубачом и учил, и пробовал его. — Не доносите… Теперь так, так. Раздуйте ее, раздуйте. Залежалась, матушка. А ну-ка, тревогу. «Та-та-там-та-там», — пел трубач, наводя ужас и тоску на крыс. Сумерки резко ползли в двусветный зал. Перед полем в козлах осталисьМалышев и Турбин. Малышев как-то хмуро глянул на врача, но сейчас жеустроил на лице приветливую улыбку. — Ну-с, доктор, у вас как? Санитарная часть в порядке? — Точно так, господин полковник. — Вы, доктор, можете отправляться домой. И фельдшеров отпустите. Итаким образом: фельдшера пусть явятся завтра в семь часов утра, вместе состальными… А вы… (Малышев подумал, прищурился.) Вас попрошу прибытьсюда завтра в два часа дня. До тех пор вы свободны. (Малышев опятьподумал.) И вот что-с: погоны можете пока не надевать. (Малышев помялся.)В наши планы не входит особенно привлекать к себе внимание. Одним словом, завтра прошу в два часа сюда. — Слушаю-с, господин полковник. Турбин потоптался на месте. Малышев вынул портсигар и предложил емупапиросу. Турбин в ответ зажег спичку. Загорелись две красные звездочки, итут же сразу стало ясно, что значительно потемнело. Малышев беспокойноглянул вверх, где смутно белели дуговые шары, потом вышел в коридор. — Поручик Мышлаевский. Пожалуйте сюда. Вот что-с: поручаю вамэлектрическое освещение здания полностью. Потрудитесь в кратчайший срокосветить. Будьте любезны овладеть им настолько, чтобы в любое мгновение вымогли его всюду не только зажечь, но и потушить. И ответственность заосвещение целиком ваша. Мышлаевский козырнул, круто повернулся. Трубач пискнул и прекратил.Мышлаевский, бренча шпорами — топы-топы-топы, — покатился по параднойлестнице с такой быстротой, словно поехал на коньках. Через минутуоткуда-то снизу раздались его громовые удары кулаками куда-то и командныевопли. И в ответ им, в парадном подъезде, куда вел широченный двускатныйвестибюль, дав слабый отблеск на портрет Александра, вспыхнул свет.Малышев от удовольствия даже приоткрыл рот и обратился к Турбину: — Нет, черт возьми… Это действительно офицер. Видали? А снизу на лестнице показалась фигурка и медленно полезла по ступенямвверх. Когда она повернула на первой площадке, и Малышев и Турбин, свесившись с перил, разглядели ее. Фигурка шла на разъезжающихся больныхногах и трясла белой головой. На фигурке была широкая двубортная куртка ссеребряными пуговицами и цветными зелеными петлицами. В прыгающих руках уфигурки торчал огромный ключ. Мышлаевский поднимался сзади и изредкапокрикивал: — Живее, живее, старикан! Что ползешь, как вошь по струне? — Ваше… ваше… — шамкал и шаркал тихонько старик. Из мглы наплощадке вынырнул Карась, за ним другой, высокий офицер, потом два юнкераи, наконец, вострорылый пулемет. Фигурка метнулась в ужасе, согнулась, согнулась и в пояс поклонилась пулемету. — Ваше высокоблагородие, — бормотала она. Наверху фигурка трясущимися руками, тычась в полутьме, открылапродолговатый ящик на стене, и белое пятно глянуло из него. Старик сунулруку куда-то, щелкнул, и мгновенно залило верхнюю площадь вестибюля, входв актовый зал и коридор. Тьма свернулась и убежала в его концы. Мышлаевский овладел ключоммоментально, и, просунув руку в ящик, начал играть, щелкая чернымиручками. Свет, ослепительный до того, что даже отливал в розовое, тозагорался, то исчезал. Вспыхнули шары в зале и погасли. Неожиданнозагорелись два шара по концам коридора, и тьма, кувыркнувшись, улизнуласовсем. — Как? эй! — кричал Мышлаевский. — Погасло, — отвечали голоса снизу из провала вестибюля. — Есть! Горит! — кричали снизу. Вдоволь наигравшись, Мышлаевский окончательно зажег зал, коридор ирефлектор над Александром, запер ящик на ключ и опустил его в карман. — Катись, старикан, спать, — молвил он успокоительно, — все в полномпорядке. Старик виновато заморгал подслеповатыми глазами: — А ключик-то? ключик… ваше высокоблагородие… Как же? У вас, чтоли, будет? — Ключик у меня будет. Вот именно. Старик потрясся еще немножко и медленно стал уходить. — Юнкер! Румяный толстый юнкер грохнул ложем у ящика и стал неподвижно. — К ящику пропускать беспрепятственно командира дивизиона, старшегоофицера и меня. Но никого более. В случае надобности, по приказанию одногоиз трех, ящик взломаете, но осторожно, чтобы ни в коем случае не повредитьщита. — Слушаю, господин поручик. Мышлаевский поравнялся с Турбиным и шепнул: — Максим-то… видал? — Господи… видал, видал, — шепнул Турбин. Командир дивизиона стал у входа в актовый зал, и тысяча огней играла насеребряной резьбе его шашки. Он поманил Мышлаевского и сказал: — Ну, вот-с, поручик, я доволен, что вы попали к нам в дивизион.Молодцом. — Рад стараться, господин полковник. — Вы еще наладите нам отопление здесь в зале, чтобы отогревать сменыюнкеров, а уж об остальном я позабочусь сам. Накормлю вас и водки достану, в количестве небольшом, но достаточном, чтобы согреться. Мышлаевский приятнейшим образом улыбнулся господину полковнику ивнушительно откашлялся: — Эк… км… Турбин более не слушал. Наклонившись над балюстрадой, он не отрывалглаз от белоголовой фигурки, пока она не исчезла внизу. Пустая тоскаовладела Турбиным. Тут же, у холодной балюстрады, с исключительнойясностью перед ним прошло воспоминание.… Толпа гимназистов всех возрастов в полном восхищении валила по этомусамому коридору. Коренастый Максим, старший педель, стремительно увлекалдве черные фигурки, открывая чудное шествие. — Пущай, пущай, пущай, пущай, — бормотал он, — пущай, по случаюрадостного приезда господина попечителя, господин инспектор полюбуются нагосподина Турбина с господином Мышлаевским. Это им будет удовольствие.Прямо-таки замечательное удовольствие! Надо думать, что последние слова Максима заключали в себе злейшуюиронию. Лишь человеку с извращенным вкусом созерцание господ Турбина иМышлаевского могло доставить удовольствие, да еще в радостный час приездапопечителя. У господина Мышлаевского, ущемленного в левой руке Максима, быланаискось рассечена верхняя губа, и левый рукав висел на нитке. Нагосподине Турбине, увлекаемом правою, не было пояса, и все пуговицыотлетели не только на блузе, но даже на разрезе брюк спереди, так чтособственное тело и белье господина Турбина безобразнейшим образом былооткрыто для взоров. — Пустите нас, миленький Максим, дорогой, — молили Турбин иМышлаевский, обращая по очереди к Максиму угасающие взоры на окровавленныхлицах. — Ура! Волоки его, Макс Преподобный! — кричали сзади взволнованныегимназисты. — Нет такого закону, чтобы второклассников безнаказанноуродовать! Ах, боже мой, боже мой! Тогда было солнце, шум и грохот. И Максим тогдабыл не такой, как теперь, — белый, скорбный и голодный. У Максима наголове была черная сапожная щетка, лишь кое-где тронутая нитями проседи, уМаксима железные клещи вместо рук, и на шее медаль величиною с колесо наэкипаже… Ах, колесо, колесо. Все-то ты ехало из деревни «Б», делая Nоборотов, и вот приехало в каменную пустоту. Боже, какой холод. Нужнозащищать теперь… Но что? Пустоту? Гул шагов?.. Разве ты, ты, Александр, спасешь Бородинскими полками гибнущий дом? Оживи, сведи их с полотна! Онипобили бы Петлюру. Ноги Турбина понесли его вниз сами собой. «Максим»! — хотелось емукрикнуть, потом он стал останавливаться и совсем остановился. Представилсебе Максима внизу, в подвальной квартирке, где жили сторожа. Наверное, трясется у печки, все забыл и еще будет плакать. А тут и так тоски посамое горло. Плюнуть надо на все это. Довольно сентиментальничать.Просентиментальничали свою жизнь. Довольно. И все-таки, когда Турбин отпустил фельдшеров, он оказался в пустомсумеречном классе. Угольными пятнами глядели со стен доски. И парты стоялирядами. Он не удержался, поднял крышку и присел. Трудно, тяжело, неудобно.Как близка черная доска. Да, клянусь, клянусь, тот самый класс илисоседний, потому что вон из окна тот самый вид на Город. Вон чернаяумершая громада университета. Стрела бульвара в белых огнях, коробкидомов, провалы тьмы, стены, высь небес… А в окнах настоящая опера «Ночь под рождество», снег и огонечки, дрожати мерцают… «Желал бы я знать, почему стреляют в Святошине?» И безобидно, и далеко, пушки, как в вату, бу-у, бу-у… — Довольно. Турбин опустил крышку парты, вышел в коридор и мимо караулов ушел черезвестибюль на улицу. В парадном подъезде стоял пулемет. Прохожих на улицебыло мало, и шел крупный снег. Господин полковник провел хлопотливую ночь. Много рейсов совершил онмежду гимназией и находящейся в двух шагах от нее мадам Анжу. К полуночимашина хорошо работала и полным ходом. В гимназии, тихонько шипя, изливалирозовый свет калильные фонари в шарах. Зал значительно потеплел, потомучто весь вечер и всю ночь бушевало пламя в старинных печах в библиотечныхприделах зала. Юнкера, под командою Мышлаевского, «Отечественными записками» и«Библиотекой для чтения» за 1863 год разожгли белые печи и потом всю ночьнепрерывно, гремя топорами, старыми партами топили их. Судзинский иМышлаевский, приняв по два стакана спирта (господин полковник сдержал своеобещание и доставил его в количестве достаточном, чтобы согреться, именно- полведра), сменяясь, спали по два часа вповалку с юнкерами, на шинелях упечек, и багровые огни и тени играли на их лицах. Потом вставали, всю ночьходили от караула к караулу, проверяя посты. И Карась сюнкерами-пулеметчиками дежурил у выходов в сад. И в бараньих тулупах, сменяясь каждый час, стояли четверо юнкеров у толстомордых мортир. У мадам Анжу печка раскалилась, как черт, в трубах звенело и несло, один из юнкеров стоял на часах у двери, не спуская глаз с мотоциклетки уподъезда, и пять юнкеров мертво спали в магазине, расстелив шинели. К часуночи господин полковник окончательно обосновался у мадам Анжу, зевал, ноеще не ложился, все время беседуя с кем-то по телефону. А в два часа ночи, свистя, подъехала мотоциклетка, и из нее вылез военный человек в серойшинели. — Пропустить. Это ко мне. Человек доставил полковнику объемистый узел в простыне, перевязанныйкрест-накрест веревкою. Господин полковник собственноручно запрятал его вмаленькую каморочку, находящуюся в приделе магазина, и запер ее на висячийзамок. Серый человек покатил на мотоциклетке обратно, а господин полковникперешел на галерею и там, разложив шинель и положив под голову грудулоскутов, лег и, приказав дежурному юнкеру разбудить себя ровно в шесть споловиной, заснул.

7

Глубокою ночью угольная тьма залегла на террасах лучшего места в мире -Владимирской горки. Кирпичные дорожки и аллеи были скрыты под нескончаемымпухлым пластом нетронутого снега. Ни одна душа в Городе, ни одна нога не беспокоила зимою многоэтажногомассива. Кто пойдет на Горку ночью, да еще в такое время? Да страшно тампросто! И храбрый человек не пойдет. Да и делать там нечего. Одно всегоосвещенное место: стоит на страшном тяжелом постаменте уже сто летчугунный черный Владимир и держит в руке, стоймя, трехсаженный крест.Каждый вечер, лишь окутают сумерки обвалы, скаты и террасы, зажигаетсякрест и горит всю ночь. И далеко виден, верст за сорок виден в черныхдалях, ведущих к Москве. Но тут освещает немного, падает, задевзелено-черный бок постамента, бледный электрический свет, вырывает из тьмыбалюстраду и кусок решетки, окаймляющей среднюю террасу Больше ничего. Ауж дальше, дальше!.. Полная тьма. Деревья во тьме, странные, как люстры вкисее, стоят в шапках снега, и сугробы кругом по самое горло. Жуть. Ну, понятное дело, ни один человек и не потащится сюда. Даже самыйотважный. Незачем, самое главное. Совсем другое дело в Городе. Ночьтревожная, важная, военная ночь. Фонари горят бусинами. Немцы спят, новполглаза спят. В самом темном переулке вдруг рождается голубой конус. — Halt! Хруст… Хруст… посредине улицы ползут пешки в тазах. Черныенаушники… Хруст… Винтовочки не за плечами, а на руку. С немцами шуткишутить нельзя, пока что… Что бы там ни было, а немцы — штука серьезная.Похожи на навозных жуков. — Докумиэнт! — Halt! Конус из фонарика. Эгей!.. И вот тяжелая черная лакированная машина, впереди четыре огня. Непростая машина, потому что вслед за зеркальной кареткой скачет облегченнойрысью конвой — восемь конных. Но немцам это все равно. И машине кричат: — Halt! — Куда? Кто? Зачем? — Командующий, генерал от кавалерии Белоруков. Ну, это, конечно, другое дело. Это, пожалуйста. В стеклах кареты, вглубине, бледное усатое лицо. Неясный блеск на плечах генеральской шинели.И тазы немецкие козырнули. Правда, в глубине души им все равно, чтокомандующий Белоруков, что Петлюра, что предводитель зулусов в этойпаршивой стране. Но тем не менее… У зулусов жить — по-зулусьи выть.Козырнули тазы. Международная вежливость, как говорится. Ночь важная, военная. Из окон мадам Анжу падают лучи света. В лучахдамские шляпы, и корсеты, и панталоны, и севастопольские пушки. И ходит, ходит маятник-юнкер, зябнет, штыком чертит императорский вензель. И там, вАлександровской гимназии, льют шары, как на балу. Мышлаевский, подкрепившись водкой в количестве достаточном, ходит, ходит, на АлександраБлагословенного поглядывает, на ящик с выключателями посматривает. Вгимназии довольно весело и важно. В караулах как-никак восемь пулеметов июнкера — это вам не студенты!.. Они, знаете ли, драться будут. Глаза уМышлаевского, как у кролика, — красные. Которая уж ночь и сна мало, аводки много и тревоги порядочно. Ну, в Городе с тревогою пока что легкосправиться. Ежели ты человек чистый, пожалуйста, гуляй. Правда, раз пятьостановят. Но если документы налицо, иди себе, пожалуйста. Удивительно, что ночью шляешься, но иди… А на Горку кто полезет? Абсолютная глупость. Да еще и ветер там навысотах… пройдет по сугробным аллеям, так тебе чертовы голосапомерещатся. Если бы кто и полез на Горку, то уж разве какой-нибудь совсемотверженный человек, который при всех властях мира чувствует себя средилюдей, как волк в собачьей стае. Полный мизерабль, как у Гюго. Такой, которому в Город и показываться-то не следует, а уж если и показываться, то на свой риск и страх. Проскочишь между патрулями — твоя удача, непроскочишь — не прогневайся. Ежели бы такой человек на Горку и попал, пожалеть его искренне следовало бы по человечеству. Ведь это и собаке не пожелаешь. Ветер-то ледяной. Пять минут на немпобудешь и домой запросишься, а… — Як часов с пьять? Эх… Эх… померзнем!.. Главное, ходу нет в верхний Город мимо панорамы и водонапорной башни, там, изволите ли видеть, в Михайловском переулке, в монастырском доме, штаб князя Белорукова. И поминутно — то машины с конвоем, то машины спулеметами, то… — Офицерня, ах твою душу, щоб вам повылазило! Патрули, патрули, патрули. А по террасам вниз в нижний Город — Подол — и думать нечего, потому чтона Александровской улице, что вьется у подножья Горки, во-первых, фонарицепью, а во-вторых, немцы, хай им бис! патруль за патрулем! Разве уж подутро? Да ведь замерзнем до утра. Ледяной ветер — гу-у… — пройдет поаллеям, и мерещится, что бормочут в сугробах у решетки человеческиеголоса. — Замерзнем, Кирпатый! — Терпи, Немоляка, терпи. Походят патрули до утра, заснут. Проскочим наВвоз, отогреемся у Сычихи. Пошевелится тьма вдоль решетки, и кажется, что три чернейших тенижмутся к парапету, тянутся, глядят вниз, где, как на ладони, Александровская улица. Вот она молчит, вот пуста, но вдруг побегут дваголубоватых конуса — пролетят немецкие машины или же покажутся черныелепешечки тазов и от них короткие острые тени… И как на ладони видно… Отделяется одна тень на Горке, и сипит ее волчий острый голос: — Э… Немоляка… Рискуем! Ходим. Может, проскочим… Нехорошо на Горке. И во дворце, представьте себе, тоже нехорошо. Какая-то странная, неприличная ночью во дворце суета. Через зал, где стоят аляповатыезолоченые стулья, по лоснящемуся паркету мышиной побежкой пробежал старыйлакей с бакенбардами. Где-то в отдалении прозвучал дробный электрическийзвоночек, прозвякали чьи-то шпоры. В спальне зеркала в тусклых рамах скоронами отразили странную неестественную картину. Худой, седоватый, сподстриженными усиками на лисьем бритом пергаментном лице человек, вбогатой черкеске с серебряными газырями, заметался у зеркал. Возле негошевелились три немецких офицера и двое русских. Один в черкеске, как и самцентральный человек, другой во френче и рейтузах, обличавших ихкавалергардское происхождение, но в клиновидных гетманских погонах. Онипомогли лисьему человеку переодеться. Была совлечена черкеска, широкиешаровары, лакированные сапоги. Человека облекли в форму германскогомайора, и он стал не хуже и не лучше сотен других майоров. Затем дверьотворилась, раздвинулись пыльные дворцовые портьеры и пропустили ещеодного человека в форме военного врача германской армии. Он принес с собойцелую груду пакетов, вскрыл их и наглухо умелыми руками забинтовал головуноворожденного германского майора так, что остался видным лишь правыйлисий глаз да тонкий рот, чуть приоткрывавший золотые и платиновыекоронки. Неприличная ночная суета во дворце продолжалась еще некоторое время.Каким-то офицерам, слоняющимся в зале с аляповатыми стульями и в залесоседнем, вышедший германец рассказал по-немецки, что майор фон Шратт, разряжая револьвер, нечаянно ранил себя в шею и что его сейчас срочнонужно отправить в германский госпиталь. Где-то звенел телефон, еще где-топела птичка — пиу! Затем к боковому подъезду дворца, пройдя черезстрельчатые резные ворота, подошла германская бесшумная машина с краснымкрестом, и закутанного в марлю, наглухо запакованного в шинельтаинственного майора фон Шратта вынесли на носилках и, откинув стенкуспециальной машины, заложили в нее. Ушла машина, раз глухо рявкнув наповороте при выезде из ворот. Во дворце же продолжалась до самого утра суетня и тревога, горели огнив залах портретных и в залах золоченых, часто звенел телефон, и лица улакеев стали как будто наглыми, и в глазах заиграли веселые огни… В маленькой узкой комнатке, в первом этаже дворца у телефонногоаппарата оказался человек в форме артиллерийского полковника. Он осторожноприкрыл дверь в маленькую обеленную, совсем не похожую на дворцовую, аппаратную комнату и лишь тогда взялся за трубку. Он попросил бессоннуюбарышню на станции дать ему номер 212. И, получив его, сказал «мерси», строго и тревожно сдвинув брови, и спросил интимно и глуховато: — Это штаб мортирного дивизиона? Увы, увы! Полковнику Малышеву не пришлось спать до половины седьмого, как он рассчитывал. В четыре часа ночи птичка в магазине мадам Анжу запелачрезвычайно настойчиво, и дежурный юнкер вынужден был господина полковникаразбудить. Господин полковник проснулся с замечательной быстротой и сразуи остро стал соображать, словно вовсе никогда и не спал. И в претензии наюнкера за прерванный сон господин полковник не был. Мотоциклетка увлеклаего в начале пятого утра куда-то, а когда к пяти полковник вернулся кмадам Анжу, он так же тревожно и строго в боевой нахмуренной думе сдвинулсвои брови, как и тот полковник во дворце, который из аппаратной вызывалмортирный дивизион. В семь часов на Бородинском поле, освещенном розоватыми шарами, стояла, пожимаясь от предрассветного холода, гудя и ворча говором, та жерастянутая гусеница, что поднималась по лестнице к портрету Александра.Штабс-капитан Студзинский стоял поодаль ее в группе офицеров и молчал.Странное дело, в глазах его был тот же косоватый отблеск тревоги, как и уполковника Малышева, начиная с четырех часов утра. Но всякий, кто увидалбы и полковника и штабс-капитана в эту знаменитую ночь, мог бы сразу иуверенно сказать, в чем разница: у Студзинского в глазах — тревогапредчувствия, а у Малышева в глазах тревога определенная, когда все ужесовершенно ясно, понятно и погано. У Студзинского из-за обшлага его шинелиторчал длинный список артиллеристов дивизиона. Студзинский только чтопроизвел перекличку и убедился, что двадцати человек не хватает. Поэтомусписок носил на себе след резкого движения штабс-капитанских пальцев: онбыл скомкан. В похолодевшем зале вились дымки — в офицерской группе курили. Минута в минуту, в семь часов перед строем появился полковник Малышев, и, как предыдущим днем, его встретил приветственный грохот в зале.Господин полковник, как и в предыдущий день, был опоясан серебрянойшашкой, но в силу каких-то причин тысяча огней уже не играла на серебрянойрезьбе. На правом бедре у полковника покоился револьвер в кобуре, иозначенная кобура, вероятно, вследствие несвойственной полковнику Малышевурассеянности, была расстегнута. Полковник выступил перед дивизионом, левую руку в перчатке положил наэфес шашки, а правую без перчатки нежно наложил на кобуру и произнесследующие слова: — Приказываю господам офицерам и артиллеристам мортирного дивизионаслушать внимательно то, что я им скажу! За ночь в нашем положении, вположении армии, и я бы сказал, в государственном положении на Украинепроизошли резкие и внезапные изменения. Поэтому я объявляю вам, чтодивизион распущен! Предлагаю каждому из вас, сняв с себя всякие знакиотличия и захватив здесь в цейхгаузе все, что каждый из вас пожелает и чтоон может унести на себе, разойтись по домам, скрыться в них, ничем себя непроявлять и ожидать нового вызова от меня! Он помолчал и этим как будто бы еще больше подчеркнул ту абсолютнополную тишину, что была в зале. Даже фонари перестали шипеть. Все взорыартиллеристов и офицерской группы сосредоточились на одной точке в зале, именно на подстриженных усах господина полковника. Он заговорил вновь: — Этот вызов последует с моей стороны немедленно, лишь произойдеткакое-либо изменение в положении. Но должен вам сказать, что надежд нанего мало… Сейчас мне самому еще неизвестно, как сложится обстановка, ноя думаю, что лучшее, на что может рассчитывать каждый… э… (полковниквдруг выкрикнул следующее слово) лучший! из вас — это быть отправленным наДон. Итак: приказываю всему дивизиону, за исключением господ офицеров итех юнкеров, которые сегодня ночью несли караулы, немедленно разойтись подомам! — А?! А?! Га, га, га! — прошелестело по всей громаде, и штыки в нейкак-то осели. Замелькали растерянные лица, и как будто где-то в шеренгахмелькнуло несколько обрадованных глаз… Из офицерской группы выделился штабс-капитан Студзинский, как-тоиссиня-бледноватый, косящий глазами, сделал несколько шагов по направлениюк полковнику Малышеву, затем оглянулся на офицеров. Мышлаевский смотрел нена него, а все туда же, на усы полковника Малышева, причем вид у него былтакой, словно он хочет, по своему обыкновению, выругаться сквернымиматерными словами. Карась нелепо подбоченился и заморгал глазами. А вотдельной группочке молодых прапорщиков вдруг прошелестело неуместноеразрушительное слово «арест»!.. — Что такое? Как? — где-то баском послышалось в шеренге среди юнкеров. — Арест!.. — Измена!!! Студзинский неожиданно и вдохновенно глянул на светящийся шар надголовой, вдруг скосил глаза на ручку кобуры и крикнул: — Эй, первый взвод! Передняя шеренга с краю сломалась, серые фигуры выделились из нее, ипроизошла странная суета. — Господин полковник! — совершенно сиплым голосом сказал Студзинский. -Вы арестованы. — Арестовать его!!! — вдруг истерически звонко выкрикнул один изпрапорщиков и двинулся к полковнику. — Постойте, господа! — крикнул медленно, но прочно соображающий Карась. Мышлаевский проворно выскочил из группы, ухватил экспансивногопрапорщика за рукав шинели и отдернул его назад. — Пустите меня, господин поручик! — злобно дернув ртом, выкрикнулпрапорщик. — Тише! — прокричал чрезвычайно уверенный голос господина полковника.Правда, и ртом он дергал не хуже самого прапорщика, правда, и лицо егопошло красными пятнами, но в глазах у него было уверенности больше, чем увсей офицерской группы. И все остановились. — Тише! — повторил полковник. — Приказываю вам стать на места ислушать! Воцарилось молчание, и у Мышлаевского резко насторожился взор. Былопохоже, что какая-то мысль уже проскочила в его голове, и он ждал уже отгосподина полковника вещей важных и еще более интересных, чем те, которыетот уже сообщил. — Да, да, — заговорил полковник, дергая щекой, — да, да… Хорош бы ябыл, если бы пошел в бой с таким составом, который мне послал господь бог.Очень был бы хорош! Но то, что простительно добровольцу-студенту, юноше-юнкеру, в крайнем случае, прапорщику, ни в коем случае непростительно вам, господин штабс-капитан! При этом полковник вонзил в Студзинского исключительной резкости взор.В глазах у господина полковника по адресу Студзинского прыгали искрынастоящего раздражения. Опять стала тишина. — Ну, так вот-с, — продолжал полковник. — В жизнь свою не митинговал, а, видно, сейчас придется. Что ж, помитингуем! Ну, так вот-с: правда, вашапопытка арестовать своего командира обличает в вас хороших патриотов, ноона же показывает, что вы э… офицеры, как бы выразиться? неопытные! Коротко: времени у меня нет, и, уверяю вас, — зловеще и значительноподчеркнул полковник, — и у вас тоже. Вопрос: кого желаете защищать? Молчание. — Кого желаете защищать, я спрашиваю? — грозно повторил полковник. Мышлаевский с искрами огромного и теплого интереса выдвинулся изгруппы, козырнул и молвил: — Гетмана обязаны защищать, господин полковник. — Гетмана? — переспросил полковник. — Отлично-с. Дивизион, смирно! -вдруг рявкнул он так, что дивизион инстинктивно дрогнул. — Слушать!!! Гетман сегодня около четырех часов утра, позорно бросив нас всех напроизвол судьбы, бежал! Бежал, как последняя каналья и трус! Сегодня же, через час после гетмана, бежал туда же, куда и гетман, то есть вгерманский поезд, командующий нашей армией генерал от кавалерии Белоруков.Не позже чем через несколько часов мы будем свидетелями катастрофы, когдаобманутые и втянутые в авантюру люди вроде вас будут перебиты, как собаки.Слушайте: у Петлюры на подступах к городу свыше чем стотысячная армия, изавтрашний день… да что я говорю, не завтрашний, а сегодняшний, -полковник указал рукой на окно, где уже начинал синеть покров над городом,- разрозненные, разбитые части несчастных офицеров и юнкеров, брошенныештабными мерзавцами и этими двумя прохвостами, которых следовало быповесить, встретятся с прекрасно вооруженными и превышающими их в двадцатьраз численностью войсками Петлюры… Слушайте, дети мои! — вдругсорвавшимся голосом крикнул полковник Малышев, по возрасту годившийсяникак не в отцы, а лишь в старшие братья всем стоящим под штыками, -слушайте! Я, кадровый офицер, вынесший войну с германцами, чему свидетельштабс-капитан Студзинский, на свою совесть беру и ответственность все!.. все! вас предупреждаю! Вас посылаю домой!!! Понятно? — прокричал он. — Да… а… га, — ответила масса, и штыки ее закачались. И затемгромко и судорожно заплакал во второй шеренге какой-то юнкер. Штабс-капитан Студзинский совершенно неожиданно для всего дивизиона, авероятно, и для самого себя, странным, не офицерским, жестом ткнул рукамив перчатках в глаза, причем дивизионный список упал на пол, и заплакал. Тогда, заразившись от него, зарыдали еще многие юнкера, шеренги сразуразвалились, и голос Радамеса-Мышлаевского, покрывая нестройный гвалт, рявкнул трубачу: — Юнкер Павловский! Бейте отбой!!! — Господин полковник, разрешите поджечь здание гимназии? — светло глядяна полковника, сказал Мышлаевский. — Не разрешаю, — вежливо и спокойно ответил ему Малышев. — Господин полковник, — задушевно сказал Мышлаевский, — Петлюредостанется цейхгауз, орудия и главное, — Мышлаевский указал рукою в дверь, где в вестибюле над пролетом виднелась голова Александра. — Достанется, — вежливо подтвердил полковник. — Ну как же, господин полковник?.. Малышев повернулся к Мышлаевскому, глядя на него внимательно, сказалследующее: — Господин поручик, Петлюре через три часа достанутся сотни живыхжизней, и единственно, о чем я жалею, что я ценой своей жизни и дажевашей, еще более дорогой, конечно, их гибели приостановить не могу. Опортретах, пушках и винтовках попрошу вас более со мною не говорить. — Господин полковник, — сказал Студзинский, остановившись передМалышевым, — от моего лица и от лица офицеров, которых я толкнул набезобразную выходку, прошу вас принять наши извинения. — Принимаю, — вежливо ответил полковник. Когда над Городом начал расходиться утренний туман, тупорылые мортирыстояли у Александровского плаца без замков, винтовки и пулеметы, развинченные и разломанные, были разбросаны в тайниках чердака. В снегу, вямах и в тайниках подвалов были разбросаны груды патронов, и шары большене источали света в зале и коридорах. Белый щит с выключателями разломалиштыками юнкера под командой Мышлаевского. В окнах было совершенно сине. И в синеве на площадке оставались двое, уходящие последними — Мышлаевский и Карась. — Предупредил ли Алексея командир? — озабоченно спросил МышлаевскийКарася. — Конечно, командир предупредил, ты ж видишь, что он не явился? -ответил Карась. — К Турбиным не попадем сегодня днем? — Нет уж, днем нельзя, придется закапывать… то да се. Едем к себе наквартиру. В окнах было сине, а на дворе уже беловато, и вставал и расходилсятуман.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

8

Да, был виден туман. Игольчатый мороз, косматые лапы, безлунный, темный, а потом предрассветный снег, за Городом в далях маковки синих, усеянных сусальными звездами церквей и не потухающий до рассвета, приходящего с московского берега Днепра, в бездонной высоте над городомВладимирский крест. К утру он потух. И потухли огни над землей. Но день особенно неразгорался, обещал быть серым, с непроницаемой завесой не очень высоко надУкраиной. Полковник Козырь-Лешко проснулся в пятнадцати верстах от Города именнона рассвете, когда кисленький парный светик пролез в подслеповатое оконцехаты в деревне Попелюхе. Пробуждение Козыря совпало со словом: — Диспозиция. Первоначально ему показалось, что он увидел его в очень теплом сне идаже хотел отстранить рукой, как холодное слово. Но слово распухло, влезлов хату вместе с отвратительными красными прыщами на лице ординарца исмятым конвертом. Из сумки со слюдой и сеткой Козырь вытащил под оконцемкарту, нашел на ней деревню Борхуны, за Борхунами нашел Белый Гай, проверил ногтем рогулю дорог, усеянную, словно мухами, точками кустарниковпо бокам, а затем и огромное черное пятно — Город. Воняло махоркой отвладельца красных прыщей, полагавшего, что курить можно и при Козыре и отэтого война ничуть не пострадает, и крепким второсортным табаком, которыйкурил сам Козырь. Козырю сию минуту предстояло воевать. Он отнесся к этому бодро, широкозевнул и забренчал сложной сбруей, перекидывая ремни через плечи. Спал онв шинели эту ночь, даже не снимая шпор. Баба завертелась с кринкой молока.Никогда Козырь молока не пил и сейчас не стал. Откуда-то приползли ребята.И один из них, самый маленький, полз по лавке совершенно голым задом, подбираясь к Козыреву маузеру. И не добрался, потому что Козырь маузерпристроил на себя. Всю свою жизнь до 1914 года Козырь был сельским учителем. Вчетырнадцатом году попал на войну в драгунский полк и к 1917 году былпроизведен в офицеры. А рассвет четырнадцатого декабря восемнадцатого годапод оконцем застал Козыря полковником петлюровской армии, и никто в мире(и менее всего сам Козырь) не мог бы сказать, как это случилось. Апроизошло это потому, что война для него, Козыря, была призванием, аучительство лишь долгой и крупной ошибкой. Так, впрочем, чаще всего ибывает в нашей жизни. Целых лет двадцать человек занимается каким-нибудьделом, например, читает римское право, а на двадцать первом — вдругоказывается, что римское право ни при чем, что он даже не понимает его ине любит, а на самом деле он тонкий садовод и горит любовью к цветам.Происходит это, надо полагать, от несовершенства нашего социального строя, при котором люди сплошь и рядом попадают на свое место только к концужизни. Козырь попал к сорока пяти годам. А до тех пор был плохим учителем, жестоким и скучным. — А ну-те, скажить хлопцам, щоб выбирались с хат, тай по коням, -произнес Козырь и перетянул хрустнувший ремень на животе. Курились белые хатки в деревне Попелюхе, и выезжал строй полковникаКозыря сабелюк на четыреста. В рядах над строем курилась махорка, и нервноходил под Козырем гнедой пятивершковый жеребец. Скрипели дровни обоза, наполверсты тянулись за полком. Полк качался в седлах, и тотчас же заПопелюхой развернулся в голове конной колонны двухцветный прапор — платголубой, плат желтый, на древке. Козырь чаю не терпел и всему на свете предпочитал утром глоток водки.Царскую водку любил. Не было ее четыре года, а при гетманщине появилась навсей Украине. Прошла водка из серой баклажки по жилам Козыря веселымпламенем. Прошла водка и по рядам из манерок, взятых еще со склада в БелойЦеркви, и лишь прошла, ударила в голове колонны трехрядная итальянка изапел фальцет: Гай за гаем, гаем, Гаем зелененьким… А в пятом ряду рванули басы: Там орала дивчиненька Воликом черненьким… Орала… орала, Не вмила гукаты. Тай наняла казаченька На скрипочке граты. — Фью… ах! Ах, тах, тах!.. — засвистал и защелкал веселым соловьемвсадник у прапора. Закачались пики, и тряслись черные шлыки гробовогоцвета с позументом и гробовыми кистями. Хрустел снег под тысячью кованыхкопыт. Ударил радостный торбан. — Так его! Не журись, хлопцы, — одобрительно сказал Козырь. И завилсявинтом соловей по снежным украинским полям. Прошли Белый Гай, раздернулась завеса тумана, и по всем дорогамзачернело, зашевелилось, захрустело. У Гая на скрещении дорог пропустиливперед себя тысячи с полторы людей в рядах пехоты. Были эти люди одеты впередних шеренгах в синие одинакие жупаны добротного германского сукна, были тоньше лицами, подвижнее, умело несли винтовки — галичане. А в заднихрядах шли одетые в длинные до пят больничные халаты, подпоясанные желтымисыромятными ремнями. И на головах у всех колыхались германские разлапанныешлемы поверх папах. Кованые боты уминали снег. От силы начали чернеть белые пути к Городу. — Слава! — кричала проходящая пехота желто-блакитному прапору. — Слава! — гукал Гай перелесками. Славе ответили пушки позади и на левой руке. Командир корпуса облоги, полковник Торопец, еще в ночь послал две батареи к Городскому лесу. Пушкистали полукругом в снежном море и с рассветом начали обстрел.Шестидюймовые волнами грохота разбудили снежные корабельные сосны. Погромадному селению Пуще-Водице два раза прошло по удару, от которых вчетырех просеках в домах, сидящих в снегу, враз вылетели все стекла.Несколько сосен развернуло в щепы и дало многосаженные фонтаны снегу. Нозатем в Пуще смолкли звуки. Лес стал, как в полусне, и толькопотревоженные белки шлялись, шурша лапками, по столетним стволам. Двебатареи после этого снялись из-под Пущи и пошли на правый фланг. Онипересекли необъятные пахотные земли, лесистое Урочище, повернули по узкойдороге, дошли до разветвления и там развернулись уже в виду Города. Сраннего утра на Подгородней, на Савской, в предместье Города, Куреневке, стали рваться высокие шрапнели. В низком снежном небе било погремушками, словно кто-то играл. Тамжители домишек уже с утра сидели в погребах, и в утренних сумерках быловидно, как иззябшие цепи юнкеров переходили куда-то ближе к сердцевинеГорода. Впрочем, пушки вскоре стихли и сменились веселой тарахтящейстрельбой где-то на окраине, на севере. Затем и она утихла. Поезд командира корпуса облоги Торопца стоял на разъезде верстах в пятиот занесенного снегом и оглушенного буханьем и перекатами мертвенногопоселка Святошино, в громадных лесах. Всю ночь в шести вагонах не гаслоэлектричество, всю ночь звенел телефон на разъезде и пищали полевыетелефоны в измызганном салоне полковника Торопца. Когда же снежный деньсовсем осветил местность, пушки прогремели впереди по линии железнойдороги, ведущей из Святошина на Пост-Волынский, и птички запели в желтыхящиках, и худой, нервный Торопец сказал своему адъютанту Худяковскому: — Взялы Святошино. Запропонуйте, будьте ласковы, пане адъютант, нехайпотяг передадут на Святошино. Поезд Торопца медленно пошел между стенами строевого зимнего леса истал близ скрещенья железнодорожной линии с огромным шоссе, стрелойвонзающимся в Город. И тут, в салоне, полковник Торопец стал выполнятьсвой план, разработанный им в две бессонных ночи в этом самом клоповомсалоне N_4173. Город вставал в тумане, обложенный со всех сторон. На севере отгородского леса и пахотных земель, на западе от взятого Святошина, наюго-западе от злосчастного Поста-Волынского, на юге за рощами, кладбищами, выгонами и стрельбищем, опоясанными железной дорогой, повсюду по тропам ипутям и безудержно просто по снежным равнинам чернела и ползла ипозвякивала конница, скрипели тягостные пушки и шла и увязала в снегуистомившаяся за месяц облоги пехота петлюриной армии. В вагон-салоне с зашарканным суконным полом поминутно пели тихие нежныепетушки, и телефонисты Франько и Гарась, не спавшие целую ночь, начиналидуреть. — Ти-у… пи-у… слухаю! пи-у… ти-у… План Торопца был хитер, хитер был чернобровый, бритый, нервныйполковник Торопец. Недаром послал он две батареи под Городской лес, недаром грохотал в морозном воздухе и разбил трамвайную линию на лохматуюПуще-Водицу. Недаром надвинул потом пулеметы со стороны пахотных земель, приближая их к левому флангу. Хотел Торопец ввести в заблуждениезащитников Города, что он, Торопец, будет брать Город с его, Торопца, левого фланга (с севера), с предместья Куреневки, с тем, чтобы оттянутьтуда городскую армию, а самому ударить в Город в лоб, прямо от Святошинапо Брест-Литовскому шоссе, и, кроме того, с крайнего правого фланга, сюга, со стороны села Демиевки. Вот в исполнение плана Торопца двигались части петлюрина войска подорогам с левого фланга на правый, и шел под свист и гармонику состаршинами в голове черношлычный полк Козыря-Лешко. — Слава! — перелесками гукал Гай. — Слава! Подошли, оставили Гай в стороне и, уже пересекши железнодорожноеполотно по бревенчатому мосту, увидали Город. Он был еще теплый со сна, инад ним курился не то туман, не то дым. Приподнявшись на стременах, смотрел в цейсовские стекла Козырь туда, где громоздились кровлимногоэтажных домов и купола собора старой Софии. На правой руке у Козыря уже шел бой. Верстах в двух медно бухали пушкии стрекотали пулеметы. Там петлюрина пехота цепочками перебегала кПосту-Волынскому, и цепочками же отваливала от Поста, в достаточной мереошеломленная густым огнем, жиденькая и разношерстная белогвардейскаяпехота… Город. Низкое густое небо. Угол. Домишки на окраине, редкие шинели. — Сейчас передавали, что будто с Петлюрой заключено соглашение, -выпустить все русские части с оружием на Дон к Деникину… — Ну? Пушки… Пушки… бух… бу-бу-бу… А вот завыл пулемет. Отчаяние и недоумение в юнкерском голосе: — Но, позволь, ведь тогда же нужно прекратить сопротивление?.. Тоска в юнкерском голосе: — А черт их знает! Полковника Щеткина уже с утра не было в штабе, и не было по той простойпричине, что штаба этого более не существовало. Еще в ночь подчетырнадцатое число штаб Щеткина отъехал назад, на вокзал Города I, и этуночь провел в гостинице «Роза Стамбула», у самого телеграфа. Там ночью уЩеткина изредка пела телефонная птица, но к утру она затихла. А утром двоеадъютантов полковника Щеткина бесследно исчезли. Через час после этого исам Щеткин, порывшись зачем-то в ящиках с бумагами и что-то порвав вклочья, вышел из заплеванной «Розы», но уже не в серой шинели с погонами, а в штатском мохнатом пальто и в шляпе пирожком. Откуда они взялись -никому не известно. Взяв в квартале расстояния от «Розы» извозчика, штатский Щеткин уехал вЛипки, прибыл в тесную, хорошо обставленную квартиру с мебелью, позвонил, поцеловался с полной золотистой блондинкой и ушел с нею в затаеннуюспальню. Прошептав прямо в округлившиеся от ужаса глаза блондинки слова: — Все кончено! О, как я измучен… — полковник Щеткин удалился в алькови там уснул после чашки черного кофе, изготовленного руками золотистойблондинки. Ничего этого не знали юнкера первой дружины. А жаль! Если бы знали, то, может быть, осенило бы их вдохновение, и, вместо того чтобы вертеться подшрапнельным небом у Поста-Волынского, отправились бы они в уютную квартирув Липках, извлекли бы оттуда сонного полковника Щеткина и, выведя, повесили бы его на фонаре, как раз напротив квартирки с золотистою особой. Хорошо бы было это сделать, но они не сделали, потому что ничего незнали и не понимали. Да и никто ничего не понимал в Городе, и в будущем, вероятно, не скоропоймут. В самом деле: в Городе железные, хотя, правда, уже немножкоподточенные немцы, в Городе усостриженный тонкий Лиса Патрикеевна гетман(о ранении в шею таинственного майора фон Шратта знали утром оченьнемногие), в Городе его сиятельство князь Белоруков, в Городе генералКартузов, формирующий дружины для защиты матери городов русских, в Городекак-никак и звенят и поют телефоны штабов (никто еще не знал, что они сутра уже начали разбегаться), в Городе густопогонно. В Городе ярость прислове «Петлюра», и еще в сегодняшнем же номере газеты «Вести» смеются надним блудливые петербургские журналисты, в Городе ходят кадеты, а там, уКараваевских дач, уже свищет соловьем разноцветная шлычная конница изаходят с левого фланга на правый облегченною рысью лихие гайдамаки. Еслиони свищут в пяти верстах, то спрашивается, на что надеется гетман? Ведьпо его душу свищут! Ох, свищут… Может быть, немцы за него заступятся? Нотогда почему же тумбы-немцы равнодушно улыбаются в свои стриженые немцевыусы на станции Фастов, когда мимо них эшелон за эшелоном к Городу проходятпетлюрины части? Может быть, с Петлюрой соглашение, чтобы мирно впуститьего в Город? Но тогда какого черта белые офицерские пушки стреляют вПетлюру? Нет, никто не поймет, что происходило в Городе днем четырнадцатогодекабря. Звенели штабные телефоны, но, правда, все реже, и реже, и реже… Реже! Реже! Дрррр!.. — Тиу… — Что у вас делается? — Тиу… — Пошлите патроны полковнику… — Степанову… — Иванову. — Антонову! — Стратонову!.. — На Дон… На Дон бы, братцы… что-то ни черта у нас не выходит. — Ти-у… — А, к матери штабную сволочь! — На Дон!.. Все реже и реже, а к полудню уже совсем редко. Кругом Города, то здесь, то там, закипит грохот, потом прервется… НоГород еще в полдень жил, несмотря на грохот, жизнью, похожей на обычную.Магазины были открыты и торговали. По тротуарам бегала масса прохожих, хлопали двери, и ходил, позвякивая, трамвай. И вот в полдень с Печерска завел музыку веселый пулемет. Печерскиехолмы отразили дробный грохот, и он полетел в центр Города. Позвольте, этоуже совсем близко!.. В чем дело? Прохожие останавливались и начали нюхатьвоздух. И кой-где на тротуарах сразу поредело. Что? Кто? — Арррррррррррррррррр-па-па-па-па-па! Па! Па! Па! рррррррррррррррррр!!! — Кто? — Як кто? Шо ж вы, добродию, не знаете? Це полковник Болботун. Да-с, вот тебе и взбунтовался против Петлюры! Полковник Болботун, наскучив исполнением трудной генерально-штабнойдумы полковника Торопца, решил несколько ускорить события. Померзлиболботуновы всадники за кладбищем на самом юге, где рукой уже было податьдо мудрого снежного Днепра. Померз и сам Болботун. И вот поднял Болботунвверх стек, и тронулся его конный полк справа по три, растянулся по дорогеи подошел к полотну, тесно опоясывающему предместье Города. Никто тутполковника Болботуна не встречал. Взвыли шесть болботуновых пулеметов так, что пошел раскат по всему урочищу Нижняя Теличка. В один миг Болботунперерезал линию железной дороги и остановил пассажирский поезд, которыйтолько прошел стрелу железнодорожного моста и привез в Город свежую порциюмосквичей и петербуржцев со сдобными бабами и лохматыми собачками. Поездсовершенно ошалел, но Болботуну некогда было возиться с собачками в этотмомент. Тревожные составы товарных порожняков с Города II, Товарного, пошли на Город I, Пассажирский, засвистали маневровые паровозы, аболботуновы пули устроили неожиданный град на крышах домишек наСвятотроицкой улице. И вошел в Город и пошел, пошел по улице Болботун ишел беспрепятственно до самого военного училища, во все переулки высылаяконные разведки. И напоролся Болботун именно только у Николаевскогооблупленного колонного училища. Здесь Болботуна встретил пулемет и жидкийогонь пачками какой-то цепи. В головном взводе Болботуна в первой сотнеубило казака Буценко, пятерых ранило и двум лошадям перебило ноги.Болботун несколько задержался. Показалось ему почему-то, что невесть какиесилы стоят против него. А на самом деле салютовали полковнику в синемшлыке тридцать человек юнкеров и четыре офицера с одним пулеметом. Шеренги Болботуна по команде спешились, залегли, прикрылись и началиперестрелку с юнкерами. Печерск наполнился грохотом, эхо заколотило постенам, и в районе Миллионной улицы закипело, как в чайнике. И тотчас болботуновы поступки получили отражение в Городе: началибухать железные шторы на Елисаветинской, Виноградной и Левашовской улицах.Веселые магазины ослепли. Сразу опустели тротуары и сделалисьнеприютно-гулкими. Дворники проворно закрыли ворота. И в центре Города получилось отражение: стали потухать петухи в штабныхтелефонах. Пищат с батареи в штаб дивизиона. Что за чертовщина, не отвечают! Пищатв уши из дружины в штаб командующего, чего-то добиваются. А голос в ответбормочет какую-то чепуху. — Ваши офицеры в погонах? — А, что такое? — Ти-у… — Ти-у… — Выслать немедленно отряд на Печерск! — А, что такое? — Ти-у… По улицам поползло: Болботун, Болботун, Болботун, Болботун… Откуда узнали, что это именно Болботун, а не кто-нибудь другой? Неизвестно, но узнали. Может быть, вот почему: с полудня среди пешеходов изевак обычного городского типа появились уже какие-то в пальто, сбарашковыми воротниками. Ходили, шныряли. Юнкеров, кадетов, золотопогонныхофицеров провожали взглядами, долгими и липкими. Шептали: — Це Бовботун в мисце прийшов. И шептали это без всякой горечи. Напротив, в глазах их читалосьявственное — «Слава!» — Сла-ва-ва-вав-ва-ва-ва-ва-ва-ва-ва-ва-ва-ва… — холмы Печерска. Поехала околесина на дрожках: — Болботун — великий князь Михаил Александрович. — Наоборот: Болботун — великий князь Николай Николаевич. — Болботун — просто Болботун. — Будет еврейский погром. — Наоборот: они с красными бантами. — Бегите-ка лучше домой. — Болботун против Петлюры. — Наоборот: он за большевиков. — Совсем наоборот: он за царя, только без офицеров. — Гетман бежал? — Неужели? Неужели? Неужели? Неужели? Неужели? Неужели? — Ти-у. Ти-у. Ти-у. Разведка Болботуна с сотником Галаньбой во главе пошла по Миллионнойулице, и не было ни одной души на Миллионной улице. И тут, представьтесебе, открылся подъезд и выбежал навстречу пятерым конным хвостатымгайдамакам не кто иной, как знаменитый подрядчик Яков ГригорьевичФельдман. Сдурели вы, что ли, Яков Григорьевич, что вам понадобилосьбегать, когда тут происходят такие дела? Да, вид у Якова Григорьевича былтакой, как будто он сдурел. Котиковый пирожок сидел у него на самомзатылке и пальто нараспашку. И глаза блуждающие. Было от чего сдуреть Якову Григорьевичу Фельдману. Как толькозаклокотало у военного училища, из светлой спаленки жены ЯковаГригорьевича раздался стон. Он повторился и замер. — Ой, — ответил стону Яков Григорьевич, глянул в окно и убедился, что вокне очень нехорошо. Кругом грохот и пустота. А стон разросся и, как ножом, резнул сердце Якова Григорьевича. Сутулаястарушка, мамаша Якова Григорьевича, вынырнула из спальни и крикнула: — Яша! Ты знаешь? Уже! И рвался мыслями Яков Григорьевич к одной цели — на самом углуМиллионной улицы у пустыря, где на угловом домике уютно висела ржавая сзолотом вывеска: Повивальная бабка Е.Т.Шадурская. На Миллионной довольно-таки опасно, хоть она и поперечная, а бьют вдольс Печерской площади к Киевскому спуску. Лишь бы проскочить. Лишь бы… Пирожок на затылке, в глазах ужас, илепится под стенками Яков Григорьевич Фельдман. — Стый! Ты куды? Галаньба перегнулся с седла. Фельдман стал темный лицом, глаза егозапрыгали. В глазах запрыгали зеленые галунные хвосты гайдамаков. — Я, панове, мирный житель. Жинка родит. Мне до бабки треба. — До бабки? А чему ж це ты под стеной ховаешься? а? ж-жидюга?.. — Я, панове… Нагайка змеей прошла по котиковому воротнику и по шее. Адова боль.Взвизгнул Фельдман. Стал не темным, а белым, и померещилось между хвостамилицо жены. — Посвидченя! Фельдман вытащил бумажник с документами, развернул, взял первый листики вдруг затрясся, тут только вспомнил… ах, боже мой, боже мой! Что ж оннаделал? Что вы, Яков Григорьевич, вытащили? Да разве вспомнишь такуюмелочь, выбегая из дому, когда из спальни жены раздастся первый стон? О, горе Фельдману! Галаньба мгновенно овладел документом. Всего-то тоненькийлистик с печатью, — а в этом листике Фельдмана смерть. «Предъявителю сего господину Фельдману Якову Григорьевичу разрешаетсясвободный выезд и въезд из Города по делам снабжения броневых частейгарнизона Города, а равно и хождение по Городу после 12 час. ночи. Начснабжения генерал-майор Илларионов. Адъютант — поручик Лещинский.» Поставлял Фельдман генералу Картузову сало и вазелин-полусмазку дляорудий. Боже, сотвори чудо! — Пан сотник, це не тот документ!.. Позвольте… — Нет, тот, — дьявольски усмехнувшись, молвил Галаньба, — не журись, сами грамотны, прочитаем. Боже! Сотвори чудо. Одиннадцать тысяч карбованцев… Все берите. Нотолько дайте жизнь! Дай! Шмаисроэль! Не дал. Хорошо и то, что Фельдман умер легкой смертью. Некогда было сотникуГаланьбе. Поэтому он просто отмахнул шашкой Фельдману по голове.

9

Полковник Болботун, потеряв семерых казаков убитыми и девять ранеными исемерых лошадей, прошел полверсты от Печерской площади до Резниковскойулицы и там вновь остановился. Тут к отступающей юнкерской цепи подошлоподкрепление. В нем был один броневик. Серая неуклюжая черепаха с башнямиприползла по Московской улице и три раза прокатила по Печерску удар схвостом кометы, напоминающим шум сухих листьев (три дюйма). Болботун мигомспешился, коноводы увели в переулок лошадей, полк Болботуна разлегсяцепями, немножко осев назад к Печерской площади, и началась вялая дуэль.Черепаха запирала Московскую улицу и изредка грохотала. Звукам отвечалажидкая трескотня пачками из устья Суворовской улицы. Там в снегу лежалацепь, отвалившаяся с Печерской под огнем Болботуна, и ее подкрепление, которое получилось таким образом: — Др-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р… — Первая дружина? — Да, слушаю. — Немедленно две офицерских роты дайте на Печерск. — Слушаюсь. Дррррр… Ти… Ти… ти… ти… И пришло на Печерск: четырнадцать офицеров, три юнкера, один студент, один кадет и один актер из театра миниатюр. Увы. Одной жидкой цепи, конечно, недостаточно. Даже и при подкрепленииодной черепахой. Черепах-то должно было подойти целых четыре. И уверенноможно сказать, что, подойди они, полковник Болботун вынужден был быудалиться с Печерска. Но они не подошли. Случилось это потому, что в броневой дивизион гетмана, состоящий изчетырех превосходных машин, попал в качестве командира второй машины некто иной, как знаменитый прапорщик, лично получивший в мае 1917 года изрук Александра Федоровича Керенского георгиевский крест, Михаил СеменовичШполянский. Михаил Семенович был черный и бритый, с бархатными баками, чрезвычайнопохожий на Евгения Онегина. Всему Городу Михаил Семенович стал известеннемедленно по приезде своем из города Санкт-Петербурга. Михаил Семеновичпрославился как превосходный чтец в клубе «Прах» своих собственных стихов«Капли Сатурна» и как отличнейший организатор поэтов и председательгородского поэтического ордена «Магнитный Триолет». Кроме того, МихаилСеменович не имел себе равных как оратор, кроме того, управлял машинамикак военными, так и типа гражданского, кроме того, содержал балеринуоперного театра Мусю Форд и еще одну даму, имени которой Михаил Семенович, как джентльмен, никому не открывал, имел очень много денег и щедрораздавал их взаймы членам «Магнитного Триолета»; пил белое вино, играл в железку, купил картину «Купающаяся венецианка», ночью жил на Крещатике, утром в кафе «Бильбокэ», днем — в своем уютном номере лучшей гостиницы «Континенталь». вечером — в «Прахе», на рассвете писал научный труд «Интуитивное у Гоголя». Гетманский Город погиб часа на три раньше, чем ему следовало бы, именноиз-за того, что Михаил Семенович второго декабря 1918 года вечером в«Прахе» заявил Степанову, Шейеру, Слоных и Черемшину (головка «МагнитногоТриолета») следующее: — Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще ипогромщик. Самое главное впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому чтоя давно не бросал бомб. По окончании в «Прахе» ужина, за который уплатил Михаил Семенович, его, Михаила Семеновича, одетого в дорогую шубу с бобровым воротником ицилиндр, провожал весь «Магнитный Триолет» и пятый — некий пьяненький впальто с козьим мехом… О нем Шполянскому было известно немного: во-первых, что он болен сифилисом, во-вторых, что он написал богоборческиестихи, которые Михаил Семенович, имеющий большие литературные связи, пристроил в один из московских сборников, и, в-третьих, что он — Русаков, сын библиотекаря. Человек с сифилисом плакал на свой козий мех под электрическим фонаремКрещатика и, впиваясь в бобровые манжеты Шполянского, говорил: — Шполянский, ты самый сильный из всех в этом городе, который гниет также, как и я. Ты так хорош, что тебе можно простить даже твое жуткоесходство с Онегиным! Слушай, Шполянский… Это неприлично походить наОнегина. Ты как-то слишком здоров… В тебе нет благородной червоточины, которая могла бы сделать тебя действительно выдающимся человеком нашихдней… Вот я гнию и горжусь этим… Ты слишком здоров, но ты силен, каквинт, поэтому винтись туда!.. Винтись ввысь!.. Вот так… И сифилитик показал, как нужно это делать. Обхватив фонарь, ондействительно винтился возле него, став каким-то образом длинным и тонким, как уж. Проходили проститутки мимо, в зеленых, красных, черных и белыхшапочках, красивые, как куклы, и весело бормотали винту: — Занюхался, — т-твою мать? Очень далеко стреляли пушки, и Михаил Семеныч действительно походил наОнегина под снегом, летящим в электрическом свете. — Иди спать, — говорил он винту-сифилитику, немного отворачивая лицо, чтобы тот не кашлянул на него, — иди. — Он толкал концами пальцев козьепальто в грудь. Черные лайковые перчатки касались вытертого шевиота, иглаза у толкаемого были совершенно стеклянными. Разошлись. МихаилСеменович подозвал извозчика, крикнул ему: «Мало-Провальная», — и уехал, акозий мех, пошатываясь, пешком отправился к себе на Подол. В квартире библиотекаря, ночью, на Подоле, перед зеркалом, держазажженную свечу в руке, стоял обнаженный до пояса владелец козьего меха.Страх скакал в глазах у него, как черт, руки дрожали, и сифилитик говорил, и губы у него прыгали, как у ребенка. — Боже мой, боже мой, боже мой… Ужас, ужас, ужас… Ах, этот вечер! Янесчастлив. Ведь был же со мной и Шейер, и вот он здоров, он не заразился, потому что он счастливый человек. Может быть, пойти и убить эту самуюЛельку? Но какой смысл? Кто мне объяснит, какой смысл? О, господи, господи… Мне двадцать четыре года, и я мог бы, мог бы… Пройдетпятнадцать лет, может быть, меньше, и вот разные зрачки, гнущиеся ноги, потом безумные идиотские речи, а потом — я гнилой, мокрый труп. Обнаженное до пояса худое тело отражалось в пыльном трюмо, свечанагорала в высоко поднятой руке, и на груди была видна нежная и тонкаязвездная сыпь. Слезы неудержимо текли по щекам больного, и тело еготряслось и колыхалось. — Мне нужно застрелиться. Но у меня на это нет сил, к чему тебе, мойбог, я буду лгать? К чему тебе я буду лгать, мое отражение? Он вынул из ящика маленького дамского письменного стола тонкую книгу, отпечатанную на сквернейшей серой бумаге. На обложке ее было напечатанокрасными буквами: ФАНТОМИСТЫ — ФУТУРИСТЫ. Стихи: М.ШПОЛЯНСКОГО. Б.ФРИДМАНА. В.ШАРКЕВИЧА. И.РУСАКОВА. Москва, 1918 На странице тринадцатой раскрыл бедный больной книгу и увидал знакомыестроки: Ив.Русаков БОГОВО ЛОГОВО Раскинут в небе Дымный лог. Как зверь, сосущий лапу, Великий сущий папа Медведь мохнатый Бог. В берлоге Логе Бейте бога. Звук алый Беговой битвы Встречаю матерной молитвой. — Ах-а-ах, — стиснув зубы, болезненно застонал больной. — Ах, -повторил он в неизбывной муке. Он с искаженным лицом вдруг плюнул на страницу со стихотворением ибросил книгу на пол, потом опустился на колени и, крестясь мелкимидрожащими крестами, кланяясь и касаясь холодным лбом пыльного паркета, стал молиться, возводя глаза к черному безотрадному окну: — Господи, прости меня и помилуй за то, что я написал эти гнусныеслова. Но зачем же ты так жесток? Зачем? Я знаю, что ты меня наказал. О, как страшно ты меня наказал! Посмотри, пожалуйста, на мою кожу. Клянусьтебе всем святым, всем дорогим на свете, памятью мамы-покойницы — ядостаточно наказан. Я верю в тебя! Верю душой, телом, каждой нитью мозга.Верю и прибегаю только к тебе, потому что нигде на свете нет никого, ктобы мог мне помочь. У меня нет надежды ни на кого, кроме как на тебя.Прости меня и сделай так, чтобы лекарства мне помогли! Прости меня, что ярешил, будто бы тебя нет: если бы тебя не было, я был бы сейчас жалкойпаршивой собакой без надежды. Но я человек и силен только потому, что тысуществуешь, и во всякую минуту я могу обратиться к тебе с мольбой опомощи. И я верю, что ты услышишь мои мольбы, простишь меня и вылечишь.Излечи меня, о господи, забудь о той гнусности, которую я написал вприпадке безумия, пьяный, под кокаином. Не дай мне сгнить, и я клянусь, что я вновь стану человеком. Укрепи мои силы, избавь меня от кокаина, избавь от слабости духа и избавь меня от Михаила Семеновича Шполянского! Свеча наплывала, в комнате холодело, под утро кожа больного покрыласьмелкими пупырышками, и на душе у больного значительно полегчало. Михаил же Семенович Шполянский провел остаток ночи на Малой-Провальнойулице в большой комнате с низким потолком и старым портретом, на которомтускло глядели, тронутые временем, эполеты сороковых годов. МихаилСеменович без пиджака, в одной белой зефирной сорочке, поверх которойкрасовался черный с большим вырезом жилет, сидел на узенькой козетке иговорил женщине с бледным и матовым лицом такие слова: — Ну, Юлия, я окончательно решил и поступаю к этой сволочи — гетману вброневой дивизион. После этого женщина, кутающаяся в серый пуховый платок, истерзаннаяполчаса тому назад и смятая поцелуями страстного Онегина, ответила так: — Я очень жалею, что никогда я не понимала и не могу понимать твоихпланов. Михаил Семенович взял со столика перед козеткой стянутую в талиирюмочку душистого коньяку, хлебнул и молвил: — И не нужно. Через два дня после этого разговора Михаил Семеныч преобразился. Вместоцилиндра на нем оказалась фуражка блином, с офицерской кокардой, вместоштатского платья — короткий полушубок до колен и на нем смятые защитныепогоны. Руки в перчатках с раструбами, как у Марселя в «Гугенотах», ноги вгетрах. Весь Михаил Семенович с ног до головы был вымазан в машинном масле(даже лицо) и почему-то в саже. Один раз, и именно девятого декабря, двемашины ходили в бой под Городом и, нужно сказать, успех имеличрезвычайный. Они проползли верст двадцать по шоссе, и после первых же ихтрехдюймовых ударов и пулеметного воя петлюровские цепи бежали от них.Прапорщик Страшкевич, румяный энтузиаст и командир четвертой машины, клялся Михаилу Семеновичу, что все четыре машины, ежели бы их выпуститьразом, одни могли бы отстоять Город. Разговор этот происходил девятоговечером, а одиннадцатого в группе Щура, Копылова и других (наводчики, двашофера и механик) Шполянский, дежурный по дивизиону, говорил в сумеркитак: — Вы знаете, друзья, в сущности говоря, большой вопрос, правильно ли мыделаем, отстаивая этого гетмана. Мы представляем собой в его руках не чтоиное, как дорогую и опасную игрушку, при помощи которой он насаждает самуючерную реакцию. Кто знает, быть может, столкновение Петлюры с гетманомисторически показано, и из этого столкновения должна родиться третьяисторическая сила и, возможно, единственно правильная. Слушатели обожали Михаила Семеныча за то же, за что его обожали в клубе«Прах», — за исключительное красноречие. — Какая же это сила? — спросил Копылов, пыхтя козьей ножкой. Умный коренастый блондин Щур хитро прищурился и подмигнул собеседникамкуда-то на северо-восток. Группа еще немножечко побеседовала и разошлась.Двенадцатого декабря вечером произошла в той же тесной компании втораябеседа с Михаилом Семеновичем за автомобильными сараями. Предмет этойбеседы остался неизвестным, но зато хорошо известно, что наканунечетырнадцатого декабря, когда в сараях дивизиона дежурили Щур, Копылов икурносый Петрухин, Михаил Семенович явился в сараи, имея при себе большойпакет в оберточной бумаге. Часовой Щур пропустил его в сарай, где тускло икрасно горела мерзкая лампочка, а Копылов довольно фамильярно подмигнул намешок и спросил: — Сахар? — Угу, — ответил Михаил Семенович. В сарае заходил фонарь возле машин, мелькая, как глаз, и озабоченныйМихаил Семенович возился вместе с механиком, приготовляя их к завтрашнемувыступлению. Причина: бумага у командира дивизиона капитана Плешко — «четырнадцатогодекабря, в восемь часов утра, выступить на Печерск с четырьмя машинами». Совместные усилия Михаила Семеновича и механика к тому, чтобыприготовить машины к бою, дали какие-то странные результаты. Совершенноздоровые еще накануне три машины (четвертая была в бою под командойСтрашкевича) в утро четырнадцатого декабря не могли двинуться с места, словно их разбил паралич. Что с ними случилось, никто понять не мог.Какая-то дрянь осела в жиклерах, и сколько их ни продували шинныминасосами, ничего не помогало. Утром возле трех машин в мутном рассветебыла горестная суета с фонарями. Капитан Плешко был бледен, оглядывался, как волк, и требовал механика. Тут-то и начались катастрофы. Механикисчез. Выяснилось, что адрес его в дивизионе вопреки всем правиламсовершенно неизвестен. Прошел слух, что механик внезапно заболел сыпнымтифом. Это было в восемь часов, а в восемь часов тридцать минут капитанаПлешко постиг второй удар. Прапорщик Шполянский, уехавший в четыре часаночи после возни с машинами на Печерск на мотоциклетке, управляемой Щуром, не вернулся. Возвратился один Щур и рассказал горестную историю.Мотоциклетка заехала в Верхнюю Теличку, и тщетно Щур отговаривалпрапорщика Шполянского от безрассудных поступков. Означенный Шполянский, известный всему дивизиону своей исключительной храбростью, оставив Щура ивзяв карабин и ручную гранату, отправился один во тьму на разведку кжелезнодорожному полотну. Щур слышал выстрелы. Щур совершенно уверен, чтопередовой разъезд противника, заскочивший в Теличку, встретил Шполянскогои, конечно, убил его в неравном бою. Щур ждал прапорщика два часа, хотятот приказал ждать его всего лишь один час, а после этого вернуться вдивизион, дабы не подвергать опасности себя и казенную мотоциклеткуN_8175. Капитан Плешко стал еще бледнее после рассказа Щура. Птички в телефонеиз штаба гетмана и генерала Картузова вперебой пели и требовали выходамашин. В девять часов вернулся на четвертой машине с позиций румяныйэнтузиаст Страшкевич, и часть его румянца передалась на щеки командирудивизиона. Энтузиаст повел машину на Печерск, и она, как уже было сказано, заперла Суворовскую улицу. В десять часов утра бледность Плешко стала неизменной. Бесследноисчезли два наводчика, два шофера и один пулеметчик. Все попытки двинутьмашины остались без результата. Не вернулся с позиции Щур, ушедший поприказанию капитана Плешко на мотоциклетке. Не вернулась, само собоюпонятно, и мотоциклетка, потому что не может же она сама вернуться! Птичкив телефонах начали угрожать. Чем больше рассветал день, тем больше чудеспроисходило в дивизионе. Исчезли артиллеристы Дуван и Мальцев и ещепарочка пулеметчиков. Машины приобрели какой-то загадочный и заброшенныйвид, возле них валялись гайки, ключи и какие-то ведра. А в полдень, в полдень исчез сам командир дивизиона капитан Плешко.

10

Странные перетасовки, переброски, то стихийно боевые, то связанные сприездом ординарцев и писком штабных ящиков, трое суток водили частьполковника Най-Турса по снежным сугробам и завалам под Городом, напротяжении от Красного Трактира до Серебрянки на юге и до Поста-Волынскогона юго-западе. Вечер же на четырнадцатое декабря привел эту часть обратнов Город, в переулок, в здание заброшенных, с наполовину выбитыми стеклами, казарм. Часть полковника Най-Турса была странная часть. И всех, кто видел ее, она поражала своими валенками. При начале последних трех суток в ней былооколо ста пятидесяти юнкеров и три прапорщика. К начальнику первой дружины генерал-майору Блохину в первых числахдекабря явился среднего роста черный, гладко выбритый, с траурными глазамикавалерист в полковничьих гусарских погонах и отрекомендовался полковникомНай-Турсом, бывшим эскадронным командиром второго эскадрона бывшегоБелградского гусарского полка. Траурные глаза Най-Турса были устроенытаким образом, что каждый, кто ни встречался с прихрамывающим полковникомс вытертой георгиевской ленточкой на плохой солдатской шинели, внимательнейшим образом выслушивал Най-Турса. Генерал-майор Блохин посленедолгого разговора с Наем поручил ему формирование второго отдела дружиныс таким расчетом, чтобы оно было закончено к тринадцатому декабря.Формирование удивительным образом закончилось десятого декабря, и десятогоже полковник Най-Турс, необычайно скупой на слова вообще, коротко заявилгенерал-майору Блохину, терзаемому со всех сторон штабными птичками, отом, что он, Най-Турс, может выступить уже со своими юнкерами, но принепременном условии, что ему дадут на весь отряд в сто пятьдесят человекпапахи и валенки, без чего он, Най-Турс, считает войну совершенноневозможной. Генерал Блохин, выслушав картавого и лаконическогополковника, охотно выписал ему бумагу в отдел снабжения, но предупредилполковника, что по этой бумаге он наверняка ничего не получит ранее, чемчерез неделю, потому что в этих отделах снабжения и в штабахневероятнейшая чепуха, кутерьма и безобразье. Картавый Най-Турс забралбумагу, по своему обыкновению, дернул левым подстриженным усом и, неповорачивая головы ни вправо, ни влево (он не мог ее поворачивать, потомучто после ранения у него была сведена шея, и в случае необходимостипосмотреть вбок он поворачивался всем корпусом), отбыл из кабинетагенерал-майора Блохина. В помещении дружины на Львовской улице Най-Турсвзял с собою десять юнкеров (почему-то с винтовками) и две двуколки инаправился с ними в отдел снабжения. В отделе снабжения, помещавшемся в прекраснейшем особнячке наБульварно-Кудрявской улице, в уютном кабинетике, где висела карта России исо времен Красного Креста оставшийся портрет Александры Федоровны, полковника Най-Турса встретил маленький, румяный странненьким румянцем, одетый в серую тужурку, из-под ворота которой выглядывало чистенькоебелье, делавшее его чрезвычайно похожим на министра Александра II, Милютина, генерал-лейтенант Макушин. Оторвавшись от телефона, генерал детским голосом, похожим на голосглиняной свистульки, спросил у Ная: — Что вам угодно, полковник? — Выступаем сейчас, — лаконически ответил Най, — прошу срочно валенки ипапахи на двести человек. — Гм, — сказал генерал, пожевав губами и помяв в руках требования Ная,- видите ли, полковник, сегодня дать не можем. Сегодня составим расписаниеснабжения частей. Дня через три прошу прислать. И такого количества всеравно дать не могу. Он положил бумагу Най-Турса на видное место под пресс в виде голойженщины. — Валенки, — монотонно ответил Най и, скосив глаза к носу, посмотрелтуда, где находились носки его сапог. — Как? — не понял генерал и удивленно уставился на полковника. — Валенки сию минуту давайте. — Что такое? Как? — генерал выпучил глаза до предела. Най повернулся к двери, приоткрыл ее и крикнул в теплый коридорособняка: — Эй, взвод! Генерал побледнел серенькой бледностью, переметнул взгляд с лица Ная натрубку телефона, оттуда на икону божьей матери в углу, а затем опять налицо Ная. В коридоре загремело, застучало, и красные околыши алексеевскихюнкерских бескозырок и черные штыки замелькали в дверях. Генерал сталприподниматься с пухлого кресла. — Я впервые слышу такую вещь… Это бунт… — Пишите тгебование, ваше пгевосходительство, — сказал Най, — намнекогда, нам чегез час выходить. Непгиятель, говогят, под самым гогодом. — Как?.. Что это?.. — Живей, — сказал Най каким-то похоронным голосом. Генерал, вдавив голову в плечи, выпучив глаза, вытянул из-под женщиныбумагу и прыгающей ручкой нацарапал в углу, брызнув чернилами: «Выдать». Най взял бумагу, сунул ее за обшлаг рукава и сказал юнкерам, наследившим на ковре: — Ггузите валенки. Живо. Юнкера, стуча и гремя, стали выходить, а Най задержался. Генерал, багровея, сказал ему: — Я сейчас звоню в штаб командующего и поднимаю дело о предании васвоенному суду. Эт-то что-то… — Попгобуйте, — ответил Най и проглотил слюну, — только попгобуйте. Ну, вот попгобуйте гади любопытства. — Он взялся за ручку, выглядывающую израсстегнутой кобуры. Генерал пошел пятнами и онемел. — Звякни, гвупый стагик, — вдруг задушевно сказал Най, — я тебе изкольта звякну в голову, ты ноги пготянешь. Генерал сел в кресло. Шея его полезла багровыми складками, а лицоосталось сереньким. Най повернулся и вышел. Генерал несколько минут сидел в кожаном кресле, потом перекрестился наикону, взялся за трубку телефона, поднес ее к уху, услыхал глухое иинтимное «станция»… неожиданно ощутил перед собой траурные глазакартавого гусара, положил трубку и выглянул в окно. Увидал, как на дворесуетились юнкера, вынося из черной двери сарая серые связки валенок.Солдатская рожа каптенармуса, совершенно ошеломленного, виднелась начерном фоне. В руках у него была бумага. Най стоял у двуколки, растопыривноги, и смотрел на нее. Генерал слабой рукой взял со стола свежую газету, развернул ее и на первой странице прочитал: «У реки Ирпеня столкновения с разъездами противника, пытавшимисяпроникнуть к Святошину...» Бросил газету и сказал вслух: — Будь проклят день и час, когда я ввязался в это… Дверь открылась, и вошел похожий на бесхвостого хорька капитан -помощник начальника снабжения. Он выразительно посмотрел на багровыегенеральские складки над воротничком и молвил: — Разрешите доложить, господин генерал. — Вот что, Владимир Федорович, — перебил генерал, задыхаясь и тоскливоблуждая глазами, — я почувствовал себя плохо… прилив… хем… я сейчаспоеду домой, а вы будьте добры без меня здесь распорядитесь. — Слушаю, — любопытно глядя, ответил хорек, — как же прикажете быть? Запрашивают из четвертой дружины и из конно-горной валенки. Вы изволилираспорядиться двести пар? — Да. Да! — пронзительно ответил генерал. — Да, я распорядился! Я! Сам! Изволил! У них исключение! Они сейчас выходят. Да. На позиции. Да!!! Любопытные огоньки заиграли в глазах хорька. — Четыреста пар всего… — Что ж я сделаю? Что? — сипло вскричал генерал, рожу я, что ли?! Рожуваленки? Рожу? Если будут запрашивать — дайте — дайте — дайте!!! Через пять минут на извозчике генерала Макушина отвезли домой. В ночь с тринадцатого на четырнадцатое мертвые казармы вБрест-Литовском переулке ожили. В громадном заслякощенном зале загореласьэлектрическая лампа на стене между окнами (юнкера днем висели на фонарях истолбах, протягивая какие-то проволоки). Полтораста винтовок стояли вкозлах, и на грязных нарах вповалку спали юнкера. Най-Турс сидел удеревянного колченогого стола, заваленного краюхами хлеба, котелками состатками простывшей жижи, подсумками и обоймами, разложив пестрый планГорода. Маленькая кухонная лампочка отбрасывала пучок света наразрисованную бумагу, и Днепр был виден на ней разветвленным, сухим исиним деревом. Около двух часов ночи сон стал морить Ная. Он шмыгал носом, клонилсянесколько раз к плану, как будто что-то хотел разглядеть в нем. Наконецнегромко крикнул: — Юнкег?! — Я, господин полковник, — отозвалось у двери, и юнкер, шуршаваленками, подошел к лампе. — Я сейчас лягу, — сказал Най, — а вы меня газбудите чегез тги часа.Если будет телефоног'амма, газбудите пгапогщика Жагова, и в зависимости отее содегжания он будет меня будить или нет. Никакой телефонограммы не было… Вообще в эту ночь штаб не беспокоилотряд Ная. Вышел отряд на рассвете с тремя пулеметами и тремя двуколками, растянулся по дороге. Окраинные домишки словно вымерли. Но, когда отрядвышел на Политехническую широчайшую улицу, на ней застал движение. Враненьких сумерках мелькали, погромыхивая, фуры, брели серые отдельныепапахи. Все это направлялось назад в Город и часть Ная обходило снекоторой пугливостью. Медленно и верно рассветало, и над садами казенныхдач над утоптанным и выбитым шоссе вставал и расходился туман. С этого рассвета до трех часов дня Най находился на Политехническойстреле, потому что днем все-таки приехал юнкер из его связи на четвертойдвуколке и привез ему записку карандашом из штаба. «Охранять Политехническое шоссе и, в случае появления неприятеля, принять бой». Этого неприятеля Най-Турс увидел впервые в три часа дня, когда на левойруке, вдали, на заснеженном плацу военного ведомства показалисьмногочисленные всадники. Это и был полковник Козырь-Лешко, согласнодиспозиции полковника Торопца пытающийся войти на стрелу и по нейпроникнуть в сердце Города. Собственно говоря, Козырь-Лешко, невстретивший до самого подхода к Политехнической стреле никакогосопротивления, не нападал на Город, а вступал в него, вступал победно ишироко, прекрасно зная, что следом за его полком идет еще курень конныхгайдамаков полковника Сосненко, два полка синей дивизии, полк сечевыхстрельцов и шесть батарей. Когда на плацу показались конные точки, шрапнели стали рваться высоко, по-журавлиному, в густом, обещающем снегнебе. Конные точки собрались в ленту и, захватив во всю ширину шоссе, стали пухнуть, чернеть, увеличиваться и покатились на Най-Турса. По цепямюнкеров прокатился грохот затворов, Най вынул свисток, пронзительносвистнул и закричал: — Пгямо по кавагегии!.. залпами… о-гонь! Искра прошла по серому строю цепей, и юнкера отправили Козырю первыйзалп. Три раза после этого рвало штуку полотна от самого неба до стенПолитехнического института, и три раза, отражаясь хлещущим громом, стрелялнай-турсов батальон. Конные черные ленты вдали сломались, рассыпались иисчезли с шоссе. Вот в это-то время с Наем что-то произошло. Собственно говоря, ни одинчеловек в отряде еще ни разу не видел Ная испуганным, а тут показалосьюнкерам, будто Най увидал что-то опасное где-то в небе, не то услыхалвдали… одним словом, Най приказал отходить на Город. Один взвод осталсяи, перекатывая рокот, бил по стреле, прикрывая отходящие взводы. Затемперебежал и сам. Так две версты бежали, припадая и будя эхом великуюдорогу, пока не оказались на скрещении стрелы с тем самым Брест-Литовскимпереулком, где провели прошлую ночь. Перекресток умер совершенно, и нигдене было ни одной души. Здесь Най отделил трех юнкеров и приказал им: — Бегом на Полевую и на Богщаговскую, узнать, где наши части и что сними. Если встгетите фугы, двуколки или какие-нибудь сгедствапегедвижения, отступающие неогганизованно, взять их. В случаесопготивления уг'ожать оружием, а затем его и пгименить… Юнкера убежали назад и налево и скрылись, а спереди вдруг откуда-тоначали бить в отряд пули. Они застучали по крышам, стали чаще, и в цепиупал юнкер лицом в снег и окрасил его кровью. За ним другой, охнув, отвалился от пулемета. Цепи Ная растянулись и стали гулко рокотать постреле беглым непрерывным огнем, встречая колдовским образом вырастающиеиз земли темненькие цепочки неприятеля. Раненых юнкеров подняли, размоталась белая марля. Скулы Ная пошли желваками. Он все чаще и чащеповорачивал туловище, стараясь далеко заглянуть во фланги, и даже по еголицу было видно, что он нетерпеливо ждет посланных юнкеров. И они, наконец, прибежали, пыхтя, как загнанные гончие, со свистом и хрипом. Найнасторожился и потемнел лицом. Первый юнкер добежал до Ная, стал перед ними сказал, задыхаясь: — Господин полковник, никаких наших частей нет не только на Шулявке, нои нигде нет, — он перевел дух. — У нас в тылу пулеметная стрельба, инеприятельская конница сейчас прошла вдали по Шулявке, как будто бы входяв Город… Слова юнкера в ту же секунду покрыл оглушительный свист Ная. Три двуколки с громом выскочили в Брест-Литовский переулок, простучалипо нему, а оттуда по Фонарному и покатили по ухабам. В двуколках увезлидвух раненых юнкеров, пятнадцать вооруженных и здоровых и все трипулемета. Больше двуколки взять не могли. А Най-Турс повернулся лицом кцепям и зычно и картаво отдал юнкерам никогда ими не слыханную, страннуюкоманду… В облупленном и жарко натопленном помещении бывших казарм на Львовскойулице томился третий отдел первой пехотной дружины, в составе двадцативосьми человек юнкеров. Самое интересное в этом томлении было то, чтокомандиром этих томящихся оказался своей персоной Николка Турбин. Командиротдела, штабс-капитан Безруков, и двое его помощников — прапорщики, утромуехавши в штаб, не возвращались. Николка — ефрейтор, самый старший, шлялсяпо казарме, то и дело подходя к телефону и посматривая на него. Так дело тянулось до трех часов дня. Лица у юнкеров, в конце концов, стали тоскливыми… эх… эх… В три часа запищал полевой телефон. — Это третий отдел дружины? — Да. — Командира к телефону. — Кто говорит? — Из штаба… — Командир не вернулся. — Кто говорит? — Унтер-офицер Турбин. — Вы старший? — Так точно. — Немедленно выведите команду по маршруту. И Николка вывел двадцать восемь человек и повел по улице. До двух часов дня Алексей Васильевич спал мертвым сном. Проснулся онсловно облитый водой, глянул на часики на стуле, увидел, что на них бездесяти минут два, и заметался по комнате. Алексей Васильевич натянулваленки, насовал в карманы, торопясь и забывая то одно, то другое, спички, портсигар, платок, браунинг и две обоймы, затянул потуже шинель, потомприпомнил что-то, но поколебался, — это показалось ему позорным итрусливым, но все-таки сделал, — вынул из стола свой гражданский врачебныйпаспорт. Он повертел его в руках, решил взять с собой, но Елена окликнулаего в это время, и он забыл его на столе. — Слушай, Елена, — говорил Турбин, затягивая пояс и нервничая; сердцеего сжималось нехорошим предчувствием, и он страдал при мысли, что Еленаостанется одна с Анютою в пустой большой квартире, — ничего не поделаешь.Не идти нельзя. Ну, со мной, надо полагать, ничего не случится. Дивизионне уйдет дальше окраин Города, а я стану где-нибудь в безопасном месте.Авось бог сохранит и Николку. Сегодня утром я слышал, что положение сталонемножко посерьезнее, ну, авось отобьем Петлюру. Ну, прощай, прощай… Елена одна ходила по опустевшей гостиной от пианино, где, по-прежнемуне убранный, виднелся разноцветный Валентин, к двери в кабинет Алексея.Паркет поскрипывал у нее под ногами. Лицо у нее было несчастное. На углу своей кривой улицы и улицы Владимирской Турбин стал наниматьизвозчика. Тот согласился везти, но, мрачно сопя, назвал чудовищную сумму, и видно было, что он не уступит. Скрипнув зубами, Турбин сел в сани ипоехал по направлению к музею. Морозило. На душе у Алексея Васильевича было очень тревожно. Он ехал иприслушивался к отдаленной пулеметной стрельбе, которая взрывамидоносилась откуда-то со стороны Политехнического института и как будто быпо направлению к вокзалу. Турбин думал о том, что бы это означало(полуденный визит Болботуна Турбин проспал), и, вертя головой, всматривался в тротуары. На них было хоть и тревожное и сумбурное, но всеже большое движение. — Стой… ст… — сказал пьяный голос. — Что это значит? — сердито спросил Турбин. Извозчик так натянул вожжи, что чуть не свалился Турбину на колени.Совершенно красное лицо качалось у оглобли, держась за вожжу и по нейпробираясь к сиденью. На дубленом полушубке поблескивали смятыепрапорщичьи погоны. Турбина на расстоянии аршина обдал тяжелый запахперегоревшего спирта и луку. В руках прапорщика покачивалась винтовка. — Пав… пав… паварачивай, — сказал красный пьяный, — выса… высаживай пассажира… — Слово «пассажир» вдруг показалось красномусмешным, и он хихикнул. — Что это значит? — сердито повторил Турбин, — вы не видите, кто едет? Я на сборный пункт. Прошу оставить извозчика. Трогай! — Нет, не трогай… — угрожающе сказал красный и только тут, поморгавглазами, заметил погоны Турбина. — А, доктор, ну, вместе… и я сяду… — Нам не по дороге… Трогай! — Па… а-звольте… — Трогай! Извозчик, втянув голову в плечи, хотел дернуть, но потом раздумал; обернувшись, он злобно и боязливо покосился на красного. Но тот вдруготстал сам, потому что заметил пустого извозчика. Пустой хотел уехать, ноне успел. Красный обеими руками поднял винтовку и погрозил ему. Извозчикзастыл на месте, и красный, спотыкаясь и икая, поплелся к нему. — Знал бы, за пятьсот не поехал, — злобно бурчал извозчик, нахлестываякруп клячи, — стрельнет в спину, что ж с него возьмешь? Турбин мрачно молчал. «Вот сволочь… такие вот позорят все дело», — злобно думал он. На перекрестке у оперного театра кипела суета и движение. Прямопосредине на трамвайном пути стоял пулемет, охраняемый маленьким иззябшимкадетом, в черной шинели и наушниках, и юнкером в сером. Прохожие, какмухи, кучками лепились по тротуару, любопытно глядя на пулемет. У аптеки, на углу, Турбин уже в виду музея отпустил извозчика. — Прибавить надо, ваше высокоблагородие, — злобно и настойчиво говорилизвозчик, — знал бы, не поехал бы. Вишь, что делается! — Будет. — Детей зачем-то ввязали в это… — послышался женский голос. Тут только Турбин увидал толпу вооруженных у музея. Она колыхалась игустела. Смутно мелькнули между полами шинелей пулеметы на тротуаре. И туткипуче забарабанил пулемет на Печерске. Вра… вра… вра… вра… вра… вра… вра… «Чепуха какая-то уже, кажется, делается», — растерянно думал Турбин и, ускорив шаг, направился к музею через перекресток. «Неужели опоздал?.. Какой скандал… Могут подумать, что я сбежал...» Прапорщики, юнкера, кадеты, очень редкие солдаты волновались, кипели ибегали у гигантского подъезда музея и у боковых разломанных ворот, ведущихна плац Александровской гимназии. Громадные стекла двери дрожалипоминутно, двери стонали, и в круглое белое здание музея, на фронтонекоторого красовалась золотая надпись: «На благое просвещение русского народа», вбегали вооруженные, смятые ивстревоженные юнкера. — Боже! — невольно вскрикнул Турбин, — они уже ушли. Мортиры безмолвно щурились на Турбина и одинокие и брошенные стояли тамже, где вчера. «Ничего не понимаю… что это значит?» Сам не зная зачем, Турбин побежал по плацу к пушкам. Они вырастали помере движения и грозно смотрели на Турбина. И вот крайняя. Турбиностановился и застыл: на ней не было замка. Быстрым бегом он перерезалплац обратно и выскочил вновь на улицу. Здесь еще больше кипела толпа, кричали многие голоса сразу, и торчали и прыгали штыки. — Картузова надо ждать! Вот что! — выкрикивал звонкий встревоженныйголос. Какой-то прапорщик пересек Турбину путь, и тот увидел на спине унего желтое седло с болтающимися стременами. — Польскому легиону отдать. — А где он? — А черт его знает! — Все в музей! Все в музей! — На Дон! Прапорщик вдруг остановился, сбросил седло на тротуар. — К чертовой матери! Пусть пропадет все, — яростно завопил он, — ах, штабные!.. Он метнулся в сторону, грозя кому-то кулаками. «Катастрофа… Теперь понимаю… Но вот в чем ужас — они, наверно, ушлив пешем строю. Да, да, да… Несомненно. Вероятно, Петлюра подошелнеожиданно. Лошадей нет, и они ушли с винтовками, без пушек… Ах ты, божемой… к Анжу надо бежать… Может быть, там узнаю… Даже наверно, ведькто-нибудь же да остался?» Турбин выскочил из вертящейся суеты и, больше ни на что не обращаявнимания, побежал назад к оперному театру. Сухой порыв ветра пробежал поасфальтовой дорожке, окаймляющей театр, и пошевелил край полуоборваннойафиши на стене театра, у чернооконного бокового подъезда. Кармен. Кармен. И вот Анжу. В окнах нет пушек, в окнах нет золотых погон. В окнахдрожит и переливается огненный, зыбкий отсвет. Пожар? Дверь под рукамиТурбина звякнула, но не поддалась. Турбин постучал тревожно. Еще разпостучал. Серая фигура, мелькнув за стеклом двери, открыла ее, и Турбинпопал в магазин. Турбин, оторопев, всмотрелся в неизвестную фигуру. На нейбыла студенческая черная шинель, а на голове штатская, молью траченная, шапка с ушами, притянутыми на темя. Лицо странно знакомое, но как будточем-то обезображенное и искаженное. Печь яростно гудела, пожирая какие-толистки бумаги. Бумагой был усеян весь пол. Фигура, впустив Турбина, ничегоне объясняя, тотчас же метнулась от него к печке и села на корточки, причем багровые отблески заиграли на ее лице. «Малышев? Да, полковник Малышев», — узнал Турбин. Усов на полковнике не было. Гладкое синевыбритое место было вместо них. Малышев, широко отмахнув руку, сгреб с полу листы бумаги и сунул их впечку. «Ага… а». — Что это? Кончено? — глухо спросил Турбин. — Кончено, — лаконически ответил полковник, вскочил, рванулся к столу, внимательно обшарил его глазами, несколько раз хлопнул ящиками, выдвигая изадвигая их, быстро согнулся, подобрал последнюю пачку листков на полу иих засунул в печку. Лишь после этого он повернулся к Турбину и прибавилиронически спокойно: — Повоевали — и будет! — Он полез за пазуху, вытащилторопливо бумажник, проверил в нем документы, два каких-то листка надорвалкрест-накрест и бросил в печь. Турбин в это время всматривался в него. Нина какого полковника Малышев больше не походил. Перед Турбиным стоялдовольно плотный студент, актер-любитель с припухшими малиновыми губами. — Доктор? Что же вы? — Малышев беспокойно указал на плечи Турбина. -Снимите скорей. Что вы делаете? Откуда вы? Не знаете, что ли, ничего? — Я опоздал, полковник, — начал Турбин. Малышев весело улыбнулся. Потом вдруг улыбка слетела с лица, онвиновато и тревожно качнул головой и молвил: — Ах ты, боже мой, ведь это я вас подвел! Назначил вам этот час… Вы, очевидно, днем не выходили из дому? Ну, ладно. Об этом нечего сейчасговорить. Одним словом: снимайте скорее погоны и бегите, прячьтесь. — В чем дело? В чем дело, скажите, ради бога?.. — Дело? — иронически весело переспросил Малышев, — дело в том, чтоПетлюра в городе. На Печерске, если не на Крещатике уже. Город взят. -Малышев вдруг оскалил зубы, скосил глаза и заговорил опять неожиданно, некак актер-любитель, а как прежний Малышев. — Штабы предали нас. Еще утромнадо было разбегаться. Но я, по счастью, благодаря хорошим людям, узналвсе еще ночью, и дивизион успел разогнать. Доктор, некогда думать, снимайте погоны! — … а там, в музее, в музее… Малышев потемнел. — Не касается, — злобно ответил он, — не касается! Теперь меня ничегобольше не касается. Я только что был там, кричал, предупреждал, просилразбежаться. Больше сделать ничего не могу-с. Своих я всех спас. На убойне послал! На позор не послал! — Малышев вдруг начал выкрикиватьистерически, очевидно что-то нагорело в нем и лопнуло, и больше себя онсдерживать не мог. — Ну, генералы! — Он сжал кулаки и стал грозитькому-то. Лицо его побагровело. В это время с улицы откуда-то в высоте взвыл пулемет, и показалось, чтоон трясет большой соседний дом. Малышев встрепенулся, сразу стих. — Ну-с, доктор, ходу! Прощайте. Бегите! Только не на улицу, а вототсюда, через черный ход, а там дворами. Там еще открыто. Скорей. Малышев пожал руку ошеломленному Турбину, круто повернулся и убежал втемное ущелье за перегородкой. И сразу стихло в магазине. А на улице стихпулемет. Наступило одиночество. В печке горела бумага. Турбин, несмотря наокрики Малышева, как-то вяло и медленно подошел к двери. Нашарил крючок, спустил его в петлю и вернулся к печке. Несмотря на окрики, Турбиндействовал не спеша, на каких-то вялых ногах, с вялыми, скомканнымимыслями. Непрочный огонь пожрал бумагу, устье печки из веселого пламенногопревратилось в тихое красноватое, и в магазине сразу потемнело. Всереньких тенях лепились полки по стенам. Турбин обвел их глазами и вяложе подумал, что у мадам Анжу еще до сих пор пахнет духами. Нежно и слабо, но пахнет. Мысли в голове у Турбина сбились в бесформенную кучу, и некоторое времяон совершенно бессмысленно смотрел туда, где исчез побритый полковник.Потом, в тишине, ком постепенно размотался. Вылез самый главный и яркийлоскут — Петлюра тут. «Пэтурра, Пэтурра», — слабенько повторил Турбин иусмехнулся, сам не зная чему. Он подошел к зеркалу в простенке, затянутомуслоем пыли, как тафтой. Бумага догорела, и последний красный язычок, подразнив немного, угас наполу. Стало сумеречно. — Петлюра, это так дико… В сущности, совершенно пропащая страна, -пробормотал Турбин в сумерках магазина, но потом опомнился: — Что же ямечтаю? Ведь, чего доброго, сюда нагрянут? Тут он заметался, как и Малышев перед уходом, и стал срывать погоны.Нитки затрещали, и в руках остались две серебряных потемневших полоски сгимнастерки и еще две зеленых с шинели. Турбин поглядел на них, повертел вруках, хотел спрятать в карман на память, но подумал и сообразил, что этоопасно, решил сжечь. В горючем материале недостатка не было, хоть Малышеви спалил все документы. Турбин нагреб с полу целый ворох шелковыхлоскутов, всунул его в печь и поджег. Опять заходили уроды по стенам и пополу, и опять временно ожило помещенье мадам Анжу. В пламени серебряныеполоски покоробились, вздулись пузырями, стали смуглыми, потомскорчились… Возник существенно важный вопрос в турбинской голове — как быть сдверью? Оставить на крючке или открыть? Вдруг кто-нибудь из добровольцев, вот так же, как Турбин, отставший, прибежит, — ан укрыться-то и негдебудет! Турбин открыл крючок. Потом его обожгла мысль: паспорт? Онухватился за один карман, другой — нет. Так и есть! Забыл, ах, это ужескандал. Вдруг нарвешься на них? Шинель серая. Спросят — кто? Доктор… авот докажи-ка! Ах, чертова рассеянность! «Скорее», — шепнул голос внутри. Турбин, больше не раздумывая, бросился в глубь магазина и по пути, покоторому ушел Малышев, через маленькую дверь выбежал в темноватый коридор, а оттуда по черному ходу во двор.

11

Повинуясь телефонному голосу, унтер-офицер Турбин Николай вывелдвадцать восемь человек юнкеров и через весь Город провел их согласномаршруту. Маршрут привел Турбина с юнкерами на перекресток, совершенномертвенный. Никакой жизни на нем не было, но грохоту было много. Кругом -в небе, по крышам, по стенам — гремели пулеметы. Неприятель, очевидно, должен был быть здесь, потому что это былпоследний, конечный пункт, указанный телефонным голосом. Но никакогонеприятеля пока что не показывалось, и Николка немного запутался — чтоделать дальше? Юнкера его, немножко бледные, но все же храбрые, как и ихкомандир, разлеглись цепью на снежной улице, а пулеметчик Ивашин сел накорточки возле пулемета, у обочины тротуара. Юнкера настороженно гляделивдаль, подымая головы от земли, ждали, что, собственно, произойдет? Предводитель же их был полон настолько важных и значительных мыслей, что даже осунулся и побледнел. Поражало предводителя, во-первых, отсутствие на перекрестке всего того, что было обещано голосом. Здесь, наперекрестке, Николка должен был застать отряд третьей дружины и«подкрепить его». Никакого отряда не было. Даже и следов его не было. Во-вторых, поражало Николку то обстоятельство, что боевой пулеметныйдробот временами слышался не только впереди, но и слева, и даже, пожалуй, немножко сзади. В-третьих, он боялся испугаться и все время проверял себя:«Не страшно?» — «Нет, не страшно», — отвечал бодрый голос в голове, иНиколка от гордости, что он, оказывается, храбрый, еще больше бледнел.Гордость переходила в мысль о том, что если его, Николку, убьют, тохоронить будут с музыкой. Очень просто: плывет по улице белый глазетовыйгроб, и в гробу погибший в бою унтер-офицер Турбин с благородным восковымлицом, и жаль, что крестов теперь не дают, а то непременно с крестом нагруди и георгиевской лентой. Бабы стоят у ворот. «Кого хоронят, миленькие?» — «Унтер-офицера Турбина...» — «Ах, какой красавец...» Имузыка. В бою, знаете ли, приятно помереть. Лишь бы только не мучиться.Размышления о музыке и лентах несколько скрасили неуверенное ожиданиенеприятеля, который, очевидно, не повинуясь телефонному голосу, и не думалпоказываться. — Ждать будем здесь, — сказал Николка юнкерам, стараясь, чтобы голосего звучал поувереннее, но тот не очень уверенно звучал, потому что кругомвсе-таки было немножко не так, как бы следовало, чепуховато как-то. Гдеотряд? Где неприятель? Странно, что как будто бы в тылу стреляют? И предводитель со своим воинством дождался. В поперечном переулке, ведущем с перекрестка на Брест-Литовскую стрелку, неожиданно загремеливыстрелы и посыпались по переулку серые фигуры в бешеном беге. Они неслисьпрямо на Николкиных юнкеров, и винтовки торчали у них в разные стороны. «Обошли?» — грянуло в Николкиной голове, он метнулся, не зная, какуюкоманду подать. Но через мгновение он разглядел золотые пятна у некоторыхбегущих на плечах и понял, что это свои. Тяжелые, рослые, запаренные в беге, константиновские юнкера в папахахвдруг остановились, упали на одно колено и, бледно сверкнув, дали двазалпа по переулку туда, откуда прибежали. Затем вскочили и, бросаявинтовки, кинулись через перекресток, мимо Николкиного отряда. По дорогеони рвали с себя погоны, подсумки и пояса, бросали их на разъезженныйснег. Рослый, серый, грузный юнкер, равняясь с Николкой, поворачивая кНиколкиному отряду голову, зычно, задыхаясь, кричал: — Бегите, бегите с нами! Спасайся, кто может! Николкины юнкера в цепи стали ошеломленно подниматься. Николкасовершенно одурел, но в ту же секунду справился с собой и, молниеносноподумав: «Вот момент, когда можно быть героем», — закричал своимпронзительным голосом: — Не сметь вставать! Слушать команду!!! «Что они делают?» — остервенело подумал Николка. Константиновцы, — их было человек двадцать, — выскочив с перекресткабез оружия, рассыпались в поперечном же Фонарном переулке, и часть из нихбросилась в первые громадные ворота. Страшно загрохотали железные двери, изатопали сапоги в звонком пролете. Вторая кучка в следующие ворота.Остались только пятеро, и они, ускоряя бег, понеслись прямо по Фонарному иисчезли вдали. Наконец на перекресток выскочил последний бежавший, в бледныхзолотистых погонах на плечах. Николка вмиг обострившимся взглядом узнал внем командира второго отделения первой дружины, полковника Най-Турса. — Господин полковник! — смятенно и в то же время обрадованно закричалему навстречу Николка, — ваши юнкера бегут в панике. И тут произошло чудовищное. Най-Турс вбежал на растоптанный перекрестокв шинели, подвернутой с двух боков, как у французских пехотинцев. Смятаяфуражка сидела у него на самом затылке и держалась ремнем под подбородком.В правой руке у Най-Турса был кольт и вскрытая кобура била и хлопала егопо бедру. Давно не бритое, щетинистое лицо его было грозно, глаза скошенык носу, и теперь вблизи на плечах были явственно видны гусарские зигзаги, Най-Турс подскочил к Николке вплотную, взмахнул левой свободной рукой иоборвал с Николки сначала левый, а затем правый погон. Вощеные лучшиенитки лопнули с треском, причем правый погон отлетел с шинельным мясом.Николку так мотнуло, что он тут же убедился, какие у Най-Турсазамечательно крепкие руки. Николка с размаху сел на что-то нетвердое, иэто нетвердое выскочило из-под него с воплем и оказалось пулеметчикомИвашиным. Затем заплясали кругом перекошенные лица юнкеров, и все полетелок чертовой матери. Не сошел Николка с ума в этот момент лишь потому, что унего на это не было времени, так стремительны были поступки полковникаНай-Турса. Обернувшись к разбитому взводу лицом, он взвыл командунеобычным, неслыханным картавым голосом. Николка суеверно подумал, чтоэтакий голос слышен на десять верст и, уж наверно, по всему городу. — Юнкегга! Слушай мою команду: сгывай погоны, кокагды, подсумки, бгосайогужие! По Фонагному пегеулку сквозными двогами на Газъезжую, на Подол! НаПодол!!! Гвите документы по догоге, пгячьтесь, гассыпьтесь, всех по догогегоните с собой-о-ой! Затем, взмахнув кольтом, Най-Турс провыл, как кавалерийская труба: — По Фонагному! Только по Фонагному! Спасайтесь по домам! Бой кончен! Бегом магш! Несколько секунд взвод не мог прийти в себя. Потом юнкера совершеннопобелели. Ивашин перед лицом Николки рвал погоны, подсумки полетели наснег, винтовка со стуком покатилась по ледяному горбу тротуара. Черезполминуты на перекрестке валялись патронные сумки, пояса и чья-торастрепанная фуражка. По Фонарному переулку, влетая во дворы, ведущие наРазъезжую улицу, убегали юнкера. Най-Турс с размаху всадил кольт в кобуру, подскочил к пулемету утротуара, скорчился, присел, повернул его носом туда, откуда прибежал, илевой рукой поправил ленту. Обернувшись к Николке с корточек, он бешенозагремел: — Оглох? Беги! Странный пьяный экстаз поднялся у Николки откуда-то из живота, и во ртумоментально пересохло. — Не желаю, господин полковник, — ответил он суконным голосом, сел накорточки, обеими руками ухватился за ленту и пустил ее в пулемет. Вдали, там, откуда прибежал остаток най-турсова отряда, внезапновыскочило несколько конных фигур. Видно было смутно, что лошади под нимитанцуют, как будто играют, и что лезвия серых шашек у них в руках.Най-Турс сдвинул ручки, пулемет грохнул — ар-ра-паа, стал, снова грохнул ипотом длинно загремел. Все крыши на домах сейчас же закипели и справа ислева. К конным фигурам прибавилось еще несколько, но затем одну из нихшвырнуло куда-то в сторону, в окно дома, другая лошадь стала на дыбы, показавшись страшно длинной, чуть не до второго этажа, и нескольковсадников вовсе исчезли. Затем мгновенно исчезли, как сквозь землю, всеостальные всадники. Най-Турс развел ручки, кулаком погрозил небу, причем глаза его налилисьсветом, и прокричал: — Ребят! Ребят!.. Штабные стегвы!.. Обернулся к Николке и выкрикнул голосом, который показался Николкезвуком нежной кавалерийской трубы: — Удигай, гвупый мавый! Говогю — удигай! Он переметнул взгляд назад и убедился, что юнкера уже исчезли все, потом переметнул взгляд с перекрестка вдаль, на улицу, параллельнуюБрест-Литовской стреле, и выкрикнул с болью и злобой: — А, чегт! Николка повернулся за ним и увидал, что далеко, еще далеко на Кадетскойулице, у чахлого, засыпанного снегом бульвара, появились темные шеренги иначали припадать к земле. Затем вывеска тут же над головами Най-Турса иНиколки, на углу Фонарного переулка: «Зубной врач Берта ЯковлевнаПринц-Металл» хлопнула, и где-то за воротами посыпались стекла. Николкаувидал куски штукатурки на тротуаре. Они прыгнули и поскакали. Николкавопросительно вперил взор в полковника Най-Турса, желая узнать, как нужнопонимать эти дальние шеренги и штукатурку. И полковник Най-Турс отнесся кним странно. Он подпрыгнул на одной ноге, взмахнул другой, как будто ввальсе, и по-бальному оскалился неуместной улыбкой. Затем полковникНай-Турс оказался лежащим у ног Николки. Николкин мозг задернуло чернымтуманцем, он сел на корточки и неожиданно для себя, сухо, без слезвсхлипнувши, стал тянуть полковника за плечи, пытаясь его поднять. Тут онувидел, что из полковника через левый рукав стала вытекать кровь, а глазау него зашли к небу. — Господин полковник, господин… — Унтег-цег, — выговорил Най-Турс, причем кровь потекла у него изо ртана подбородок, а голос начал вытекать по капле, слабея на каждом слове, -бгосьте гегойствовать к чегтям, я умигаю… Мало-Пговальная… Больше он ничего не пожелал объяснить. Нижняя его челюсть сталадвигаться. Ровно три раза и судорожно, словно Най давился, потомперестала, и полковник стал тяжелый, как большой мешок с мукой. «Так умирают? — подумал Николка. — Не может быть. Только что был живой.В бою не страшно, как видно. В меня же почему-то не попадают...» «Зуб…… врач», — затрепетало второй раз над головой, и еще где-толопнули стекла. «Может быть, он просто в обмороке?» — в смятении вздорноподумал Николка и тянул полковника. Но поднять того не было никакойвозможности. «Не страшно?» — подумал Николка и почувствовал, что емубезумно страшно. «Отчего? Отчего?» — думал Николка и сейчас же понял, чтострашно от тоски и одиночества, что, если бы был сейчас на ногах полковникНай-Турс, никакого бы страха не было… Но полковник Най-Турс былсовершенно недвижим, больше никаких команд не подавал, не обращал вниманияни на то, что возле его рукава расширялась красная большая лужа, ни на то, что штукатурка на выступах стен ломалась и крошилась, как сумасшедшая.Николке же стало страшно от того, что он совершенно один. Никакие конныене наскакивали больше сбоку, но, очевидно, все были против Николки, а онпоследний, он совершенно один… И одиночество погнало Николку сперекрестка. Он полз на животе, перебирая руками, причем правым локтем, потому что в ладони он зажимал най-турсов кольт. Самый страх наступает ужев двух шагах от угла. Вот сейчас попадут в ногу, и тогда не уползешь, наедут петлюровцы и изрубят шашками. Ужасно, когда лежишь, а тебя рубят… Я буду стрелять, если в кольте есть патроны… И всего-то полтора шага… подтянуться, подтянуться… раз… и Николка за стеной в Фонарномпереулке. «Удивительно, страшно удивительно, что не попали. Прямо чудо. Это ужчудо господа бога, — думал Николка, поднимаясь, — вот так чудо. Теперь самвидал — чудо. Собор Парижской богоматери. Виктор Гюго. Что-то теперь сЕленой? А Алексей? Ясно — рвать погоны, значит, произошла катастрофа». Николка вскочил, весь до шеи вымазанный снегом, сунул кольт в карманшинели и полетел по переулку. Первые же ворота на правой руке зияли, Николка вбежал в гулкий пролет, выбежал на мрачный, скверный двор ссараями красного кирпича по правой и кладкой дров по левой, сообразил, чтосквозной проход посредине, скользя, бросился туда и напоролся на человекав тулупе. Совершенно явственно. Рыжая борода и маленькие глазки, изкоторых сочится ненависть. Курносый, в бараньей шапке, Нерон. Человек, какбы играя в веселую игру, обхватил Николку левой рукой, а правой уцепилсяза его левую руку и стал выкручивать ее за спину. Николка впал вошеломление на несколько мгновений. «Боже. Он меня схватил, ненавидит!.. Петлюровец...» — Ах ты, сволочь! — сипло закричал рыжебородый и запыхтел, — куды? стой! — потом вдруг завопил: — Держи, держи, юнкерей держи. Погон скинул, думаешь, сволота, не узнают? Держи! Бешенство овладело всем Николкой, с головы до ног. Он резко сел вниз, сразу, так что лопнул сзади хлястик на шинели, повернулся и снеестественной силой вылетел из рук рыжего. Секунду он его не видел, потому что оказался к нему спиной, но потом повернулся и опять увидал. Урыжебородого не было никакого оружия, он даже не был военным, он былдворник. Ярость пролетела мимо Николкиных глаз совершенно красным одеяломи сменилась чрезвычайной уверенностью. Ветер и мороз залетел Николке вжаркий рот, потому что он оскалился, как волчонок. Николка выбросил руку скольтом из кармана, подумав: «Убью, гадину, лишь бы были патроны». Голосасвоего он не узнал, до того голос был чужд и страшен. — Убью, гад! — Николка просипел, шаря пальцами в мудреном кольте, имгновенно сообразил, что он забыл, как из него стрелять. Желто-рыжийдворник, увидавший, что Николка вооружен, в отчаянии и ужасе пал на колении взвыл, чудесным образом превратившись из Нерона в змею: — А, ваше благородие! Ваше… Все равно Николка непременно бы выстрелил, но кольт не пожелалвыстрелить. «Разряжен. Эх, беда!» — вихрем подумал Николка. Дворник, рукойзакрываясь и пятясь, с колен садился на корточки, отваливаясь назад, и вылистошно, губя Николку. Не зная, что сделать, чтобы закрыть эту громкуюпасть в медной бороде, Николка в отчаянии от нестреляющего револьвера, какбоевой петух, наскочил на дворника и тяжело ударил его, рискуя застрелитьсамого себя, ручкой в зубы. Николкина злоба вылетела мгновенно. Дворник жевскочил на ноги и побежал от Николки в тот пролет, откуда Николкапоявился. Сходя с ума от страху, дворник уже не выл, бежал, скользя польду и спотыкаясь, раз обернулся, и Николка увидал, что половина егобороды стала красной. Затем он исчез. Николка же бросился вниз, мимосарая, к воротам на Разъезжую и возле них впал в отчаяние. «Кончено.Опоздал. Попался. Боже, и не стреляет». Тщетно он тряс огромный болт изамок. Ничего сделать было нельзя. Рыжий дворник, лишь только проскочилинай-турсовы юнкера, запер ворота на Разъезжую, и перед Николкой быласовершенно неодолимая преграда — гладкая доверху, глухая железная стена.Николка обернулся, глянул на небо, чрезвычайно низкое и густое, увидал набрандмауэре легкую черную лестницу, уходившую на самую крышучетырехэтажного дома. «Полезть разве?» — подумал он, и при этом емудурацки вспомнилась пестрая картинка: Нат Пинкертон в желтом пиджаке и скрасной маской на лице лезет по такой же самой лестнице. «Э, НатПинкертон, Америка… а я вот влезу и потом что? Как идиот буду сидеть накрыше, а дворник сзовет в это время петлюровцев. Этот Нерон предаст. Зубыя ему расколотил… Не простит!» И точно. Из-под ворот в Фонарный переулок Николка услыхал призывныеотчаянные вопли дворника: «Сюды! Сюды!» — и копытный топот. Николка понял: вот что — конница Петлюры заскочила с фланга в Город. Сейчас она уже вФонарном переулке. То-то Най-Турс и кричал… на Фонарный возвращатьсянельзя. Все это он сообразил уже, неизвестно каким образом оказавшись наштабеле дров, рядом с сараем, под стеной соседнего дома. Обледеневшиеполенья зашатались под ногами, Николка заковылял, упал, разорвал штанину, добрался до стены, глянул через нее и увидал точь-в-точь такой же двор.Настолько такой, что он ждал, что опять выскочит рыжий Нерон в полушубке.Но никто не выскочил. Страшно оборвалось в животе и в пояснице, и Николкасел на землю, в ту же секунду его кольт прыгнул в руке и оглушительновыстрелил. Николка удивился, потом сообразил: «Предохранитель-то былзаперт, а теперь я его сдвинул. Оказия». Черт. И тут ворота на Разъезжую глухие. Заперты. Значит, опять к стене.Но, увы, дров уже нет. Николка запер предохранитель и сунул револьвер вкарман. Полез по куче битого кирпича, а затем, как муха по отвесной стене, вставляя носки в такие норки, что в мирное время не поместилась бы икопейка. Оборвал ногти, окровенил пальцы и всцарапался на стену. Лежа наней животом, услыхал, что сзади, в первом дворе, раздался оглушительныйсвист и Неронов голос, а в этом, третьем, дворе, в черном окне из второгоэтажа на него глянуло искаженное ужасом женское лицо и тотчас исчезло.Падая со второй стены, угадал довольно удачно: попал в сугроб, но все-такичто-то свернулось в шее и лопнуло в черепе. Чувствуя гудение в голове имелькание в глазах, Николка побежал к воротам… О, ликование! И они заперты, но какой вздор? Сквозная узорная решетка.Николка, как пожарный, полез по ней, перелез, спустился и оказался наРазъезжей улице. Увидал, что она была совершенно пуста, ни души. «Четвертьминутки подышу, не более, а то сердце лопнет», — думал Николка и глоталраскаленный воздух. «Да… документы...» Николка вытащил из кармана блузыпачку замасленных удостоверений и изорвал их. И они разлетелись, как снег.Услыхал, что сзади со стороны того перекрестка, на котором он оставилНай-Турса, загремел пулемет и ему отозвались пулеметы и ружейные залпывпереди Николки, оттуда, из Города. Вот оно что. Город захватили. В Городебой. Катастрофа. Николка, все еще задыхаясь, обеими руками счищал снег.Кольт бросить? Най-турсов кольт? Нет, ни за что. Авось удастся проскочить.Ведь не могут же они быть повсюду сразу? Тяжко вздохнув, Николка, чувствуя, что ноги его значительно ослабели иразвинтились, побежал по вымершей Разъезжей и благополучно добрался доперекрестка, откуда расходились две улицы: Глубочицкая на Подол и Ловская, уклоняющаяся в центр Города. Тут увидал лужу крови у тумбы и навоз, двеброшенных винтовки и синюю студенческую фуражку. Николка сбросил своюпапаху и эту фуражку надел. Она оказалась ему мала и придала ему гадкий, залихватский и гражданский вид. Какой-то босяк, выгнанный из гимназии.Николка осторожно из-за угла заглянул в Ловскую и очень далеко на нейувидал танцующую конницу с синими пятнами на папахах. Там была какая-товозня и хлопушки выстрелов. Дернул по Глубочицкой. Тут впервые увидалживого человека. Бежала какая-то дама по противоположному тротуару, ишляпа с черным крылом сидела у нее на боку, а в руках моталась сераякошелка, из нее выдирался отчаянный петух и кричал на всю улицу: «пэтурра, пэтурра». Из кулька, в левой руке дамы, сквозь дыру, сыпалась на тротуарморковь. Дама кричала и плакала, бросаясь в стену. Вихрем проскользнулкакой-то мещанин, крестился на все стороны и кричал: — Господисусе! Володька, Володька! Петлюра идет! В конце Лубочицкой уже многие сновали, суетились и убегали в ворота.Какой-то человек в черном пальто ошалел от страха, рванулся в ворота, засадил в решетку свою палку и с треском ее сломал. А время тем временем летело и летело, и, оказывается, налетали ужесумерки, и поэтому, когда Николка с Лубочицкой выскочил в Вольский спуск, на углу вспыхнул электрический фонарь и зашипел. В лавчонке бухнула штораи сразу скрыла пестрые коробки с надписью «мыльный порошок». Извозчик насанях вывернул их в сугроб совершенно, заворачивая за угол, и хлесталзверски клячу кнутом. Мимо Николки прыгнул назад четырехэтажный дом стремя подъездами, и во всех трех лупили двери поминутно, и некий, вкотиковом воротнике, проскочил мимо Николки и завыл в ворота: — Петр! Петр! Ошалел, что ли? Закрывай! Закрывай ворота! В подъезде грохнула дверь, и слышно было, как на темной лестнице гулкийженский голос прокричал: — Петлюра идет. Петлюра! Чем дальше убегал Николка на спасительный Подол, указанный Най-Турсом, тем больше народу летало, и суетилось, и моталось по улицам, но страху ужебыло меньше, и не все бежали в одном направлении с Николкой, а некоторыепроносились навстречу. У самого спуска на Подол, из подъезда серокаменного дома вышелторжественно кадетишка в серой шинели с белыми погонами и золотой буквой«В» на них. Нос у кадетика был пуговицей. Глаза его бойко шныряли посторонам, и большая винтовка сидела у него за спиной на ремне. Прохожиесновали, с ужасом глядели на вооруженного кадета и разбегались. А кадетпостоял на тротуаре, прислушался к стрельбе в верхнем Городе с видомзначительным и разведочным, потянул носом и захотел куда-то двинуться.Николка резко оборвал маршрут, двинул поперек тротуара, напер на кадетикагрудью и сказал шепотом: — Бросайте винтовку и немедленно прячьтесь. Кадетишка вздрогнул, испугался, отшатнулся, но потом угрожающеухватился за винтовку. Николка же старым испытанным приемом, напирая инапирая, вдавил его в подъезд и там уже, между двумя дверями, внушил: — Говорю вам, прячьтесь. Я — юнкер. Катастрофа. Петлюра Город взял. — Как это так взял? — спросил кадет и открыл рот, причем оказалось, чтоу него нет одного зуба с левой стороны. — А вот так, — ответил Николка и, махнув рукой по направлению верхнегоГорода, добавил: — Слышите? Там конница петлюрина на улицах. Я еле спасся.Бегите домой, винтовку спрячьте и всех предупредите. Кадет окоченел, и так окоченевшим его Николка и оставил в подъезде, потому что некогда с ним разговаривать, когда он такой непонятливый. На Подоле не было такой сильной тревоги, но суета была, и довольнабольшая. Прохожие учащали шаги, часто задирали головы, прислушивались, очень часто выскакивали кухарки в подъезды и ворота, наскоро кутаясь всерые платки. Из верхнего Города непрерывно слышалось кипение пулеметов.Но в этот сумеречный час четырнадцатого декабря уже нигде, ни вдали, нивблизи, не было слышно пушек. Путь Николки был длинен. Пока он пересек Подол, сумерки совершеннозакутали морозные улицы, и суету и тревогу смягчил крупный мягкий снег, полетевший в пятна света у фонарей. Сквозь его редкую сеть мелькали огни, в лавчонках и в магазинах весело светилось, но не во всех: некоторые ужеослепли. Все больше начинало лепить сверху. Когда Николка пришел к началусвоей улицы, крутого Алексеевского спуска, и стал подниматься по ней, онувидал у ворот дома N_7 картину: двое мальчуганов в сереньких вязаныхкурточках и шлемах только что скатились на салазках со спуска. Один изних, маленький и круглый, как шар, залепленный снегом, сидел и хохотал.Другой, постарше, тонкий и серьезный, распутывал узел на веревке. У воротстоял парень в тулупе и ковырял в носу. Стрельба стала слышнее. Онавспыхивала там, наверху, в самых разных местах. — Васька, Васька, как я задницей об тумбу! — кричал маленький. «Катаются мирно так», — удивленно подумал Николка и спросил у парняласковым голосом: — Скажите, пожалуйста, чего это стреляют там наверху? Парень вынул палец из носа, подумал и сказал в нос: — Офицерню бьют наши. Николка исподлобья посмотрел на него и машинально пошевелил ручкойкольта в кармане. Старший мальчик отозвался сердито: — С офицерами расправляются. Так им и надо. Их восемьсот человек навесь Город, а они дурака валяли. Пришел Петлюра, а у него миллион войска. Он повернулся и потащил салазки. Сразу распахнулась кремовая штора — с веранды в маленькую столовую.Часы… тонк-танк… — Алексей вернулся? — спросил Николка у Елены. — Нет, — ответила она и заплакала. Темно. Темно во всей квартире. В кухне только лампа… сидит Анюта иплачет, положив локти на стол. Конечно, об Алексее Васильевиче… Вспальне у Елены в печке пылают дрова. Сквозь заслонку выпрыгивают пятна ижарко пляшут на полу. Елена сидит, наплакавшись об Алексее, натабуреточке, подперев щеку кулаком, а Николка у ее ног на полу в красномогненном пятне, расставив ноги ножницами. Болботун… полковник. У Щегловых сегодня днем говорили, что это не ктоиной, как великий князь Михаил Александрович. В общем, отчаяние здесь вполутьме и огненном блеске. Что ж плакать об Алексее? Плакать — это, конечно, не поможет. Убили его, несомненно. Все ясно. В плен они не берут.Раз не пришел, значит, попался вместе с дивизионом, и его убили. Ужас втом, что у Петлюры, как говорят, восемьсот тысяч войска, отборного илучшего. Нас обманули, послали на смерть… Откуда же взялась эта страшная армия? Соткалась из морозного тумана вигольчатом синем и сумеречном воздухе… Туманно… туманно… Елена встала и протянула руку. — Будь прокляты немцы. Будь они прокляты. Но если только бог не накажетих, значит, у него нет справедливости. Возможно ли, чтобы они за это неответили? Они ответят. Будут они мучиться так же, как и мы, будут. Она упрямо повторяла «будут», словно заклинала. На лице и на шее у нееиграл багровый цвет, а пустые глаза были окрашены в черную ненависть.Николка, растопырив ноги, впал от таких выкриков в отчаяние и печаль. — Может, он еще и жив? — робко спросил он. — Видишь ли, все-таки онврач… Если даже и схватили, может быть, не убьют, а заберут в плен. — Будут кошек есть, будут друг друга убивать, как и мы, — говорилаЕлена звонко и ненавистно грозила огню пальцами. «Эх, эх… Болботун не может быть великий князь. Восемьсот тысяч войскане может быть, и миллиона тоже… Впрочем, туман. Вот оно, налетелострашное времечко. И Тальберг-то, оказывается, умный, вовремя уехал. Огоньна полу танцует. Ведь вот же были мирные времена и прекрасные страны.Например, Париж и Людовик с образками на шляпе, и Клопен Трульефу полз игрелся в таком же огне. И даже ему, нищему, было хорошо. Ну, нигде, никогда не было такого гнусного гада, как этот рыжий дворник Нерон. Все, конечно, нас ненавидят, но ведь он шакал форменный! Сзади за руку». И вот тут за окнами забухали пушки. Николка вскочил и заметался. — Ты слышишь? слышишь? слышишь? Может быть, это немцы? Может быть, союзники подошли на помощь? Кто? Ведь не могут же они стрелять по Городу, если они его уже взяли. Елена сложила руки на груди и сказала: — Никол, я тебя все равно не пущу. Не пущу. Умоляю тебя никуда невыходить. Не сходи с ума. — Я только дошел бы до площадки у Андреевской церкви и оттуда посмотрелбы и послушал. Ведь виден весь Подол. — Хорошо, иди. Если ты можешь оставлять меня одну в такую минуту — иди. Николка смутился. — Ну, тогда я выйду только во двор послушаю. — И я с тобой. — Леночка, а если Алексей вернется, ведь с парадного звонка не услышим? — Да, не услышим. И это ты будешь виноват. — Ну, тогда, Леночка, я даю тебе честное слово, что я дальше двора шагуне сделаю. — Честное слово? — Честное слово. — Ты за калитку не выйдешь? На гору лезть не будешь? Постоишь во дворе? — Честное слово. — Иди. Густейший снег шел четырнадцатого декабря 1918 года и застилал Город. Иэти странные, неожиданные пушки стреляли в девять часов вечера. Стрелялиони только четверть часа. Снег таял у Николки за воротником, и он боролся с соблазном влезть наснежные высоты. Оттуда можно было бы увидеть не только Подол, но и частьверхнего Города, семинарию, сотни рядов огней в высоких домах, холмы и наних домишки, где лампадками мерцают окна. Но честного слова не долженнарушать ни один человек, потому что нельзя будет жить на свете. Такполагал Николка. При каждом грозном и отдаленном грохоте он молился такимобразом: «Господи, дай...» Но пушки смолкли. «Это были наши пушки», — горестно думал Николка. Возвращаясь откалитки, он заглянул в окно к Щегловым. Во флигельке, в окошке, завернулась беленькая шторка и видно было: Марья Петровна мыла Петьку.Петька голый сидел в корыте и беззвучно плакал, потому что мыло залезлоему в глаза, Марья Петровна выжимала на Петьку губку. На веревке виселобелье, а над бельем ходила и кланялась большая тень Марьи Петровны.Николке показалось, что у Щегловых очень уютно и тепло, а ему врасстегнутой шинели холодно. В глубоких снегах, верстах в восьми от предместья Города, на севере, всторожке, брошенной сторожем и заваленной наглухо белым снегом, сиделштабс-капитан. На столике лежала краюха хлеба, стоял ящик полевоготелефона и малюсенькая трехлинейная лампочка с закопченным пузатымстеклом. В печке догорал огонек. Капитан был маленький, с длинным острымносом, в шинели с большим воротником. Левой рукой он щипал и ломал краюху, а правой жал кнопки телефона. Но телефон словно умер и ничего ему неотвечал. Кругом капитана, верст на пять, не было ничего, кроме тьмы, и в нейгустой метели. Были сугробы снега. Еще час прошел, и штабс-капитан оставил телефон в покое. Около девятивечера он посопел носом и сказал почему-то вслух: — С ума сойду. В сущности, следовало бы застрелиться. — И, словно вответ ему, запел телефон. — Это шестая батарея? — спросил далекий голос. — Да, да, — с буйной радостью ответил капитан. Встревоженный голос издалека казался очень радостным и глухим: — Откройте немедленно огонь по урочищу… — Далекий смутный собеседникквакал по нити, — ураганный… — Голос перерезало. — У меня такоевпечатление… — И на этом голос опять перерезало. — Да, слушаю, слушаю, — отчаянно скаля зубы, вскрикивал капитан втрубку. Прошла долгая пауза. — Я не могу открыть огня, — сказал капитан в трубку, отлично чувствуя, что говорит он в полную пустоту, но не говорить не мог. — Вся моя прислугаи трое прапорщиков разбежались. На батарее я один. Передайте это на Пост. Еще час просидел штабс-капитан, потом вышел. Очень сильно мело. Четыремрачных и страшных пушки уже заносило снегом, и на дулах и у замков началонаметать гребешки. Крутило и вертело, и капитан тыкался в холодном визгеметели, как слепой. Так в слепоте он долго возился, пока не снял на ощупь, в снежной тьме первый замок. Хотел бросить его в колодец за сторожкой, нораздумал и вернулся в сторожку. Выходил еще три раза и все четыре замка сорудий снял и спрятал в люк под полом, где лежала картошка. Затем ушел втьму, предварительно задув лампу. Часа два он шел, утопая в снегу, совершенно невидимый и темный, и дошел до шоссе, ведущего в Город. Нашоссе тускло горели редкие фонари. Под первым из этих фонарей его убиликонные с хвостами на головах шашками, сняли с него сапоги и часы. Тот же голос возник в трубке телефона в шести верстах от сторожки назапад, в землянке. — Откройте… огонь по урочищу немедленно. У меня такое впечатление, что неприятель прошел между вами и нами на Город. — Слушаете? слушаете? — ответили ему из землянки. — Узнайте на Посту… — перерезало. Голос, не слушая, заквакал в трубке в ответ: — Беглым по урочищу… по коннице… И совсем перерезало. Из землянки с фонарями вылезли три офицера и три юнкера в тулупах.Четвертый офицер и двое юнкеров были возле орудий у фонаря, который метельстаралась погасить. Через пять минут пушки стали прыгать и страшно бить втемноту. Мощным грохотом они наполнили всю местность верст на пятнадцатькругом, донесли до дома N_13 по Алексеевскому спуску… Господи, дай… Конная сотня, вертясь в метели, выскочила из темноты сзади на фонари иперебила всех юнкеров, четырех офицеров. Командир, оставшийся в землянке утелефона, выстрелил себе в рот. Последними словами командира были: — Штабная сволочь. Отлично понимаю большевиков. Ночью Николка зажег верхний фонарь в своей угловой комнате и вырезал усебя на двери большой крест и изломанную надпись под ним перочинным ножом:«п.Турс. 14-го дек. 1918 г. 4 ч. дня». «Най» откинул для конспирации на случай, если придут с обыскомпетлюровцы. Хотел не спать, чтобы не пропустить звонка, Елене в стену постучал исказал: — Ты спи, — я не буду спать. И сейчас же после этого заснул как мертвый, одетым, на кровати. Еленаже не спала до рассвета и все слушала и слушала, не раздастся ли звонок.Но не было никакого звонка, и старший брат Алексей пропал. Уставшему, разбитому человеку спать нужно, и уж одиннадцать часов, авсе спится и спится… Оригинально спится, я вам доложу! Сапоги мешают, пояс впился под ребра, ворот душит, и кошмар уселся лапками на груди. Николка завалился головой навзничь, лицо побагровело, из горла свист… Свист!.. Снег и паутина какая-то… Ну, кругом паутина, черт, ее дери! Самое главное пробраться сквозь эту паутину, а то она, проклятая, нарастает, нарастает и подбирается к самому лицу. И чего доброго, окутаеттак, что и не выберешься! Так и задохнешься. За сетью паутины чистейшийснег, сколько угодно, целые равнины. Вот на этот снег нужно выбраться, ипоскорее, потому что чей-то голос как будто где-то ахнул: «Никол!» И тут, вообразите, поймалась в эту паутину какая-то бойкая птица и застучала… Ти-ки-тики, тики, тики. Фью. Фи-у! Тики! Тики. Фу ты, черт! Ее самое невидно, но свистит где-то близко, и еще кто-то плачется на свою судьбу, иопять голос: «Ник! Ник! Николка!!» — Эх! — крякнул Николка, разодрал паутину и разом сел, всклокоченный, растерзанный, с бляхой на боку. Светлые волосы стали дыбом, словно кто-тоНиколку долго трепал. — Кто? Кто? Кто? — в ужасе спросил Николка, ничего не понимая. — Кто. Кто, кто, кто, кто, кто, так! так!.. Фи-ти! Фи-у! Фьюх! -ответила паутина, и скорбный голос сказал, полный внутренних слез: — Да, с любовником! Николка в ужасе прижался к стене и уставился на видение. Видение было вкоричневом френче, коричневых же штанах-галифе и сапогах с желтымижокейскими отворотами. Глаза, мутные и скорбные, глядели из глубочайшихорбит невероятно огромной головы, коротко остриженной. Несомненно, онобыло молодо, видение-то, но кожа у него была на лице старческая, серенькая, и зубы глядели кривые и желтые. В руках у видения находиласьбольшая клетка с накинутым на нее черным платком и распечатанное голубоеписьмо… «Это я еще не проснулся», — сообразил Николка и сделал движение рукой, стараясь разодрать видение, как паутину, и пребольно ткнулся пальцами впрутья. В черной клетке тотчас, как взбесилась, закричала птица изасвистала, и затарахтела. — Николка! — где-то далеко-далеко прокричал Еленин голос в тревоге. «Господи Иисусе, — подумал Николка, — нет, я проснулся, но сразу жесошел с ума, и знаю отчего — от военного переутомления. Боже мой! И вижууже чепуху… а пальцы? Боже! Алексей не вернулся… ах, да… он невернулся… убили… ой, ой, ой!» — С любовником на том самом диване, — сказало видение трагическимголосом, — на котором я читал ей стихи. Видение оборачивалось к двери, очевидно, к какому-то слушателю, нопотом окончательно устремилось к Николке: — Да-с, на этом самом диване… Они теперь сидят и целуются… послевекселей на семьдесят пять тысяч, которые я подписал не задумываясь, какджентльмен. Ибо джентльменом был и им останусь всегда. Пусть целуются! «О, ей, ей», — подумал Николка. Глаза его выкатились и спинапохолодела. — Впрочем, извиняюсь, — сказало видение, все более и более выходя иззыбкого, сонного тумана и превращаясь в настоящее живое тело, — вам, вероятно, не совсем ясно? Так не угодно ли, вот письмо, — оно вам всеобъяснит. Я не скрываю своего позора ни от кого, как джентльмен. И с этими словами неизвестный вручил Николке голубое письмо. Совершенноошалев, Николка взял его и стал читать, шевеля губами, крупный, разгонистый и взволнованный почерк. Без всякой даты, на нежном небесномлистке было написано: «Милая, милая Леночка! Я знаю ваше доброе сердце и направляю его прямок вам, по-родственному. Телеграмму я, впрочем, послала, он все вам самрасскажет, бедный мальчик. Лариосика постиг ужасный удар, и я долгобоялась, что он не переживет его. Милочка Рубцова, на которой, как вызнаете, он женился год тому назад, оказалась подколодной змеей! Приютитеего, умоляю, и согрейте так, как вы умеете это делать. Я аккуратно будупереводить вам содержание. Житомир стал ему ненавистен, и я вполне этопонимаю. Впрочем, не буду больше ничего писать, — я слишком взволнована, исейчас идет санитарный поезд, он сам вам все расскажет. Целую вас крепко, крепко и Сережу!» После этого стояла неразборчивая подпись. — Я птицу захватил с собой, — сказал неизвестный, вздыхая, — птица -лучший друг человека. Многие, правда, считают ее лишней в доме, но я одномогу сказать — птица уж, во всяком случае, никому не делает зла. Последняя фраза очень понравилась Николке. Не стараясь уже ничегопонять, он застенчиво почесал непонятным письмом бровь и стал спускатьноги с кровати, думая: «Неприлично… спросить, как его фамилия?.. Удивительное происшествие...» — Это канарейка? — спросил он. — Но какая! — ответил неизвестный восторженно, — собственно, это даже ине канарейка, а настоящий кенар. Самец. И таких у меня в Житомирепятнадцать штук. Я перевез их к маме, пусть она кормит их. Этот негодяй, наверное, посвертывал бы им шеи. Он ненавидит птиц. Разрешите поставить еепока на ваш письменный стол? — Пожалуйста, — ответил Николка. — Вы из Житомира? — Ну да, — ответил неизвестный, — и представьте, совпадение: я прибылодновременно с вашим братом. — Каким братом? — Как с каким? Ваш брат прибыл вместе со мной, — ответил удивленнонеизвестный. — Какой брат? — жалобно вскричал Николка, — какой брат? Из Житомира?! — Ваш старший брат… Голос Елены явственно выкрикнул в гостиной: «Николка! Николка! ИлларионЛарионыч! Да будите же его! Будите!» — Трики, фит, фит, трики! — протяжно заорала птица. Николка уронил голубое письмо и пулей полетел через книжную в столовуюи в ней замер, растопырив руки. Алексей Турбин в черном чужом пальто с рваной подкладкой, в черныхчужих брюках лежал неподвижно на диванчике под часами. Его лицо былобледно синеватой бледностью, а зубы стиснуты. Елена металась возле него, халат ее распахнулся, и были видны черные чулки и кружево белья. Онахваталась то за пуговицы на груди Турбина, то за руки, крича: «Никол! Никол!» Через три минуты Николка в сдвинутой на затылок студенческой фуражке, всерой шинели нараспашку бежал, тяжело пыхтя, вверх по Алексеевскому спускуи бормотал: «А если его нету? Вот, боже мой, история с желтыми отворотами! Но Курицкого нельзя звать ни в коем случае, это совершенно ясно… Кит икот...» Птица оглушительно стучала у него в голове — кити, кот, кити, кот! Через час в столовой стоял на полу таз, полный красной жидкой водой, валялись комки красной рваной марли и белые осколки посуды, которуюобрушил с буфета неизвестный с желтыми отворотами, доставая стакан. Поосколкам все бегали и ходили с хрустом взад и вперед. Турбин бледный, ноуже не синеватый, лежал по-прежнему навзничь на подушке. Он пришел всознание и хотел что-то сказать, но остробородый, с засученными рукавами, доктор в золотом пенсне, наклонившись к нему, сказал, вытирая марлейокровавленные руки: — Помолчите, коллега… Анюта, белая, меловая, с огромными глазами, и Елена, растрепанная, рыжая, подымали Турбина и снимали с него залитую кровью и водой рубаху сразрезанным рукавом. — Вы разрежьте дальше, уж нечего жалеть, — сказал остробородый. Рубаху на Турбине искромсали ножницами и сняли по кускам, обнажив худоежелтоватое тело и левую руку, только что наглухо забинтованную до плеча.Концы дранок торчали вверху повязки и внизу" Николка стоял на коленях, осторожно расстегивая пуговицы, и снимал с Турбина брюки. — Совсем раздевайте и сейчас же в постель, — говорил клинобородыйбасом. Анюта из кувшина лила ему на руки, и мыло клочьями падало в таз.Неизвестный стоял в сторонке, не принимая участия в толкотне и суете, игорько смотрел то на разбитые тарелки, то, краснея, на растерзанную Елену- капот ее совсем разошелся. Глаза неизвестного были увлажнены слезами. Несли Турбина из столовой в его комнату все, и тут неизвестный принялучастие: он подсунул руки под коленки Турбину и нес его ноги. В гостиной Елена протянула врачу деньги. Тот отстранил рукой… — Что вы, ей-богу, — сказал он, — с врача? Тут поважней вопрос. Всущности, в госпиталь надо… — Нельзя, — донесся слабый голос Турбина, — нельзя в госпит… — Помолчите, коллега, — отозвался доктор, — мы и без вас управимся. Да, конечно, я сам понимаю… Черт знает что сейчас делается в городе… — Онкивнул на окно. — Гм… пожалуй, он прав: нельзя… Ну, что ж, тогдадома… Сегодня вечером я приеду. — Опасно это, доктор? — заметила Елена тревожно. Доктор уставился в паркет, как будто в блестящей желтизне и былзаключен диагноз, крякнул и, покрутив бородку, ответил: — Кость цела… Гм… крупные сосуды не затронуты… нерв тоже… Нонагноение будет… В рану попали клочья шерсти от шинели… Температура...- Выдавив из себя эти малопонятные обрывки мыслей, доктор повысил голос иуверенно сказал: — Полный покой… Морфий, если будет мучиться, я самвпрысну вечером. Есть — жидкое… ну, бульон дадите… Пусть неразговаривает много… — Доктор, доктор, я очень вас прошу… он просил, пожалуйста, никому неговорить… Доктор искоса закинул на Елену взгляд хмурый и глубокий и забурчал: — Да, это я понимаю… Как это он подвернулся?.. Елена только сдержанно вздохнула и развела руками. — Ладно, — буркнул доктор и боком, как медведь, полез в переднюю.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

12

В маленькой спальне Турбина на двух окнах, выходящих на застекленнуюверанду, упали темненькие шторы. Комнату наполнил сумрак, и Еленина головазасветилась в нем. В ответ ей светилось беловатое пятно на подушке — лицои шея Турбина. Провод от штепселя змеей сполз к стулу, и розовенькаялампочка в колпачке загорелась и день превратила в ночь. Турбин сделалзнак Елене прикрыть дверь. — Анюту сейчас же предупредить, чтобы молчала… — Знаю знаю… Ты не говори, Алеша, много. — Сам знаю… Я тихонько… Ах, если рука пропадет! — Ну что ты, Алеша… лежи, молчи… Пальто-то этой дамы у нас покабудет? — Да, да. Чтобы Николка не вздумал тащить его. А то на улице… Слышишь? Вообще, ради бога, не пускай его никуда. — Дай бог ей здоровья, — искренне и нежно сказала Елена, — вот, говорят, нет добрых людей на свете… Слабенькая краска выступила на скулах раненого, и глаза уперлись вневысокий белый потолок, потом он перевел их на Елену и, поморщившись, спросил: — Да, позвольте, а что это за головастик? Елена наклонилась в розовый луч и вздернула плечами. — Понимаешь, ну, только что перед тобой, минутки две, не больше, явление: Сережин племянник из Житомира. Ты же слышал: Суржанский… Ларион… Ну, знаменитый Лариосик. — Ну?.. — Ну, приехал к нам с письмом. Какая-то драма у них. Только что началрассказывать, как она тебя привезла. — Птица какая-то, бог его знает… Елена со смехом и ужасом в глазах наклонилась к постели: — Что птица!.. Он ведь жить у нас просится. Я уж не знаю, как и быть. — Жи-ить?.. — Ну, да… Только молчи и не шевелись, прошу тебя, Алеша… Матьумоляет, пишет, ведь этот самый Лариосик кумир ее… Я такого балбеса, какэтот Лариосик, в жизнь свою не видала. У нас он начал с того, что всюпосуду расхлопал. Синий сервиз. Только две тарелки осталось. — Ну, вот. Я уж не знаю, как быть… В розовой тени долго слышался шепот. В отдалении звучали за дверями ипортьерами глухо голоса Николки и неожиданного гостя. Елена простираларуки, умоляя Алексея говорить поменьше. Слышался в столовой хруст -взбудораженная Анюта выметала синий сервиз. Наконец, было решено в шепоте.Ввиду того, что теперь в городе будет происходить черт знает что и оченьвозможно, что придут реквизировать комнаты, ввиду того, что денег нет, аза Лариосика будут платить, — пустить Лариосика. Но обязать его соблюдатьправила турбинской жизни. Относительно птицы — испытать. Ежели птицанесносна в доме, потребовать ее удаления, а хозяина ее оставить. По поводусервиза, ввиду того, что у Елены, конечно, даже язык не повернется ивообще это хамство и мещанство, — сервиз предать забвению. ПуститьЛариосика в книжную, поставить там кровать с пружинным матрацем истолик… Елена вышла в столовую. Лариосик стоял в скорбной позе, повесив головуи глядя на то место, где некогда на буфете помещалось стопкой двенадцатьтарелок. Мутно-голубые глаза выражали полную скорбь. Николка стоялнапротив Лариосика, открыв рот и слушая какие-то речи. Глаза у Николкибыли наполнены напряженнейшим любопытством, — Нету кожи в Житомире, — растерянно говорил Лариосик, — понимаете, совершенно нету. Такой кожи, как я привык носить, нету. Я кликнул кличсапожникам, предлагая какие угодно деньги, но нету. И вот пришлось… Увидя Елену, Лариосик побледнел, переступил на месте и, глядя почему-товниз на изумрудные кисти капота, заговорил так: — Елена Васильевна, сию минуту я еду в магазины, кликну клич, и у васбудет сегодня же сервиз. Я не знаю, что мне и говорить. Как перед вамиизвиниться? Меня, безусловно, следует убить за сервиз. Я ужасныйнеудачник, — отнесся он к Николке. — Я сейчас же в магазины, — продолжалон Елене. — Я вас очень прошу ни в какие магазины не ездить, тем более, что всеони, конечно, закрыты. Да позвольте, неужели вы не знаете, что у нас вГороде происходит? — Как же не знать! — воскликнул Лариосик. — Я ведь с санитарнымпоездом, как вы знаете из телеграммы. — Из какой телеграммы? — спросила Елена. — Мы никакой телеграммы неполучили. — Как? — Лариосик открыл широкий рот. — Не по-лучили? А-га! То-то ясмотрю, — он повернулся к Николке, — что вы на меня с таким удивлением… Но позвольте… Мама дала вам телеграмму в шестьдесят три слова. — Ц… Ц… Шестьдесят три слова! — поразился Николка. — Какая жалость.Ведь телеграммы теперь так плохо ходят. Совсем, вернее, не ходят. — Как же теперь быть? — огорчился Лариосик. — Вы разрешите мне у вас? -Он беспомощно огляделся, и сразу по глазам его было видно, что у Турбиныхему очень нравится и никуда он уходить бы не хотел. — Все устроено, — ответила Елена и милостиво кивнула, — мы согласны.Оставайтесь и устраивайтесь. Видите, у нас какое несчастье… Лариосик огорчился еще больше. Глаза его заволокло слезной дымкой. — Елена Васильевна! — с чувством сказал он. — Располагайте мной, каквам угодно. Я, знаете ли, могу не спать по три и четыре ночи подряд. — Спасибо, большое спасибо. — А теперь, — Лариосик обратился к Николке, — не могу ли я у васпопросить ножницы? Николка, взъерошенный от удивления и интереса, слетал куда-то ивернулся с ножницами. Лариосик взялся за пуговицу френча, поморгал глазамии опять обратился к Николке: — Впрочем, виноват, на минутку в вашу комнату… В Николкиной комнате Лариосик снял френч, обнаружив необыкновенногрязную рубашку, вооружился ножницами, вспорол черную лоснящуюся подкладкуфренча и вытащил из-под нее толстый зелено-желтый сверток денег. Этотсверток он торжественно принес в столовую и выложил перед Еленой на стол, говоря: — Вот, Елена Васильевна, разрешите вам сейчас же внести деньги за моесодержание. — Почему же такая спешность, — краснея, спросила Елена, — это можнобыло бы и после… Лариосик горячо запротестовал: — Нет, нет, Елена Васильевна, вы уж, пожалуйста, примите сейчас.Помилуйте, в такой трудный момент деньги всегда остро нужны, я этопрекрасно понимаю! — Он развернул пакет, причем изнутри выпала карточкакакой-то женщины. Лариосик проворно подобрал ее и со вздохом спрятал вкарман. — Да оной лучше у вас будет. Мне что нужно? Мне нужно будетпапирос купить и канареечного семени для птицы… Елена на минуту забыла рану Алексея, и приятный блеск показался у нее вглазах, настолько обстоятельны и уместны были действия Лариосика. «Он, пожалуй, не такой балбес, как я первоначально подумала, — подумалаона, — вежлив и добросовестен, только чудак какой-то. Сервиза безумножаль». «Вот тип», — думал Николка. Чудесное появление Лариосика вытеснило внем его печальные мысли. — Здесь восемь тысяч, — говорил Лариосик, двигая по столу пачку, похожую на яичницу с луком, — если мало, мы подсчитаем, и сейчас же явыпишу еще. — Нет, нет, потом, отлично, — ответила Елена. — Вы вот что: я сейчаспопрошу Анюту, чтобы она истопила вам ванну, и сейчас же купайтесь. Носкажите, как же вы приехали, как же вы пробрались, не понимаю? — Еленастала комкать деньги и прятать их в громадный карман капота. Глаза Лариосика наполнились ужасом от воспоминания. — Это кошмар! — воскликнул он, складывая руки, как католик на молитве.- Я ведь девять дней… нет, виноват, десять?.. позвольте… воскресенье, ну да, понедельник… одиннадцать дней ехал от Житомира!.. — Одиннадцать дней! — вскричал Николка. — Видишь! — почему-тоукоризненно обратился он к Елене. — Да-с, одиннадцать… Выехал я, поезд был гетманский, а по дорогепревратился в петлюровский. И вот приезжаем мы на станцию, как ее, ну, вот, ну, господи, забыл… все равно… и тут меня, вообразите, хотелирасстрелять. Явились эти петлюровцы, с хвостами… — Синие? — спросил Николка с любопытством. — Красные… да, с красными… и кричат: слазь! Мы тебя сейчасрасстреляем! Они решили, что я офицер и спрятался в санитарном поезде. А уменя протекция просто была… у мамы к доктору Курицкому. — Курицкому? — многозначительно воскликнул Николка. — Тэк-с, — кот… икит. Знаем. — Кити, кот, кити, кот, — за дверями глухо отозвалась птичка. — Да, к нему… он и привел поезд к нам в Житомир… Боже мой! Я тутначинаю богу молиться. Думаю, все пропало! И, знаете ли? птица меняспасла. Я говорю, я не офицер. Я ученый птицевод, показываю птицу… Тут, знаете, один ударил меня по затылку и говорит так нагло — иди себе, бисовптицевод. Вот наглец! Я бы его убил, как джентльмен, но сами понимаете… — Еле… — глухо послышалось из спальни Турбина. Елена быстроповернулась и, не дослушав, бросилась туда. Пятнадцатого декабря солнце по календарю угасает в три с половиной часадня. Сумерки поэтому побежали по квартире уже с трех часов. Но на лицеЕлены в три часа дня стрелки показывали самый низкий и угнетенный часжизни — половину шестого. Обе стрелки прошли печальные складки у углов ртаи стянулись вниз к подбородку. В глазах ее началась тоска и решимостьбороться с бедой. На лице у Николки показались колючие и нелепые без двадцати час оттого, что в Николкиной голове был хаос и путаница, вызванная важными загадочнымисловами «Мало-Провальная...», словами, произнесенными умирающим на боевомперекрестке вчера, словами, которые было необходимо разъяснить не позже, чем в ближайшие дни. Хаос и трудности были вызваны и важным падением снеба в жизнь Турбиных загадочного и интересного Лариосика, и темобстоятельством, что стряслось чудовищное и величественное событие: Петлюра взял Город. Тот самый Петлюра и, поймите! — тот самый Город. И чтотеперь будет происходить в нем, для ума человеческого, даже самогоразвитого, непонятно и непостижимо. Совершенно ясно, что вчера стрясласьотвратительная катастрофа — всех наших перебили, захватили врасплох. Кровьих, несомненно, вопиет к небу — это раз. Преступники-генералы и штабныемерзавцы заслуживают смерти — это два. Но, кроме ужаса, нарастает и жгучийинтерес, — что же, в самом деле, будет? Как будут жить семьсот тысяч людейздесь, в Городе, под властью загадочной личности, которая носит такоестрашное и некрасивое имя — Петлюра? Кто он такой? Почему?.. Ах, впрочем, все это отходит пока на задний план по сравнению с самым главным, скровавым… Эх… эх… ужаснейшая вещь, я вам доложу. Точно, правда, ничего не известно, но, вернее всего, и Мышлаевского и Карася можносчитать кончеными. Николка на скользком и сальном столе колол лед широким косарем. Льдиныили раскалывались с хрустом, или выскальзывали из-под косаря и прыгали повсей кухне, пальцы у Николки занемели. Пузырь с серебристой крышечкойлежал под рукой. — Мало… Провальная… — шевелил Николка губами, и в мозгу егомелькали образы Най-Турса, рыжего Нерона и Мышлаевского. И как толькопоследний образ, в разрезной шинели, пронизывал мысли Николки, лицо Анюты, хлопочущей в печальном сне и смятении у жаркой плиты, все явственнейпоказывало без двадцати пяти пять — час угнетения и печали. Целы лиразноцветные глаза? Будет ли еще слышен развалистый шаг, прихлопывающийшпорным звоном — дрень… дрень… — Неси лед, — сказала Елена, открывая дверь в кухню. — Сейчас, сейчас, — торопливо отозвался Николка, завинтил крышку ипобежал. — Анюта, милая, — заговорила Елена, — смотри никому ни слова не говори, что Алексея Васильевича ранили. Если узнают, храни бог, что он против нихвоевал, будет беда. — Я, Елена Васильевна, понимаю. Что вы! — Анюта тревожными, расширенными глазами поглядела на Елену. — Что в городе делается, царицанебесная! Тут на Боричевом Току, иду я, лежат двое без сапог… Крови, крови!.. Стоит кругом народ, смотрит… Говорит какой-то, что двухофицеров убили… Так и лежат, головы без шапок… У меня и ногиподкосились, убежала, чуть корзину не бросила… Анюта зябко передернула плечами, что-то вспомнила, и тотчас из рук еекосо поехали на пол сковородки… — Тише, тише, ради бога, — молвила Елена, простирая руки. На сером лице Лариосика стрелки показывали в три часа дня высший подъеми силу — ровно двенадцать. Обе стрелки сошлись на полудне, слиплись иторчали вверх, как острие меча. Происходило это потому, что послекатастрофы, потрясшей Лариосикову нежную душу в Житомире, после страшногоодиннадцатидневного путешествия в санитарном поезде и сильных ощущенийЛариосику чрезвычайно понравилось в жилище у Турбиных. Чем именно -Лариосик пока не мог бы этого объяснить, потому что и сам себе этого неуяснил точно. Показалась необычайно заслуживающей почтения и внимания красавицаЕлена. И Николка очень понравился. Желая это подчеркнуть, Лариосик улучилмомент, когда Николка перестал шнырять в комнату Алексея и обратно, и сталпомогать ему устанавливать и раздвигать пружинную узкую кровать в книжнойкомнате. — У вас очень открытое лицо, располагающее к себе, — сказал вежливоЛариосик и до того засмотрелся на открытое лицо, что не заметил, каксложил сложную гремящую кровать и ущемил между двумя створками Николкинуруку. Боль была так сильна, что Николка взвыл, правда, глухо, но настолькосильно, что прибежала, шурша, Елена. У Николки, напрягающего все силы, чтобы не завизжать, из глаз сами собой падали крупные слезы. Елена иЛариосик вцепились в сложенную автоматическую кровать и долго рвали ее вразные стороны, освобождая посиневшую кисть. Лариосик сам чуть незаплакал, когда она вылезла мятая и в красных полосах. — Боже мой! — сказал он, искажая свое и без того печальное лицо. — Чтоже это со мной делается?! До чего мне не везет!.. Вам очень больно? Простите меня, ради бога. Николка молча кинулся в кухню, и там Анюта пустила ему на руку, по егораспоряжению, струю холодной воды из крана. После того, как хитрая патентованная кровать расщелкнулась иразложилась и стало ясно, что особенного повреждения Николкиной руки нет, Лариосиком вновь овладел приступ приятной и тихой радости по поводу книг.У него, кроме страсти и любви к птицам, была еще и страсть к книгам. Здесьже на открытых многополочных шкафах тесным строем стояли сокровища.Зелеными, красными, тисненными золотом и желтыми обложками и чернымипапками со всех четырех стен на Лариосика глядели книги. Уж давноразложилась кровать и застелилась постель и возле нее стоял стул и наспинке его висело полотенце, а на сиденье среди всяких необходимых мужчиневещей — мыльницы, папирос, спичек, часов, утвердилась в наклонномположении таинственная женская карточка, а Лариосик все еще находился вкнижной, то путешествуя вокруг облепленных книгами стен, то присаживаясьна корточки у нижних рядов залежей, жадными глазами глядя на переплеты, незная, за что скорее взяться — за «Посмертные записки Пиквикского клуба»или за «Русский вестник 1871 года». Стрелки стояли на двенадцати. Но в жилище вместе с сумерками надвигалась все более и более печаль.Поэтому часы не били двенадцать раз, стояли молча стрелки и были похожи насверкающий меч, обернутый в траурный флаг. Виною траура, виною разнобоя на жизненных часах всех лиц, крепкопривязанных к пыльному и старому турбинскому уюту, был тонкий ртутныйстолбик. В три часа в спальне Турбина он показал 39,6. Елена, побледнев, хотела стряхнуть его, но Турбин повернул голову, повел глазами и слабо, нонастойчиво произнес: «Покажи». Елена молча и неохотно подала емутермометр. Турбин глянул и тяжело и глубоко вздохнул. В пять часов он лежал с холодным, серым мешком на голове, и в мешкетаял и плавился мелкий лед. Лицо его порозовело, а глаза стали блестящимии очень похорошели. — Тридцать девять и шесть… здорово, — говорил он, изредка облизываясухие, потрескавшиеся губы. — Та-ак… Все может быть… Но, во всякомслучае, практике конец… надолго. Лишь бы руку-то сохранить… а то что ябез руки. — Алеша, молчи, пожалуйста, — просила Елена, оправляя у него на плечаходеяло… Турбин умолкал, закрывая глаза. От раны вверху у самой левойподмышки тянулся и расползался по телу сухой, колючий жар. Порой оннаполнял всю грудь и туманил голову, но ноги неприятно леденели. К вечеру, когда всюду зажглись лампы и давно в молчании и тревоге отошел обед трех -Елены, Николки и Лариосика, — ртутный столб, разбухая и рождаяськолдовским образом из густого серебряного шарика, выполз и дотянулся доделения 40,2. Тогда тревога и тоска в розовой спальне вдруг стали таять ирасплываться. Тоска пришла, как серый ком, рассевшийся на одеяле, а теперьона превратилась в желтые струны, которые потянулись, как водоросли вводе. Забылась практика и страх, что будет, потому что все заслонили этиводоросли. Рвущая боль вверху, в левой части груди, отупела и сталамалоподвижной. Жар сменялся холодом. Жгучая свечка в груди пороюпревращалась в ледяной ножичек, сверлящий где-то в легком. Турбин тогдакачал головой и сбрасывал пузырь и сползал глубже под одеяло. Боль в раневыворачивалась из смягчающего чехла и начинала мучить так, что раненыйневольно сухо и слабо произносил слова жалобы. Когда же ножичек исчезал иуступал опять свое место палящей свече, жар тогда наливал тело, простыни, всю тесную пещеру под одеялом, и раненый просил — «пить». То Николкино, тоЕленино, то Лариосиково лица показывались в дымке, наклонялись и слушали.Глаза у всех стали страшно похожими, нахмуренными и сердитыми. СтрелкиНиколки сразу стянулись и стали, как у Елены, — ровно половина шестого.Николка поминутно выходил в столовую — свет почему-то горел в этот вечертускло и тревожно — и смотрел на часы. Тонкрх… тонкрх… сердито ипредостерегающе ходили часы с хрипотой, и стрелки их показывали то девять, то девять с четвертью, то девять с половиной… — Эх, эх, — вздыхал Николка и брел, как сонная муха, из столовой черезприхожую мимо спальни Турбина в гостиную, а оттуда в кабинет и выглядывал, отвернув белые занавески, через балконную дверь на улицу… «Чего доброго, не струсил бы врач… не придет...» — думал он. Улица, крутая и кривая, была пустыннее, чем все эти дни, но все же уж не так ужасна. И шли изредкаи скрипели понемногу извозчичьи сани. Но редко… Николка соображал, чтопридется, пожалуй, идти… И думал, как уломать Елену. — Если до десяти с половиной он не придет, я пойду сама с ЛариономЛарионовичем, а ты останешься дежурить у Алеши… Молчи, пожалуйста… Пойми, у тебя юнкерская физиономия… А Лариосику дадим штатскоеАлешине… И его с дамой не тронут… Лариосик суетился, изъявлял готовность пожертвовать собой и идти одномуи пошел надевать штатское платье. Нож совсем пропал, но жар пошел гуще — поддавал тиф на каменку, и вжару пришла уже не раз не совсем ясная и совершенно посторонняя турбинскойжизни фигура человека. Она была в сером. — А ты знаешь, он, вероятно, кувыркнулся? Серый? — вдруг отчетливо истрого молвил Турбин и посмотрел на Елену внимательно. — Это неприятно… Вообще, в сущности, все птицы. В кладовую бы в теплую убрать, да посадить, в тепле и опомнились бы. — Что ты, Алеша? — испуганно спросила Елена, наклоняясь и чувствуя, какв лицо ей веет теплом от лица Турбина. — Птица? Какая птица? Лариосик в черном штатском стал горбатым, широким, скрыл под брюкамижелтые отвороты. Он испугался, глаза его жалобно забегали. На цыпочках, балансируя, он выбежал из спаленки через прихожую в столовую, черезкнижную повернул в Николкину и там, строго взмахивая руками, кинулся кклетке на письменном столе и набросил на нее черный плат… Но это былолишнее — птица давно спала в углу, свернувшись в оперенный клубок, имолчала, не ведая никаких тревог. Лариосик плотно прикрыл дверь в книжную, а из книжной в столовую. — Неприятно… ох, неприятно, — беспокойно говорил Турбин, глядя вугол, — напрасно я застрелил его… Ты слушай… — Он стал освобождатьздоровую руку из-под одеяла… — Лучший способ пригласить и объяснить, чего, мол, мечешься, как дурак?.. Я, конечно, беру на себя вину… Всепропало и глупо… — Да, да, — тяжко молвил Николка, а Елена повесила голову. Турбинвстревожился, хотел подниматься, но острая боль навалилась, он застонал, потом злобно сказал: — Уберите тогда!.. — Может быть, вынести ее в кухню? Я, впрочем, закрыл ее, она молчит, -тревожно зашептал Елене Лариосик. Елена махнула рукой: «Нет, нет, не то...» Николка решительными шагамивышел в столовую. Волосы его взъерошились, он глядел на циферблат: часыпоказывали около десяти. Встревоженная Анюта вышла из двери в столовую. — Что, как Алексей Васильевич? — спросила она. — Бредит, — с глубоким вздохом ответил Николка. — Ах ты, боже мой, — зашептала Анюта, — чего же это доктор не едет? Николка глянул на нее и вернулся в спальню. Он прильнул к уху Елены иначал внушать ей: — Воля твоя, а я отправлюсь за ним. Если нет его, надо звать другого.Десять часов. На улице совершенно спокойно. — Подождем до половины одиннадцатого, — качая головой и кутая руки вплаток, отвечала Елена шепотом, — другого звать неудобно. Я знаю, этотпридет. Тяжелая, нелепая и толстая мортира в начале одиннадцатого поместилась вузкую спаленку. Черт знает что! Совершенно немыслимо будет жить. Оназаняла все от стены до стены, так, что левое колесо прижалось к постели.Невозможно жить, нужно будет лазить между тяжелыми спицами, потомсгибаться в дугу и через второе, правое колесо протискиваться, да еще свещами, а вещей навешано на левой руке бог знает сколько. Тянут руку кземле, бечевой режут подмышку. Мортиру убрать невозможно, вся квартирастала мортирной, согласно распоряжению, и бестолковый полковник Малышев, иставшая бестолковой Елена, глядящая из колес, ничего не могут предпринять, чтобы убрать пушку или, по крайней мере, самого-то больного человекаперевести в другие, сносные условия существования, туда, где нет никакихмортир. Самая квартира стала, благодаря проклятой, тяжелой и холоднойштуке, как постоялый двор. Колокольчик на двери звонит часто… бррынь… и стали являться с визитами. Мелькнул полковник Малышев, нелепый, каклопарь, в ушастой шапке и с золотыми погонами, и притащил с собой ворохбумаг. Турбин прикрикнул на него, и Малышев ушел в дуло пушки и сменилсяНиколкой, суетливым, бестолковым и глупым в своем упрямстве. Николка давалпить, но не холодную, витую струю из фонтана, а лил теплую противную воду, отдающую кастрюлей. — Фу… гадость эту… перестань, — бормотал Турбин. Николка и пугался и брови поднимал, но был упрям и неумел. Елена не разпревращалась в черного и лишнего Лариосика, Сережина племянника, и, вновьвозвращаясь в рыжую Елену, бегала пальцами где-то возле лба, и от этогобыло очень мало облегченья. Еленины руки, обычно теплые и ловкие, теперь, как грабли, расхаживали длинно, дурацки и делали все самое ненужное, беспокойное, что отравляет мирному человеку жизнь на цейхгаузном проклятомдворе. Вряд ли не Елена была и причиной палки, на которую насадилитуловище простреленного Турбина. Да еще садилась… что с ней?.. на конецэтой палки, и та под тяжестью начинала медленно до тошноты вращаться… Апопробуйте жить, если круглая палка врезывается в тело! Нет, нет, нет, онинесносны! и как мог громче, но вышло тихо, Турбин позвал: — Юлия! Юлия, однако, не вышла из старинной комнаты с золотыми эполетами напортрете сороковых годов, не вняла зову больного человека. И совсем быбедного больного человека замучили серые фигуры, начавшие хождение поквартире и спальне, наравне с самими Турбиными, если бы не приехалтолстый, в золотых очках — настойчивый и очень умелый. В честь егопоявления в спаленке прибавился еще один свет — свет стеариновой трепетнойсвечи в старом тяжелом и черном шандале. Свеча то мерцала на столе, тоходила вокруг Турбина, а над ней ходил по стене безобразный Лариосик, похожий на летучую мышь с обрезанными крыльями. Свеча наклонялась, оплываябелым стеарином. Маленькая спаленка пропахла тяжелым запахом йода, спиртаи эфира. На столе возник хаос блестящих коробочек с огнями вникелированных зеркальцах и горы театральной ваты — рождественского снега.Турбину толстый, золотой, с теплыми руками, сделал чудодейственный укол вздоровую руку, и через несколько минут серые фигуры пересталибезобразничать. Мортиру выдвинули на веранду, причем сквозь стекла, завешенные, ее черное дуло отнюдь не казалось страшным. Стало свободнеедышать, потому что уехало громадное колесо и не требовалось лазить междуспицами. Свеча потухла, и со стены исчез угловатый, черный, как уголь, Ларион, Лариосик Суржанский из Житомира, а лик Николки стал болееосмысленным и не таким раздражающе упрямым, быть может, потому, чтострелка, благодаря надежде на искусство толстого золотого, разошлась и нестоль непреклонно и отчаянно висела на остром подбородке. Назад отполовины шестого к без двадцати пять пошло времечко, а часы в столовой, хоть и не соглашались с этим, хоть настойчиво и посылали стрелки всевперед и вперед, но уже шли без старческой хрипоты и брюзжания ипо-прежнему — чистым, солидным баритоном били — тонк! И башенным боем, какв игрушечной крепости прекрасных галлов Людовика XIV, били на башне -бом!.. Полночь… слушай… полночь… слушай… Били предостерегающе, ичьи-то алебарды позвякивали серебристо и приятно. Часовые ходили иохраняли, ибо башни, тревоги и оружие человек воздвиг, сам того не зная, для одной лишь цели — охранять человеческий покой и очаг. Из-за него онвоюет, и, в сущности говоря, ни из-за чего другого воевать ни в коемслучае не следует. Только в очаге покоя Юлия, эгоистка, порочная, но обольстительнаяженщина, согласна появиться. Она и появилась, ее нога в черном чулке, крайчерного отороченного мехом ботика мелькнул на легкой кирпичной лесенке, иторопливому стуку и шороху ответил плещущий колокольчиками гавот оттуда, где Людовик XIV нежился в небесно-голубом саду на берегу озера, опьяненныйсвоей славой и присутствием обаятельных цветных женщин. В полночь Николка предпринял важнейшую и, конечно, совершенносвоевременную работу. Прежде всего он пришел с грязной влажной тряпкой изкухни, и с груди Саардамского Плотника исчезли слова: «Да здравствует Россия… Да здравствует самодержавие! Бей Петлюру!» Затем при горячем участии Лариосика были произведены и более важныеработы. Из письменного стола Турбина ловко и бесшумно был вытащен Алешинбраунинг, две обоймы и коробка патронов к нему. Николка проверил его иубедился, что из семи патронов старший шесть где-то расстрелял. — Здорово… — прошептал Николка. Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы Лариосик оказалсяпредателем. Ни в коем случае не может быть на стороне Петлюрыинтеллигентный человек вообще, а джентльмен, подписавший векселей насемьдесят пять тысяч и посылающий телеграммы в шестьдесят три слова, вчастности… Машинным маслом и керосином наилучшим образом были смазаны инай-турсов кольт и Алешин браунинг. Лариосик, подобно Николке, засучилрукава и помогал смазывать и укладывать все в длинную и высокую жестянуюкоробку из-под карамели. Работа была спешной, ибо каждому порядочномучеловеку, участвовавшему в революции, отлично известно, что обыски привсех властях происходят от двух часов тридцати минут ночи до шести часовпятнадцати минут утра зимой и от двенадцати часов ночи до четырех утралетом. Все же работа задержалась, благодаря Лариосику, который, знакомясьс устройством десятизарядного пистолета системы Кольт, вложил в ручкуобойму не тем концом и, чтобы вытащить ее, понадобилось значительноеусилие и порядочное количество масла. Кроме того, произошло второе инеожиданное препятствие: коробка со вложенными в нее револьверами, погонами Николки и Алексея, шевроном и карточкой наследника Алексея, коробка, выложенная внутри слоем парафиновой бумаги и снаружи по всем швамоблепленная липкими полосами электрической изоляции, не пролезала вфорточку. Дело было вот в чем: прятать так прятать!.. Не все же такие идиоты, какВасилиса. Как спрятать, Николка сообразил еще днем. Стена дома N_13подходила к стене соседнего 11-го номера почти вплотную — оставалось неболее аршина расстояния. Из дома N_13 в этой стене было только три окна -одно из Николкиной угловой, два из соседней книжной, совершенно ненужные(все равно темно), и внизу маленькое подслеповатое оконце, забранноерешеткой, из кладовки Василисы, а стена соседнего N_11 совершенно глухая.Представьте себе великолепное ущелье в аршин, темное и невидное даже сулицы, и не доступное со двора ни для кого, кроме разве случайныхмальчишек. Вот как раз и будучи мальчишкой, Николка, играя в разбойников, лазил в него, спотыкаясь на грудах кирпичей, и отлично запомнил, что постене тринадцатого номера тянется вверх до самой крыши ряд костылей.Вероятно раньше, когда 11-го номера еще не существовало, на этих костыляхдержалась пожарная лестница, а потом ее убрали. Костыли же остались.Высунув сегодня вечером руку в форточку, Николка и двух секунд не шарил, асразу нащупал костыль. Ясно и просто. Но вот коробка, обвязанная накресттройным слоем прекрасного шпагата, так называемого сахарного, сприготовленной петлей, не лезла в форточку. — Ясное дело, надо окно вскрывать, — сказал Николка, слезая сподоконника. Лариосик отдал дань уму и находчивости Николки, после чего приступил краспечатыванию окна. Эта каторжная работа заняла не менее полчаса, распухшие рамы не хотели открываться. Но, в конце концов, все-таки удалосьоткрыть сперва первую, а потом и вторую, причем на Лариосиковой сторонелопнуло длинной извилистой трещиной стекло. — Потушите свет! — скомандовал Николка" Свет погас, и страшнейший мороз хлынул в комнату. Николка высунулся дополовины в черное обледенелое пространство и зацепил верхнюю петлю закостыль. Коробка прекрасно повисла на двухаршинном шпагате. С улицызаметить никак нельзя, потому что брандмауэр 13-го номера подходит к улицекосо, не под прямым углом, и потому, что высоко висит вывеска швейноймастерской. Можно заметить только если залезть в щель. Но никто не залезетранее весны, потому что со двора намело гигантские сугробы, а с улицыпрекраснейший забор и, главное, идеально то, что можно контролировать, неоткрывая окна; просунул руку в форточку, и готово: можно потрогать шпагат, как струну. Отлично. Вновь зажегся свет, и, размяв на подоконнике замазку, оставшуюся сосени у Анюты, Николка замазал окно наново. Даже если бы каким-нибудьчудом и нашли, то всегда готов ответ: «Позвольте? Это чья же коробка? Ах, револьверы… наследник?.. — Ничего подобного! Знать не знаю и ведать не ведаю. Черт его знает, кто повесил! С крыши залезли и повесили. Мало ли кругом народу? Так то-с.Мы люди мирные, никаких наследников...» — Идеально сделано, клянусь богом, — говорил Лариосик. Как не идеально! Вещь под руками и в то же время вне квартиры. Было три часа ночи. В эту ночь, по-видимому, никто не придет. Елена стяжелыми истомленными веками вышла на цыпочках в столовую. Николка долженбыл ее сменить. Николка с трех до шести, а с шести до девяти Лариосик. Говорили шепотом. — Значит так: тиф, — шептала Елена, — имейте в виду, что сегоднязабегала уже Ванда, справлялась, что такое с Алексеем Васильевичем. Ясказала, может быть, тиф… Вероятно она не поверила, уж очень у нееглазки бегали… Все расспрашивала, — как у нас, да где были наши, да неранили ли кого. Насчет раны ни звука. — Ни, ни, ни, — Николка даже руками замахал, — Василиса такой трус, какого свет не видал! Ежели в случае чего, он так и ляпнет кому угодно, что Алексея ранили, лишь бы только себя выгородить. — Подлец, — сказал Лариосик, — это подло! В полном тумане лежал Турбин. Лицо его после укола было совершенноспокойно, черты лица обострились и утончились. В крови ходил и сторожилуспокоительный яд. Серые фигуры перестали распоряжаться, как у себя дома, разошлись по своим делишкам, окончательно убрали пушку. Если кто дажесовершенно посторонний и появлялся, то все-таки вел себя прилично, стараясь связаться с людьми и вещами, коих законное место всегда вквартире Турбиных. Раз появился полковник Малышев, посидел в кресле, ноулыбался таким образом, что все, мол, хорошо и будет к лучшему, а небубнил грозно и зловеще и не набивал комнату бумагой. Правда, он жегдокументы, но не посмел тронуть диплом Турбина и карточки матери, да и жегна приятном и совершенно синеньком огне от спирта, а это огоньуспокоительный, потому что за ним, обычно, следует укол. Часто звонилзвоночек к мадам Анжу. — Брынь… — говорил Турбин, намереваясь передать звук звонка тому, ктосидел в кресле, а сидели по очереди то Николка, то неизвестный с глазамимонгола (не смел буянить вследствие укола), то скорбный Максим, седой идрожащий. — Брынь… — раненый говорил ласково и строил из гибких тенейдвижущуюся картину, мучительную и трудную, но заканчивающуюся необычайными радостным и больным концом. Бежали часы, крутилась стрелка в столовой и, когда на белом циферблатекороткая и широкая пошла к пяти, настала полудрема. Турбин изредкашевелился, открывал прищуренные глаза и неразборчиво бормотал: — По лесенке, по лесенке, по лесенке не добегу, ослабею, упаду… Аноги ее быстрые… ботики… по снегу… След оставишь… волки… Бррынь… бррынь…

13

«Брынь» в последний раз Турбин услыхал, убегая по черному ходу измагазина неизвестно где находящейся и сладострастно пахнущей духами мадамАнжу. Звонок. Кто-то только что явился в магазин. Быть может, такой же, как сам Турбин, заблудший, отставший, свой, а может быть, и чужие -преследователи. Во всяком случае, вернуться в магазин невозможно.Совершенно лишнее геройство. Скользкие ступени вынесли Турбина во двор. Тут он совершенно явственноуслыхал, что стрельба тарахтела совсем недалеко, где-то на улице, ведущейшироким скатом вниз к Крещатику, да вряд ли и не у музея. Тут же сталоясно, что слишком много времени он потерял в сумеречном магазине напечальные размышления и что Малышев был совершенно прав, советуя емупоторопиться. Сердце забилось тревожно. Осмотревшись, Турбин убедился, что длинный и бесконечно высокий желтыйящик дома, приютившего мадам Анжу, выпирал на громадный двор и тянулсяэтот двор вплоть до низкой стенки, отделявшей соседнее владение управленияжелезных дорог. Турбин, прищурившись, огляделся и пошел, пересекаяпустыню, прямо на эту стенку. В ней оказалась калитка, к великомуудивлению Турбина, не запертая. Через нее он попал в противный дворуправления. Глупые дырки управления неприятно глядели, и ясночувствовалось, что все управление вымерло. Под гулким сводом, пронизывающим дом, по асфальтовой дороге доктор вышел на улицу. Было ровночетыре часа дня на старинных часах на башне дома напротив. Началочуть-чуть темнеть. Улица совершенно пуста. Мрачно оглянулся Турбин, гонимый предчувствием, и двинулся не вверх, а вниз, туда, гдегромоздились, присыпанные снегом в жидком сквере. Золотые ворота. Одинлишь пешеход в черном пальто пробежал навстречу Турбину с испуганным видоми скрылся. Улица пустая вообще производит ужасное впечатление, а тут ещегде-то под ложечкой томило и сосало предчувствие. Злобно морщась, чтобыпреодолеть нерешительность — ведь все равно идти нужно, по воздуху домойне перелетишь, — Турбин приподнял воротник шинели и двинулся. Тут он понял, что отчасти томило — внезапное молчание пушек. Двепоследних недели непрерывно они гудели вокруг, а теперь в небе наступилатишина. Но зато в городе, и именно там, внизу, на Крещатике, яснопересыпалась пачками стрельба. Нужно было бы Турбину повернуть сейчас отЗолотых ворот влево по переулку, а там, прижимаясь за Софийским собором, тихонечко и выбрался бы к себе, переулками, на Алексеевский спуск. Если бытак сделал Турбин, жизнь его пошла бы по-иному совсем, но вот Турбин такне сделал. Есть же такая сила, что заставляет иногда глянуть вниз с обрывав горах… Тянет к холодку… к обрыву. И так потянуло к музею. Непременнопонадобилось увидеть, хоть издали, что там возле него творится. И, вместотого чтобы свернуть, Турбин сделал десять лишних шагов и вышел наВладимирскую улицу. Тут сразу тревога крикнула внутри, и очень отчетливомалышевский голос шепнул: «Беги!» Турбин повернул голову вправо и глянулвдаль, к музею. Успел увидать кусок белого бока, насупившиеся купола, какие-то мелькавшие вдали черные фигурки… больше все равно ничего неуспел увидеть. В упор на него, по Прорезной покатой улице, о Крещатика, затянутогодалекой морозной дымкой, поднимались, рассыпавшись во всю ширину улицы, серенькие люди в солдатских шинелях. Они были недалеко — шагах в тридцати.Мгновенно стало понятно, что они бегут уже давно и бег их утомил. Вовсе неглазами, а каким-то безотчетным движением сердца Турбин сообразил, что этопетлюровцы. «По-пал», — отчетливо сказал под ложечкой голос Малышева. Затем несколько секунд вывалились из жизни Турбина, и, что во время ихпроисходило, он не знал. Ощутил он себя лишь за углом, на Владимирскойулице, с головой втянутой в плечи, на ногах, которые его несли быстро отрокового угла Прорезной, где конфетница «Маркиза». «Ну-ка, ну-ка, ну-ка, еще… еще...» — застучала в висках кровь. Еще бы немножко молчания сзади. Превратиться бы в лезвие ножа иливлипнуть бы в стену. Ну-ка… Но молчание прекратилось — его нарушилосовершенно неизбежное. — Стой! — прокричал сиплый голос в холодную спину — Турбину. «Так», — оборвалось под ложечкой. — Стой! — серьезно повторил голос. Турбин оглянулся и даже мгновенно остановился, потому что явиласькороткая шальная мысль изобразить мирного гражданина. Иду, мол, по своимделам… Оставьте меня в покое… Преследователь был шагах в пятнадцати иторопливо взбрасывал винтовку. Лишь только доктор повернулся, изумлениевыросло в глазах преследователя, и доктору показалось, что это монгольскиераскосые глаза. Второй вырвался из-за угла и дергал затвор. На лицепервого ошеломление сменилось непонятной, зловещей радостью. — Тю! — крикнул он, — бачь, Петро: офицер. — Вид у него при этом былтакой, словно внезапно он, охотник, при самой дороге увидел зайца. «Что так-кое? Откуда известно?» — грянуло в турбинской голове, какмолотком. Винтовка второго превратилась вся в маленькую черную дырку, не болеегривенника. Затем Турбин почувствовал, что сам он обернулся в стрелу наВладимирской улице и что губят его валенки. Сверху и сзади, шипя, ударилов воздухе — ч-чах… — Стой! Ст… Тримай! — Хлопнуло. — Тримай офицера!!! — загремела изаулюлюкала вся Владимирская. Еще два раза весело трахнуло, разорваввоздух. Достаточно погнать человека под выстрелами, и он превращается в мудроговолка; на смену очень слабому и в действительно трудных случаях ненужномууму вырастает мудрый звериный инстинкт. По-волчьи обернувшись на угонке науглу Мало-Провальной улицы, Турбин увидал, как черная дырка сзади оделасьсовершенно круглым и бледным огнем, и, наддав ходу, он свернул вМало-Провальную, второй раз за эти пять минут резко повернув свою жизнь. Инстинкт: гонятся настойчиво и упорно, не отстанут, настигнут и, настигнув совершенно неизбежно, — убьют. Убьют, потому что бежал, вкармане ни одного документа и револьвер, серая шинель; убьют, потому что вбегу раз свезет, два свезет, а в третий раз — попадут. Именно в третий.Это с древности известный раз. Значит, кончено; еще полминуты — и валенкипогубят. Все непреложно, а раз так — страх прямо через все тело и черезноги выскочил в землю. Но через ноги ледяной водой вернулась ярость икипятком вышла изо рта на бегу. Уже совершенно по-волчьи косил на бегуТурбин глазами. Два серых, за ними третий, выскочили из-за углаВладимирской, и все трое вперебой сверкнули. Турбин, замедлив бег, скалязубы, три раза выстрелил в них, не целясь. Опять наддал ходу, смутновпереди себя увидел мелькнувшую под самыми стенами у водосточной трубыхрупкую черную тень, почувствовал, что деревянными клещами кто-то рванулего за левую подмышку, отчего тело его стало бежать странно, косо, боком, неровно. Еще раз обернувшись, он, не спеша, выпустил три пули и строгоостановил себя на шестом выстреле: «Седьмая — себе. Еленка рыжая и Николка. Кончено. Будут мучить. Погонывырежут. Седьмая себе». Боком стремясь, чувствовал странное: револьвер тянул правую руку, нокак будто тяжелела левая. Вообще уже нужно останавливаться. Все равно нетвоздуху, больше ничего не выйдет. До излома самой фантастической улицы вмире Турбин все же дорвался, исчез за поворотом, и ненадолго получилоблегчение. Дальше безнадежно: глуха запертая решетка, вон, ворота громадызаперты, вон, заперто… Он вспомнил веселую дурацкую пословицу: «Нетеряйте, куме, силы, опускайтеся на дно». И тут увидал ее в самый момент чуда, в черной мшистой стене, ограждавшей наглухо смежный узор деревьев в саду. Она наполовинупровалилась в эту стену и, как в мелодраме, простирая руки, сияяогромнейшими от ужаса глазами, прокричала: — Офицер! Сюда! Сюда… Турбин, на немного скользящих валенках, дыша разодранным и полнымжаркого воздуха ртом, подбежал медленно к спасительным рукам и вслед заними провалился в узкую щель калитки в деревянной черной стене. И всеизменилось сразу. Калитка под руками женщины в черном влипла в стену, ищеколда захлопнулась. Глаза женщины очутились у самых глаз Турбина. В нихон смутно прочитал решительность, действие и черноту. — Бегите сюда. За мной бегите, — шепнула женщина, повернулась ипобежала по узкой кирпичной дорожке. Турбин очень медленно побежал за ней.На левой руке мелькнули стены сараев, и женщина свернула. На правой рукекакой-то белый, сказочный многоярусный сад. Низкий заборчик перед самымносом, женщина проникла во вторую калиточку. Турбин, задыхаясь, за ней.Она захлопнула калитку, перед глазами мелькнула нога, очень стройная, вчерном чулке, подол взмахнул, и ноги женщины легко понесли ее вверх покирпичной лесенке. Обострившимся слухом Турбин услыхал, что там, где-тосзади за их бегом, осталась улица и преследователи. Вот… вот, только чтоони проскочили за поворот и ищут его. «Спасла бы… спасла бы… — подумалТурбин, — но кажется, не добегу… сердце мое». Он вдруг упал на левоеколено и левую руку при самом конце лесенки. Кругом все чуть-чутьзакружилось. Женщина наклонилась и подхватила Турбина под правую руку… — Еще… еще немного! — вскрикнула она; левой трясущейся рукой открылатретью низенькую калиточку, протянула за руку спотыкающегося Турбина ибросилась по аллейке. «Ишь лабиринт… словно нарочно», — очень мутноподумал Турбин и оказался в белом саду, но уже где-то высоко и далеко отроковой Провальной. Он чувствовал, что женщина его тянет, что его левыйбок и рука очень теплые, а все тело холодное, и ледяное сердце елешевелится. «Спасла бы, но тут вот и конец — кончик… ноги слабеют...»Увиделись расплывчато купы девственной и нетронутой сирени, под снегом, дверь, стеклянный фонарь старинных сеней, занесенных снегом. Услышан былеще звон ключа. Женщина все время была тут, возле правого бока, и уже изпоследних сил, в нитку втянулся за ней Турбин в фонарь. Потом через второйзвон ключа во мрак, в котором обдало жилым, старым запахом. Во мраке, надголовой, очень тускло загорелся огонек, пол поехал под ногами влево… Неожиданные, ядовито-зеленые, с огненным ободком клочья пролетели вправоперед глазами, и сердцу в полном мраке полегчало сразу… В тусклом и тревожном свете ряд вытертых золотых шляпочек. Живой холодтечет за пазуху, благодаря этому больше воздуху, а в левом рукавегубительное, влажное и неживое тепло. «Вот в этом-то вся суть. Я ранен».Турбин понял, что он лежит на полу, больно упираясь головой во что-тотвердое и неудобное. Золотые шляпки перед глазами означают сундук. Холодтакой, что духу не переведешь — это она льет и брызжет водой. — Ради бога, — сказал над головой грудной слабый голос, — глотните, глотните. Вы дышите? Что же теперь делать? Стакан стукнул о зубы, и с клокотом Турбин глотнул очень холодную воду.Теперь он увидал светлые завитки волос и очень черные глаза близко.Сидящая на корточках женщина поставила стакан на пол и, мягко обхвативзатылок, стала поднимать Турбина. «Сердце-то есть? — подумал он. — Кажется, оживаю… может, и не такмного крови… надо бороться». Сердце било, но трепетное, частое, узламивязалось в бесконечную нить, и Турбин сказал слабо: — Нет. Сдирайте все и чем хотите, но сию минуту затяните жгутом… Она стараясь понять, расширила глаза, поняла, вскочила и кинулась кшкафу, оттуда выбросила массу материи. Турбин, закусив губу, подумал: «Ох, нет пятна на полу, мало, к счастью, кажется, крови», — извиваясь при ее помощи, вылез из шинели, сел, стараясьне обращать внимания на головокружение. Она стала снимать френч. — Ножницы, — сказал Турбин. Говорить было трудно, воздуху не хватало. Та исчезла, взметнув шелковымчерным подолом, и в дверях сорвала с себя шапку и шубку. Вернувшись, онасела на корточки и ножницами, тупо и мучительно въедаясь в рукав, ужеобмякший и жирный от крови, распорола его и высвободила Турбина. Срубашкой справилась быстро. Весь левый рукав был густо пропитан, густо-красен и бок. Тут закапало на пол. — Рвите смелей… Рубаха слезла клоками, и Турбин, белый лицом, голый и желтый до пояса, вымазанный кровью, желая жить, не дав себе второй раз упасть, стиснувзубы, правой рукой потряс левое плечо, сквозь зубы сказал: — Слава бо… цела кость… Рвите полосу или бинт. — Есть бинт, — радостно и слабо крикнула она. Исчезла, вернулась, разрывая пакет со словами. — И никого, никого… Я одна… Она опять присела. Турбин увидал рану. Это была маленькая дырка вверхней части руки, ближе к внутренней поверхности, там, где рукаприлегает к телу. Из нее сочилась узенькой струйкой кровь. — Сзади есть? — очень отрывисто, лаконически, инстинктивно сберегая духжизни, спросил. — Есть, — она ответила с испугом. — Затяните выше… тут… спасете. Возникла никогда еще не испытанная боль, кольца зелени, вкладываясьодно в другое или переплетаясь, затанцевали в передней. Турбин укусилнижнюю губу. Она затянула, он помогал зубами и правой рукой, и жгучим узлом, такимобразом, выше раны обвили руку. И тотчас перестала течь кровь… Женщина перевела его так: он стал на колени и правую руку закинул ей наплечо, тогда она помогла ему стать на слабые, дрожащие ноги и повела, поддерживая его всем телом. Он видел кругом темные тени полных сумерек вкакой-то очень низкой старинной комнате. Когда же она посадила его начто-то мягкое и пыльное, под ее рукой сбоку вспыхнула лампа под вишневымплатком. Он разглядел узоры бархата, край двубортного сюртука на стене враме и желто-золотой эполет. Простирая к Турбину руки и тяжело дыша отволнения и усилий, она сказала: — Коньяк есть у меня… Может быть, нужно?.. Коньяк?.. Он ответил: — Немедленно… И повалился на правый локоть. Коньяк как будто помог, по крайней мере, Турбину показалось, что он неумрет, а боль, что грызет и режет плечо, перетерпит. Женщина, стоя наколенях бинтом завязала раненую руку, сползла ниже к его ногам и стащила снего валенки. Потом принесла подушку и длинный, пахнущий сладким давнимзапахом японский с диковинными букетами халат. — Ложитесь, — сказала она. Лег покорно, она набросила на него халат, сверху одеяло и стала у узкойоттоманки, всматриваясь ему в лицо. Он сказал: — Вы… вы замечательная женщина. — После молчания: — Я полежу немного, пока вернутся силы, поднимусь и пойду домой… Потерпите еще немногобеспокойство. В сердце его заполз страх и отчаяние: «Что с Еленой? Боже, боже… Николка. За что Николка погиб? Наверно, погиб...» Она молча указала на низенькое оконце, завешенное шторой с помпонами.Тогда он ясно услышал далеко и ясно хлопушки выстрелов. — Вас сейчас же убьют, будьте уверены, — сказала она. — Тогда… я вас боюсь… подвести… Вдруг придут… револьвер… кровь… там в шинели, — он облизал сухие губы. Голова его тонко кружиласьот потери крови и от коньяку. Лицо женщины стало испуганным. Онапризадумалась. — Нет, — решительно сказала она, — нет, если бы нашли, то уже были быздесь. Тут такой лабиринт, что никто не отыщет следов. Мы пробежали трисада. Но вот убрать нужно сейчас же… Он слышал плеск воды, шуршанье материи, стук в шкафах… Она вернулась, держа в руках за ручку двумя пальцами браунинг так, словно он был горячий, и спросила: — Он заряжен? Выпростав здоровую руку из-под одеяла, Турбин ощупал предохранитель иответил: — Несите смело, только за ручку. Она еще раз вернулась и смущенно сказала: — На случай, если все-таки появятся… Вам нужно снять и рейтузы… Выбудете лежать, я скажу, что вы мой муж больной… Он, морщась и кривя лицо, стал расстегивать пуговицы. Она решительноподошла, стала на колени и из-под одеяла за штрипки вытащила рейтузы иунесла. Ее не было долго. В это время он видел арку. В сущности говоря, это были две комнаты. Потолки такие низкие, что, если бы рослый человекстал на цыпочки, он достал бы до них рукой. Там, за аркой в глубине, былотемно, но бок старого пианино блестел лаком, еще что-то поблескивало, и, кажется, цветы фикусы. А здесь опять этот край эполета в раме. Боже, какая старина!.. Эполеты его приковали. Был мирный свет сальнойсвечки в шандале. Был мир, и вот мир убит. Не возвратятся годы. Еще сзадиокна низкие, маленькие, и сбоку окно. Что за странный домик? Она одна. Ктотакая? Спасла… Мира нет… Стреляют там… Она вошла, нагруженная охапкой дров, и с громом выронила их в углу упечки. — Что вы делаете? Зачем? — спросил он в сердцах. — Все равно мне нужно было топить, — ответила она, и чуть мелькнула унее в глазах улыбка, — я сама топлю… — Подойдите сюда, — тихо попросил ее Турбин. — Вот что, я и непоблагодарил вас за все, что вы… сделали… Да и чем… — Он протянулруку, взял ее пальцы, она покорно придвинулась, тогда он поцеловал еехудую кисть два раза. Лицо ее смягчилось, как будто тень тревоги сбежала снего, и глаза ее показались в этот момент необычайной красоты. — Если бы не вы, — продолжал Турбин, — меня бы, наверное, убили. — Конечно, — ответила она, — конечно… А так вы убили одного… Турбин приподнял голову. — Я убил? — спросил он, чувствуя вновь слабость и головокружение. — Угу. — Она благосклонно кивнула головой и поглядела на Турбина сострахом и любопытством. — Ух, как это страшно… они самое меня чуть незастрелили. — Она вздрогнула… — Как убил? — Ну да… Они выскочили, а вы стали стрелять, и первый грохнулся… Ну, может быть, ранили… Ну, вы храбрый… Я думала, что я в обморокупаду… Вы отбежите, стрельнете в них… и опять бежите… Вы, наверное, капитан? — Почему вы решили, что я офицер? Почему кричали мне — «офицер»? Она блеснула глазами. — Я думаю, решишь, если у вас кокарда на папахе. Зачем так бравировать? — Кокарда? Ах, боже… это я… я… — Ему вспомнился звоночек… зеркало в пыли… — Все снял… а кокарду-то забыл!.. Я не офицер, -сказал он, — я военный врач. Меня зовут Алексей Васильевич Турбин… Позвольте мне узнать, кто вы такая? — Я — Юлия Александровна Рейсс. — Почему вы одна? Она ответила как-то напряженно и отводя глаза в сторону: — Моего мужа сейчас нет. Он уехал. И матери его тоже. Я одна… -Помолчав, она добавила: — Здесь холодно… Брр… Я сейчас затоплю. Дрова разгорались в печке, и одновременно с ними разгоралась жестокаяголовная боль. Рана молчала, все сосредоточилось в голове. Началось слевого виска, потом разлилось по темени и затылку. Какая-то жилка сжаласьнад левой бровью и посылала во все стороны кольца тугой отчаянной боли.Рейсс стояла на коленях у печки и кочергой шевелила в огне. Мучаясь, тозакрывая, то открывая глаза, Турбин видел откинутую назад голову, заслоненную от жара белой кистью, и совершенно неопределенные волосы, нето пепельные, пронизанные огнем, не то золотистые, а брови угольные ичерные глаза. Не понять — красив ли этот неправильный профиль и нос сгорбинкой. Не разберешь, что в глазах. Кажется, испуг, тревога, а можетбыть, и порок… Да, порок. Когда она так сидит и волна жара ходит по ней, она представляетсячудесной, привлекательной. Спасительница. Многие часы ночи, когда давно кончился жар в печке и начался жар в рукеи голове, кто-то ввинчивал в темя нагретый жаркий гвоздь и разрушал мозг.«У меня жар, — сухо и беззвучно повторял Турбин и внушал себе: — Надоутром встать и перебраться домой...» Гвоздь разрушал мозг и, в концеконцов, разрушил мысль и о Елене, и о Николке, о доме и Петлюре. Все стало- все равно. Пэтурра… Пэтурра… Осталось одно — чтобы прекратиласьболь. Глубокой же ночью Рейсс в мягких, отороченных мехом туфлях пришла сюдаи сидела возле него, и опять, обвив рукой ее шею и слабея, он шел черезмаленькие комнаты. Перед этим она собралась с силами и сказала ему: — Вы встаньте, если только можете. Не обращайте на меня никакоговнимания. Я вам помогу. Потом ляжете совсем… Ну, если не можете… Он ответил: — Нет, я пойду… только вы мне помогите… Она привела его к маленькой двери этого таинственного домика и так жепривела обратно. Ложась, лязгая зубами в ознобе и чувствуя, что сжалиласьи утихает голова, он сказал: — Клянусь, я вам этого не забуду… Идите спать… — Молчите, я буду вам гладить голову, — ответила она. Потом вся тупая и злая боль вытекла из головы, стекла с висков в еемягкие руки, а по ним и по ее телу — в пол, крытый пыльным пухлым ковром, и там погибла. Вместо боли по всему телу разливался ровный, приторный жар.Рука онемела и стала тяжелой, как чугунная, поэтому он и не шевелил ею, алишь закрыл глаза и отдался на волю жару. Сколько времени он так пролежал, сказать бы он не сумел: может быть, пять минут, а может быть, и многочасов. Но, во всяком случае, ему казалось, что так лежать можно было бывсю вечность, в огне. Когда он открыл глаза тихонько, чтобы не вспугнутьсидящую возле него, он увидел прежнюю картину: ровно, слабо горелалампочка под красным абажуром, разливая мирный свет, и профиль женщины былбессонный близ него. По-детски печально оттопырив губы, она смотрела вокно. Плывя в жару, Турбин шевельнулся, потянулся к ней… — Наклонитесь ко мне, — сказал он. Голос его стал сух, слаб, высок. Онаповернулась к нему, глаза ее испуганно насторожились и углубились в тенях.Турбин закинул правую руку за шею, притянул ее к себе и поцеловал в губы.Ему показалось, что он прикоснулся к чему-то сладкому и холодному. Женщинане удивилась поступку Турбина. Она только пытливее вглядывалась в лицо.Потом заговорила: — Ох, какой жар у вас. Что же мы будем делать? Доктора нужно позвать, но как же это сделать?.. — Не надо, — тихо ответил Турбин, — доктор не нужен. Завтра я поднимусьи пойду домой. — Я так боюсь, — шептала она, — что вам сделается плохо. Чем тогда япомогу. Не течет больше? Она неслышно коснулась забинтованной руки. — Нет, вы не бойтесь, ничего со мной не сделается. Идите спать. — Не пойду, — ответила она и погладила его по руке. — Жар, — повторилаона. Он не выдержал и опять обнял ее и притянул к себе. Она несопротивлялась. Он притягивал ее до тех пор, пока она совсем не склониласьи не прилегла к нему. Тут он ощутил сквозь свой больной жар живую и яснуютеплоту ее тела. — Лежите и не шевелитесь, — прошептала она, — а я буду вам гладитьголову. Она протянулась с ним рядом, и он почувствовал прикосновение ееколеней. Рукой она стала водить от виска к волосам. Ему стало так хорошо, что он думал только об одном, как бы не заснуть. И вот он заснул. Спал долго, ровно и сладко. Когда проснулся, узнал, что плывет в лодке по жаркой реке, что боли все исчезли, а за окошком ночьмедленно бледнеет да бледнеет. Не только в домике, но во всем мире иГороде была полная тишина. Стеклянно жиденько-синий свет разливался вщелях штор. Женщина, согревшаяся и печальная, спала рядом с Турбиным. И онзаснул. Утром, около девяти часов, случайный извозчик у вымершейМало-Провальной принял двух седоков — мужчину в черном штатском, оченьбледного, и женщину. Женщина, бережно поддерживая мужчину, цеплявшегося заее рукав, привезла его на Алексеевский спуск. Движения на Спуске не было.Только у подъезда N_13 стоял извозчик, только что высадивший странногогостя с чемоданом, узлом и клеткой.

14

Они нашлись. Никто не вышел в расход, и нашлись в следующий же вечер. «Он», — отозвалось в груди Анюты, и сердце ее прыгнуло, как Лариосиковаптица. В занесенное снегом оконце турбинской кухни осторожно постучали содвора. Анюта прильнула к окну и разглядела лицо. Он, но без усов… Он… Анюта обеими руками пригладила черные волосы, открыла дверь в сени, а изсеней в снежный двор, и Мышлаевский оказался необыкновенно близко от нее.Студенческое пальто с барашковым воротником и фуражка… исчезли усы… Ноглаза, даже в полутьме сеней, можно отлично узнать. Правый в зеленыхискорках, как уральский самоцвет, а левый темный… И меньше ростомстал… Анюта дрожащею рукой закинула крючок, причем исчез двор, а полосы изкухни исчезли оттого, что пальто Мышлаевского обвило Анюту и оченьзнакомый голос шепнул: — Здравствуйте, Анюточка… Вы простудитесь… А в кухне никого нет, Анюта? — Никого нет, — не помня, что говорит, и тоже почему-то шепотомответила Анюта. — «Целует, губы сладкие стали», — в сладостнейшей тоскеподумала она и зашептала: — Виктор Викторович… пустите… Елене… — При чем тут Елена… — укоризненно шепнул голос, пахнущий одеколономи табаком, — что вы, Анюточка… — Виктор Викторович, пустите, закричу, как бог свят, — страстно сказалаАнюта и обняла за шею Мышлаевского, — у нас несчастье — АлексеяВасильевича ранили… Удав мгновенно выпустил. — Как ранили? А Никол?! — Никол жив-здоров, а Алексей Васильевича ранили. Полоска света из кухни, двери. В столовой Елена, увидев Мышлаевского, заплакала и сказала: — Витька, ты жив… Слава богу… А вот у нас… — Она всхлипнула иуказала на дверь к Турбину. — Сорок у него… скверная рана… — Мать честная, — ответил Мышлаевский, сдвинув фуражку на самыйзатылок, — как же это он подвернулся? Он повернулся к фигуре, склонившейся у стола над бутылью и какими-тоблестящими коробками. — Вы доктор, позвольте узнать? — Нет, к сожалению, — ответил печальный и тусклый голос, — не доктор.Разрешите представиться: Ларион Суржанский. Гостиная. Дверь в переднюю заперта и задернута портьера, чтобы шум иголоса не проникали к Турбину. Из спальни его вышли и только что уехалиостробородый в золотом пенсне, другой бритый — молодой, и, наконец, седойи старый и умный в тяжелой шубе, в боярской шапке, профессор, самого жеТурбина учитель. Елена провожала их, и лицо ее стало каменным. Говорили -тиф, тиф… и накликали. — Кроме раны, — сыпной тиф… И ртутный столб на сорока и… «Юлия»… В спаленке красноватый жар.Тишина, а в тишине бормотанье про лесенку и звонок «бр-рынь»… — Здоровеньки булы, пане добродзию, — сказал Мышлаевский ядовитымшепотом и расставил ноги. Шервинский, густо-красный, косил глазом. Черныйкостюм сидел на нем безукоризненно; белье чудное и галстук бабочкой; наногах лакированные ботинки. «Артист оперной студии Крамского».Удостоверение в кармане. — Чому ж це вы без погон?.. — продолжалМышлаевский. — «На Владимирской развеваются русские флаги… Две дивизиисенегалов в одесском порту и сербские квартирьеры… Поезжайте, господаофицеры, на Украину и формируйте части»… за ноги вашу мамашу!.. — Чего ты пристал?.. — ответил Шервинский. — Я, что ль, виноват?.. Причем здесь я?.. Меня самого чуть не убили. Я вышел из штаба последним ровнов полдень, когда с Печерска показались неприятельские цепи. — Ты — герой, — ответил Мышлаевский, — но надеюсь, что его сиятельствоглавнокомандующий, успел уйти раньше… Равно как и его светлость, пан гетман… его мать… Льщу себянадеждой, что он в безопасном месте… Родине нужны их жизни. Кстати, неможешь ли ты мне указать, где именно они находятся? — Зачем тебе? — Вот зачем. — Мышлаевский сложил правую руку в кулак и постучал ею поладони левой. — Ежели бы мне попалось это самое сиятельство и светлость, ябы одного взял за левую ногу, а другого за правую, перевернул бы и тюкалбы головой о мостовую до тех пор, пока мне это не надоело бы. А вашуштабную ораву в сортире нужно утопить… Шервинский побагровел. — Ну, все-таки ты поосторожней, пожалуйста, — начал он, — полегче… Имей в виду, что князь и штабных бросил. Два его адъютанта с ним уехали, аостальные на произвол судьбы. — Ты знаешь, что сейчас в музее сидит тысяча человек наших, голодные, спулеметами… Ведь их петлюровцы, как клопов, передушат… Ты знаешь, какубили полковника Ная?.. Единственный был… — Отстань от меня, пожалуйста!.. — не на шутку сердясь, крикнулШервинский. — Что это за тон?.. Я такой же офицер, как и ты! — Ну, господа, бросьте, — Карась вклинился между Мышлаевским иШервинским, — совершенно нелепый разговор. Что ты в самом деле лезешь кнему… Бросим, это ни к чему не ведет… — Тише, тише, — горестно зашептал Николка, — к нему слышно… Мышлаевский сконфузился, помялся. — Ну, не волнуйся, баритон. Это я так… Ведь сам понимаешь… — Довольно странно… — Позвольте, господа, потише… — Николка насторожился и потыкал ногойв пол. Все прислушались. Снизу из квартиры Василисы донеслись голоса.Глуховато расслышали, что Василиса весело рассмеялся и немножкоистерически как будто. Как будто в ответ, что-то радостно и звонкопрокричала Ванда. Потом поутихло. Еще немного и глухо побубнили голоса. — Ну, вещь поразительная, — глубокомысленно сказал Николка, — уВасилисы гости… Гости. Да еще в такое время. Настоящеесветопреставление. — Да, тип ваш Василиса, — скрепил Мышлаевский. Это было около полуночи, когда Турбин после впрыскивания морфия уснул, а Елена расположилась в кресле у его постели. В гостиной составилсявоенный совет. Решено было всем оставаться ночевать. Во-первых, ночью, даже с хорошимидокументами, ходить не к чему. Во-вторых, тут и Елене лучше — то да се… помочь. А самое главное, что дома в такое времечко именно лучше не сидеть, а находиться в гостях. А еще, самое главное, и делать нечего. А вот винтсоставить можно. — Вы играете? — спросил Мышлаевский у Лариосика. Лариосик покраснел, смутился и сразу все выговорил, и что в винт ониграет, но очень, очень плохо… Лишь бы его не ругали, как ругали вЖитомире податные инспектора… Что он потерпел драму, но здесь, у ЕленыВасильевны, оживает душой, потому что это совершенно исключительныйчеловек, Елена Васильевна, и в квартире у них тепло и уютно, в особенностизамечательны кремовые шторы на всех окнах, благодаря чему чувствуешь себяоторванным от внешнего мира… А он, этот внешний мир… согласитесь сами, грязен, кровав и бессмыслен. — Вы, позвольте узнать, стихи сочиняете? — спросил Мышлаевский, внимательно всматриваясь в Лариосика. — Пишу, — скромно, краснея, произнес Лариосик. — Так… Извините, что я вас перебил… Так бессмыслен, вы говорите… Продолжайте, пожалуйста… — Да, бессмыслен, а наши израненные души ищут покоя вот именно затакими кремовыми шторами… — Ну, знаете, что касается покоя, не знаю, как у вас в Житомире, аздесь, в городе, пожалуй, вы его не найдете… Ты щетку смочи водой, а топылишь здорово. Свечи есть? Бесподобно. Мы вас выходящим в таком случаезапишем… Впятером именно покойная игра… — И Николка, как покойник, играет, — вставил Карась. — Ну, что ты, Федя. Кто в прошлый раз под печкой проиграл? Ты сам ипошел в ренонс. Зачем клевещешь? — Блакитный петлюровский крап… — Именно за кремовыми шторами и жить. Все смеются почему-то надпоэтами… — Да храни бог… Зачем же вы в дурную сторону мой вопрос приняли. Япротив поэтов ничего не имею. Не читаю я, правда, стихов… — И других никаких книг, за исключением артиллерийского устава и первыхпятнадцати страниц римского права… На шестнадцатой странице войнаначалась, он и бросил… — Врет, не слушайте… Ваше имя и отчество — Ларион Иванович? Лариосик объяснил, что он Ларион Ларионович, но что ему так симпатичновсе общество, которое даже не общество, а дружная семья, что он оченьжелал бы, чтобы его называли по имени «Ларион» без отчества… Если, конечно, никто ничего не имеет против. — Как будто симпатичный парень… — шепнул сдержанный КарасьШервинскому. — Ну, что ж… сойдемся поближе… Отчего ж… Врет: если угодно знать,«Войну и мир» читал… Вот, действительно, книга. До самого конца прочитал- и с удовольствием. А почему? Потому что писал не обормот какой-нибудь, аартиллерийский офицер. У вас десятка? Вы со мной… Карась с Шервинским… Николка, выходи. — Только вы меня, ради бога, не ругайте, — как-то нервически попросилЛариосик. — Ну, что вы, в самом деле. Что мы, папуасы какие-нибудь? Это у вас, видно, в Житомире такие податные инспектора отчаянные, они вас инапугали… У нас принят тон строгий. — Помилуйте, можете быть спокойны, — отозвался Шервинский, усаживаясь. — Две пики… Да-с… вот-с писатель был граф Лев Николаевич Толстой, артиллерии поручик… Жалко, что бросил служить… пас… до генерала быдослужился… Впрочем, что ж, у него имение было… Можно от скуки и романнаписать… зимой делать не черта… В имении это просто. Без козыря… — Три бубны, — робко сказал Лариосик. — Пас, — отозвался Карась. — «Что же вы? Вы прекрасно играете. Вас не ругать, а хвалить нужно. Ну, если три бубны, то мы скажем — четыре пики. Я сам бы в имение теперь судовольствием поехал… — Четыре бубны, — подсказал Лариосику Николка, заглядывая в карты. — Четыре? Пас. — Пас. При трепетном стеариновом свете свечей, в дыму папирос, волнующийсяЛариосик купил. Мышлаевский, словно гильзы из винтовки, разбросалпартнерам по карте. — М-малый в пиках, — скомандовал он и поощрил Лариосика, — молодец. Карты из рук Мышлаевского летели беззвучно, как кленовые листья.Шервинский швырял аккуратно, Карась — не везет, — хлестко. Лариосик, вздыхая, тихонько выкладывал, словно удостоверения личности. — »Папа-мама", видали мы это, — сказал Карась. Мышлаевский вдруг побагровел, швырнул карты на стол и, зверски выкативглаза на Лариосика, рявкнул: — Какого же ты лешего мою даму долбанул? Ларион?! — Здорово. Га-га-га, — хищно обрадовался Карась, — без одной! Страшный гвалт поднялся за зеленым столом, и языки на свечахзакачались. Николка, шипя и взмахивая руками, бросился прикрывать дверь изадергивать портьеру. — Я думал, что у Федора Николаевича король, — мертвея, вымолвилЛариосик. — Как это можно думать… — Мышлаевский старался не кричать, поэтому изгорла у него вылетало сипение, которое делало его еще более страшным, -если ты его своими руками купил и мне прислал? А? Ведь это черт знает, -Мышлаевский ко всем поворачивался, — ведь это… Он покоя ищет. А? А безодной сидеть — это покой? Считанная же игра! Надо все-таки вертетьголовой, это же не стихи! — Постой. Может быть, Карась… — Что может быть? Ничего не может быть, кроме ерунды. Вы извините, батюшка, может, в Житомире так и играют, но это черт знает что такое!.. Выне сердитесь… но Пушкин или Ломоносов хоть стихи и писали, а такую штукуникогда бы не устроили… или Надсон, например. — Тише, ты. Ну, что налетел? Со всяким бывает. — Я так и знал, — забормотал Лариосик… — Мне не везет… — Стой. Ст… И разом наступила полная тишина. В отдалении за многими дверями в кухнезатрепетал звоночек. Помолчали. Послышался стук каблуков, раскрылисьдвери, появилась Анюта. Голова Елены мелькнула в передней. Мышлаевскийпобарабанил по сукну и сказал: — Рановато как будто? А? — Да, рано, — отозвался Николка, считающийся самым сведущимспециалистом по вопросу обысков. — Открывать идти? — беспокойно спросила Анюта. — Нет, Анна Тимофеевна, — ответил Мышлаевский, — повремените, — он, кряхтя, поднялся с кресла, — вообще теперь я буду открывать, а вы незатрудняйтесь… — Вместе пойдем, — сказал Карась. — Ну, — заговорил Мышлаевский и сразу поглядел так, словно стоял передвзводом, — тэк-с. Там, стало быть, в порядке… У доктора — сыпной тиф ипрочее. Ты, Лена, — сестра… Карась, ты за медика сойдешь — студента… Ушейся в спальню… Шприц там какой-нибудь возьми… Много нас. Ну, ничего… Звонок повторился нетерпеливо, Анюта дернулась, и все стали ещесерьезнее. — Успеется, — сказал Мышлаевский и вынул из заднего кармана брюкмаленький черный револьвер, похожий на игрушечный. — Вот это напрасно, — сказал, темнея, Шервинский, — это я тебеудивляюсь. Ты-то мог бы быть поосторожнее. Как же ты по улице шел? — Не беспокойся, — серьезно и вежливо ответил Мышлаевский, — устроим.Держи, Николка, и играй к черному ходу или к форточке. Если петлюровскиеархангелы, закашляюсь я, сплавь, только чтоб потом найти. Вещь дорогая, под Варшаву со мной ездила… У тебя все в порядке? — Будь покоен, — строго и гордо ответил специалист Николка, овладеваяревольвером. — Итак, — Мышлаевский ткнул пальцем в грудь Шервинского и сказал: -Певец, в гости пришел, — в Карася, — медик, — в Николку, — брат, -Лариосику, — жилец-студент. Удостоверение есть? — У меня паспорт царский, — бледнея, сказал Лариосик, — и студенческийхарьковский. — Царский под ноготь, а студенческий показать. Лариосик зацепился за портьеру, а потом убежал. — Прочие — чепуха, женщины… — продолжал Мышлаевский, — нуте-с, удостоверения у всех есть? В карманах ничего лишнего?.. Эй, Ларион!.. Спроси там у него, оружия нет ли? — Эй, Ларион! — окликнул в столовой Николка, — оружие? — Нету, нету, боже сохрани, — откликнулся откуда-то Лариосик. Звонок повторился отчаянный, долгий, нетерпеливый. — Ну, господи благослови, — сказал Мышлаевский и двинулся. Карась исчезв спальне Турбина. — Пасьянс раскладывали, — сказал Шервинский и задул свечи. Три двери вели в квартиру Турбиных. Первая из передней на лестницу, вторая стеклянная, замыкавшая собственно владение Турбиных. Внизу застеклянной дверью темный холодный парадный ход, в который выходила сбокудверь Лисовичей; а коридор замыкала уже последняя дверь на улицу. Двери прогремели, и Мышлаевский внизу крикнул: — Кто там? Вверху за своей спиной на лестнице почувствовал какие-то силуэты.Приглушенный голос за дверью взмолился: — Звонишь, звонишь… Тальберг-Турбина тут?.. Телеграмма ей… откройте… «Тэк-с», — мелькнуло в голове у Мышлаевского, и он закашлялсяболезненным кашлем. Один силуэт сзади на лестнице исчез. Мышлаевскийосторожно открыл болт, повернул ключ и открыл дверь, оставив ее нацепочке. — Давайте телеграмму, — сказал он, становясь боком к двери, так, чтоона прикрывала его. Рука в сером просунулась и подала ему маленькийконвертик. Пораженный Мышлаевский увидал, что это действительнотелеграмма. — Распишитесь, — злобно сказал голос за дверью. Мышлаевский метнул взгляд и увидал, что на улице только один. — Анюта, Анюта, — бодро, выздоровев от бронхита, вскричал Мышлаевский.- Давай карандаш. Вместо Анюты к нему сбежал Карась, подал. На клочке, выдернутом изквадратика, Мышлаевский нацарапал: «Тур», шепнул Карасю: — Дай двадцать пять… Дверь загремела… Заперлась… Ошеломленный Мышлаевский с Карасем поднялись вверх. Сошлись решительновсе. Елена развернула квадратик и машинально вслух прочла слова: «Страшное несчастье постигло Лариосика точка Актер оперетки Липский...» — Боже мой, — вскричал багровый Лариосик, — это она! — Шестьдесят три слова, — восхищенно ахнул Николка, — смотри, кругомисписано. — Господи! — воскликнула Елена. — Что же это такое? Ах, извините, Ларион… что начала читать. Я совсем про нее забыла… — Что это такое? — спросил Мышлаевский. — Жена его бросила, — шепнул на ухо Николка, — такой скандал… Страшный грохот в стеклянную дверь, как обвал с горы, влетел вквартиру. Анюта взвизгнула. Елена побледнела и начала клониться к стене.Грохот был так чудовищен, страшен, нелеп, что даже Мышлаевский переменилсяв лице. Шервинский подхватил Елену, сам бледный… Из спальни Турбинапослышался стон. — Двери… — крикнула Елена. По лестнице вниз, спутав стратегический план, побежали Мышлаевский, заним Карась, Шервинский и насмерть испуганный Лариосик. — Это уже хуже, — бормотал Мышлаевский. За стеклянной дверью взметнулся черный одинокий силуэт, оборвалсягрохот. — Кто там? — загремел Мышлаевский как в цейхгаузе. — Ради бога… Ради бога… Откройте, Лисович — я… Лисович!!! -вскричал силуэт. — Лисович — я… Лисович… Василиса был ужасен… Волосы с просвечивающей розоватой лысинкойторчали вбок. Галстук висел на боку и полы пиджака мотались, как дверцывзломанного шкафа. Глаза Василисы были безумны и мутны, как уотравленного. Он показался на последней ступеньке, вдруг качнулся и рухнулна руки Мышлаевскому. Мышлаевский принял его и еле удержал, сам присел клестнице и сипло, растерянно крикнул: — Карась! Воды…

15

Был вечер. Время подходило к одиннадцати часам. По случаю событий, значительно раньше, чем обычно, опустела и без того не очень людная улица. Шел жидкий снежок, пушинки его мерно летали за окном, а ветви акации утротуара, летом темнившие окна Турбиных, все более обвисали в своихснежных гребешках. Началось с обеда и пошел нехороший тусклый вечер с неприятностями, ссосущим сердцем. Электричество зажглось почему-то в полсвета, а Ванданакормила за обедом мозгами. Вообще говоря, мозги пища ужасная, а вВандином приготовлении — невыносимая. Был перед мозгами еще суп, в которыйВанда налила постного масла, и хмурый Василиса встал из-за стола смучительной мыслью, что будто он и не обедал вовсе. Вечером же была массахлопот, и все хлопот неприятных, тяжелых. В столовой стоял столовый столкверху ножками и пачка Лебiдь-Юрчиков лежала на полу. — Ты дура, — сказал Василиса жене. Ванда изменилась в лице и ответила: — Я знала, что ты хам, уже давно. Твое поведение в последнее времядостигло геркулесовых столбов. Василисе мучительно захотелось ударить ее со всего размаху косо по лицутак, чтоб она отлетела и стукнулась об угол буфета. А потом еще раз, еще ибить ее до тех пор, пока это проклятое, костлявое существо не умолкнет, непризнает себя побежденным. Он — Василиса, измучен ведь, он, в концеконцов, работает, как вол, и он требует, требует, чтобы его слушалисьдома. Василиса скрипнул зубами и сдержался, нападение на Ванду было вовсене так безопасно, как это можно было предположить. — Делай так, как я говорю, — сквозь зубы сказал Василиса, — пойми, чтобуфет могут отодвинуть, и что тогда? А это никому не придет в голову. Всев городе так делают. Ванда повиновалась ему, и они вдвоем взялись за работу — к столу свнутренней стороны кнопками пришпиливали денежные бумажки. Скоро вся внутренняя поверхность стола расцветилась и стала похожа назамысловатый шелковый ковер. Василиса, кряхтя, с налитым кровью лицом, поднялся и окинул взоромденежное поле. — Неудобно, — сказала Ванда, — понадобится бумажка, нужно столпереворачивать. — И перевернешь, руки не отвалятся, — сипло ответил Василиса, — лучшестол перевернуть, чем лишиться всего. Слышала, что в городе делается? Хуже, чем большевики. Говорят, что повальные обыски идут, все офицеровищут. В одиннадцать часов вечера Ванда принесла из кухни самовар и всюду вквартире потушила свет. Из буфета достала кулек с черствым хлебом иголовку зеленого сыра. Лампочка, висящая над столом в одном из гнездтрехгнездной люстры, источала с неполно накаленных нитей тусклыйкрасноватый свет. Василиса жевал ломтик французской булки, и зеленый сыр раздражал его дослез, как сверлящая зубная боль. Тошный порошок при каждом укусе сыпалсявместо рта на пиджак и за галстук. Не понимая, что мучает его, Василисаисподлобья смотрел на жующую Ванду. — Я удивляюсь, как легко им все сходит с рук, — говорила Ванда, обращаявзор к потолку, — я была уверена, что убьют кого-нибудь из них. Нет, всевернулись, и сейчас опять квартира полна офицерами… В другое время слова Ванды не произвели бы на Василису никакоговпечатления, но сейчас, когда вся его душа горела в тоске, они показалисьему невыносимо подлыми. — Удивляюсь тебе, — ответил он, отводя взор в сторону, чтобы нерасстраиваться, — ты прекрасно знаешь, что, в сущности, они поступилиправильно. Нужно же кому-нибудь было защищать город от этих (Василисапонизил голос) мерзавцев… И притом напрасно ты думаешь, что так легкосошло с рук… Я думаю, что он… Ванда впилась глазами и закивала головой. — Я сама, сама сразу это сообразила… Конечно, его ранили… — Ну, вот, значит, нечего и радоваться — «сошло, сошло»… Ванда лизнула губы. — Я не радуюсь, я только говорю «сошло», а вот мне интересно знать, если, не дай бог, к нам явятся и спросят тебя, как председателя домовогокомитета, а кто у вас наверху? Были они у гетмана? Что ты будешь говорить? Василиса нахмурился и покосился: — Можно будет сказать, что он доктор… Наконец, откуда я знаю? Откуда? — Вот то-то, откуда… На этом слове в передней прозвенел звонок. Василиса побледнел, а Вандаповернула жилистую шею. Василиса, шмыгнув носом, поднялся со стула и сказал: — Знаешь что? Может быть, сейчас сбегать к Турбиным, вызвать их? Ванда не успела ответить, потому что звонок в ту же минуту повторился. — Ах, боже мой, — тревожно молвил Василиса, — нет, нужно идти. Ванда глянула в испуге и двинулась за ним. Открыли дверь из квартиры вобщий коридор. Василиса вышел в коридор, пахнуло холодком, острое лицоВанды, с тревожными, расширенными глазами, выглянуло. Над ее головой втретий раз назойливо затрещало электричество в блестящей чашке. На мгновенье у Василисы пробежала мысль постучать в стеклянные двериТурбиных — кто-нибудь сейчас же бы вышел, и не было бы так страшно. И онпобоялся это сделать. А вдруг: «Ты чего стучал? А? Боишься чего-то?» — и, кроме того, мелькнула, правда слабая, надежда, что, может быть, это неони, а так что-нибудь… — Кто… там? — слабо спросил Василиса у двери. Тотчас же замочная скважина отозвалась в живот Василисы сиповатымголосом, а над Вандой еще и еще затрещал звонок. — Видчиняй, — хрипнула скважина, — из штабу. Та не отходи, а тострельнем через дверь… — Ах, бож… — выдохнула Ванда. Василиса мертвыми руками сбросил болт и тяжелый крючок, не помнил исам, как снял цепочку. — Скорийш… — грубо сказала скважина. Темнота с улицы глянула на Василису куском серого неба, краем акаций, пушинками. Вошло всего трое, но Василисе показалось, что их гораздобольше. — Позвольте узнать… по какому поводу? — С обыском, — ответил первый вошедший волчьим голосом и как-то сразунадвинулся на Василису, Коридор повернулся, и лицо Ванды в освещеннойдвери показалось резко напудренным. — Тогда, извините, пожалуйста, — голос Василисы звучал бледно, бескрасочно, — может быть, мандат есть? Я, собственно, мирный житель… незнаю, почему же ко мне? У меня — ничего, — Василиса мучительно хотелсказать по-украински и сказал, — нема. — Ну, мы побачимо, — ответил первый. Как во сне двигаясь под напором входящих в двери, как во сне их виделВасилиса. В первом человеке все было волчье, так почему-то показалосьВасилисе. Лицо его узкое, глаза маленькие, глубоко сидящие, кожасеренькая, усы торчали клочьями, и небритые щеки запали сухими бороздами, он как-то странно косил, смотрел исподлобья и тут, даже в узкомпространстве, успел показать, что идет нечеловеческой, ныряющей походкойпривычного к снегу и траве существа. Он говорил на страшном и неправильномязыке — смеси русских и украинских слов — языке, знакомом жителям Города, бывающим на Подоле, на берегу Днепра, где летом пристань свистит и вертитлебедками, где летом оборванные люди выгружают с барж арбузы… На головеу волка была папаха, и синий лоскут, обшитый сусальным позументом, свисалнабок. Второй — гигант, занял почти до потолка переднюю Василисы. Он был румянбабьим полным и радостным румянцем, молод, и ничего у него не росло нащеках. На голове у него был шлык с объеденными молью ушами, на плечахсерая шинель, и на неестественно маленьких ногах ужасные скверные опорки. Третий был с провалившимся носом, изъеденным сбоку гноеточащейкоростой, и сшитой и изуродованной шрамом губой. На голове у него стараяофицерская фуражка с красным околышем и следом от кокарды, на теледвубортный солдатский старинный мундир с медными, позеленевшимипуговицами, на ногах черные штаны, на ступнях лапти, поверх пухлых, серыхказенных чулок. Его лицо в свете лампы отливало в два цвета -восково-желтый и фиолетовый, глаза смотрели страдальчески-злобно. — Побачимо, побачимо, — повторил волк, — и мандат есть. С этими словами он полез в карман штанов, вытащил смятую бумагу и ткнулее Василисе. Один глаз его поразил сердце Василисы, а второй, левый, косой, проткнул бегло сундуки в передней. На скомканном листке — четвертушке со штампом «Штаб 1-го сичевогокуреня» было написано химическим карандашом косо крупными каракулями: «Предписуется зробить обыск у жителя Василия Лисовича, по Алексеевскомуспуску, дом N_13. За сопротивление карается расстрилом. Начальник Штабу Проценко. Адъютант Миклун.» В левом нижнем углу стояла неразборчивая синяя печать. Цветы букетами зелени на обоях попрыгали немного в глазах Василисы, ион сказал, пока волк вновь овладевал бумажкой: — Прохаю, пожалуйста, но у меня ничего… Волк вынул из кармана черный, смазанный машинным маслом браунинг инаправил его на Василису. Ванда тихонько вскрикнула: «Ай». Лоснящийся отмашинного масла кольт, длинный и стремительный, оказался в рукеизуродованного. Василиса согнул колени и немного присел, став меньшеростом. Электричество почему-то вспыхнуло ярко-бело и радостно. — Хто в квартире? — сипловато спросил волк. — Никого нету, — ответил Василиса белыми губами, — я та жинка. — Нуте, хлопцы, — смотрите, та швидче, — хрипнул волк, оборачиваясь ксвоим спутникам, — нема часу. Гигант тотчас тряхнул сундук, как коробку, а изуродованный шмыгнул кпечке. Револьверы спрятались. Изуродованный кулаками постучал по стене, состуком открыл заслонку, из черной дверцы ударило скуповатым теплом. — Оружие е? — спросил волк. — Честное слово… помилуйте, какое оружие… — Нет у нас, — одним дыханием подтвердила тень Ванды. — Лучше скажи, а то бачил — расстрил? — внушительно сказал волк… — Ей-богу… откуда же? В кабинете загорелась зеленая лампа, и Александр II, возмущенный доглубины чугунной души, глянул на троих. В зелени кабинета Василиса впервый раз в жизни узнал, как приходит, грозно кружа голову, предчувствиеобморока. Все трое принялись первым долгом за обои. Гигант пачками, легко, игрушечно, сбросил с полки ряд за рядом книги, и шестеро рук заходили постенам, выстукивая их… Туп… туп… глухо постукивала стена. Тук, отозвалась внезапно пластинка в тайнике. Радость сверкнула в волчьихглазах. — Що я казав? — шепнул он беззвучно. Гигант продрал кожу креслатяжелыми ногами, возвысился почти до потолка, что-то крякнуло, лопнуло подпальцами гиганта, и он выдрал из стены пластинку. Бумажный перекрещенныйпакет оказался в руках волка. Василиса пошатнулся и прислонился к стене.Волк начал качать головой и долго качал, глядя на полумертвого Василису. — Что же ты, зараза, — заговорил он горько, — що ж ты? Нема, нема, ахты, сучий хвост. Казал нема, а сам гроши в стенку запечатав? Тебя же убитьтреба! — Что вы! — вскрикнула Ванда. С Василисой что-то странное сделалось, вследствие чего он вдруграссмеялся судорожным смехом, и смех этот был ужасен, потому что в голубыхглазах Василисы прыгал ужас, а смеялись только губы, нос и щеки. — Декрета, панове, помилуйте, никакого же не было. Тут кой-какие бумагииз банка и вещицы… Денег-то мало… Заработанные… Ведь теперь же всеравно царские деньги аннулированы… Василиса говорил и смотрел на волка так, словно тот доставлял емужуткое восхищение. — Тебя заарестовать бы требовалось, — назидательно сказал волк, тряхнулпакетом и запихнул его в бездонный карман рваной шинели. — Нуте, хлопцы, беритесь за ящики. Из ящиков, открытых самим Василисой, выскакивали груды бумаг, печати, печатки, карточки, ручки, портсигары. Листы усеяли зеленый ковер и красноесукно стола, листы, шурша, падали на пол. Урод перевернул корзину. Вгостиной стучали по стенам поверхностно, как бы нехотя. Гигант сдернулковер и потопал ногами в пол, отчего на паркете остались замысловатые, словно выжженные следы. Электричество, разгораясь к ночи, разбрызгиваловеселый свет, и блистал цветок граммофона. Василиса шел за тремя, волоча ишаркая ногами. Тупое спокойствие овладело Василисой, и мысли его текли какбудто складнее. В спальне мгновенно — хаос: полезли из зеркального шкафа, горбом, одеяла, простыни, кверху ногами встал матрас. Гигант вдругостановился, просиял застенчивой улыбкой и заглянул вниз. Из-подвзбудораженной кровати глянули Василисины шевровые новые ботинки слакированными носами. Гигант усмехнулся, оглянулся застенчиво на Василису. — Яки гарны ботинки, — сказал он тонким голосом, — а что они, часом, намене не придутся? Василиса не придумал еще, что ему ответить, как гигант наклонился инежно взялся за ботинки. Василиса дрогнул. — Они шевровые, панове, — сказал он, сам не понимая, что говорит. Волк обернулся к нему, в косых глазах мелькнул горький гнев. — Молчи, гнида, — сказал он мрачно. — Молчать! — повторил он, внезапнораздражаясь. — Ты спасибо скажи нам, що мы тебе не расстреляли, як вора ибандита, за утайку сокровищ. Ты молчи, — продолжал он, наступая насовершенно бледного Василису и грозно сверкая глазами. — Накопил вещей, нажрал морду, розовый, як свинья, а ты бачишь, в чем добрые люди ходют? Бачишь? У него ноги мороженые, рваные, он в окопах за тебя гнил, а ты вквартире сидел, на граммофонах играл. У-у, матери твоей, — в глазах егомелькнуло желание ударить Василису по уху, он дернул рукой. Вандавскрикнула: «Что вы...» Волк не посмел ударить представительного Василисуи только ткнул его кулаком в грудь. Бледный Василиса пошатнулся, чувствуяострую боль и тоску в груди от удара острого кулака. «Вот так революция, — подумал он в своей розовой и аккуратной голове, -хорошенькая революция. Вешать их надо было всех, а теперь поздно...» — Василько, обувайсь, — ласково обратился волк к гиганту. Тот сел напружинный матрас и сбросил опорки. Ботинки не налезали на серые, толстыечулки. — Выдай казаку носки, — строго обратился волк к Ванде. Та мгновенноприсела к нижнему ящику желтого шкафа и вынула носки. Гигант сбросил серыечулки, показав ступни с красноватыми пальцами и черными изъединами, инатянул носки. С трудом налезли ботинки, шнурок на левом с треском лопнул.Восхищенно, по-детски улыбаясь, гигант затянул обрывки и встал. И тотчаскак будто что лопнуло в натянутых отношениях этих странных пятерыхчеловек, шаг за шагом шедших по квартире. Появилась простота.Изуродованный, глянув на ботинки на гиганте, вдруг проворно снялВасилисины брюки, висящие на гвоздике, рядом с умывальником. Волк толькоеще раз подозрительно оглянулся на Василису, — не скажет ли чего, — ноВасилиса и Ванда ничего не говорили, и лица их были совершенно одинаковобелые, с громадными глазами. Спальня стала похожа на уголок магазинаготового платья. Изуродованный стоял в одних полосатых, в клочьяизодранных подштанниках и рассматривал на свет брюки. — Дорогая вещь, шевиот… — гнусаво сказал он, присел в синее кресло истал натягивать. Волк сменил грязную гимнастерку на серый пиджак Василисы, причем вернул Василисе какие-то бумажки со словами: «Якись бумажки, берите, пане, може, нужные». — Со стола взял стеклянные часы в видеглобуса, в котором жирно и черно красовались римские цифры. Волк натянул шинель, и под шинелью было слышно, как ходили и тикаличасы. — Часы нужная вещь. Без часов — як без рук, — говорил изуродованномуволк, все более смягчаясь по отношению к Василисе, — ночью глянуть скольковремени — незаменимая вещь. Затем все тронулись и пошли обратно через гостиную в кабинет. Василисаи Ванда рядом молча шли позади. В кабинете волк, кося глазами, о чем-тозадумался, потом сказал Василисе: — Вы, пане, дайте нам расписку… (Какая-то дума беспокоила его, онхмурил лоб гармоникой.) — Как? — шепнул Василиса. — Расписку, що вы нам вещи выдалы, — пояснил волк, глядя в землю. Василиса изменился в лице, его щеки порозовели. — Но как же… Я же… (Он хотел крикнуть: «Как, я же еще и расписку?!»- но у него не вышли эти слова, а вышли другие.) вы… вам надлежитрасписаться, так сказать… — Ой, убить тебе треба, як собаку. У-у, кровопийца… Знаю я, что тыдумаешь. Знаю. Ты, як бы твоя власть была, изничтожил бы нас, якнасекомых. У-у, вижу я, добром с тобой не сговоришь. Хлопцы, ставь его кстенке. У, як вдарю… Он рассердился и нервно притиснул Василису к стене, ухватив его рукойза горло, отчего Василиса мгновенно стал красным. — Ай! — в ужасе вскрикнула Ванда и ухватила за руку волка, — что вы.Помилуйте… Вася, напиши, напиши… Волк выпустил инженерово горло, и с хрустом в сторону отскочил, как напружине, воротничок. Василиса и сам не заметил, как оказался сидящим вкресле. Руки его тряслись. Он оторвал от блокнота листок, макнул перо.Настала тишина, и в тишине было слышно, как в кармане волка стучалстеклянный глобус. — Как же писать? — спросил Василиса слабым, хрипловатым голосом. Волк задумался, поморгал глазами. — Пышить… по предписанию штаба сичевого куреня… вещи… вещи… вразмере… у целости сдал… — В разм… — как-то скрипнул Василиса и сейчас же умолк. — … Сдал при обыске. И претензий нияких не маю. И подпишить… Тут Василиса собрал остатки последнего духа и спросил, отведя глаза: — А кому? Волк подозрительно посмотрел на Василису, но сдержал негодование итолько вздохнул. — Пишить: получив… получили у целости Немоляка (он задумался, посмотрел на урода)… Кирпатый и отаман Ураган. Василиса, мутно глядя в бумагу, писал под его диктовку. Написавтребуемое, вместо подписи поставил дрожащую «Василис», протянул бумагуволку. Тот взял листок и стал в него вглядываться. В это время далеко на лестнице вверху загремели стеклянные двери, послышались шаги и грянул голос Мышлаевского. Лицо волка резко изменилось, потемнело. Зашевелились его спутники. Волкстал бурым и тихонько крикнул: «Ша». Он вытащил из кармана браунинг инаправил его на Василису, и тот страдальчески улыбнулся. За дверями вкоридоре слышались шаги, перекликанья. Потом слышно было, как прогремелболт, крюк, цепь — запирали дверь. Еще пробежали шаги, донесся смехмужчины. После этого стукнула стеклянная дверь, ушли ввысь замирающиешаги, и все стихло. Урод вышел в переднюю, наклонился к двери иприслушался. Когда он вернулся, многозначительно переглянулся с волком, ивсе, теснясь, стали выходить в переднюю. Там, в передней, гигант пошевелилпальцами в тесноватых ботинках и сказал: — Холодно буде. Он надел Василисины галоши. Волк повернулся к Василисе и заговорил мягким голосом, бегая глазами: — Вы вот що, пане… Вы молчите, що мы были у вас. Бо як вы накапаетена нас, то вас наши хлопцы вбьють. С квартиры до утра не выходите, за цестрого взыскуеться… — Прощении просим, — сказал провалившийся нос гнилым голосом. Румяный гигант ничего не сказал, только застенчиво посмотрел наВасилису и искоса, радостно — на сияющие галоши. Шли они из двери Василисыпо коридору к уличной двери, почему-то приподымаясь на цыпочки, быстро, толкаясь. Прогремели запоры, глянуло темное небо, и Василиса холоднымируками запер болты, голова его кружилась, и мгновенно ему показалось, чтоон видит сон. Тотчас сердце его упало, потом заколотилось часто, часто. Впередней рыдала Ванда. Она упала на сундук, стукнулась головой об стену, крупные слезы залили ее лицо. — Боже! Что же это такое?.. Боже. Боже. Вася… Среди бела дня. Что жеэто делается?.. Василиса трясся перед ней, как лист, лицо его было искажено. — Вася, — вскричала Ванда, — ты знаешь… Это никакой не штаб, не полк.Вася! Это были бандиты! — Я сам, сам понял, — бормотал Василиса, в отчаянии разводя руками. — Господи! — вскрикнула Ванда. — Нужно бежать скорей, сию минуту, сиюминуту заявить, ловить их. Ловить! Царица небесная! Все вещи. Все! Все! Ихоть бы кто-нибудь, кто-нибудь… А?.. — Она затряслась, скатилась ссундука на пол, закрыла лицо руками. Волосы ее разметались, кофточкарасстегнулась на спине. — Куда ж, куда?.. — спрашивал Василиса. — Боже мой, в штаб, в варту! Заявление подать. Скорей. Что ж этотакое?! Василиса топтался на месте, вдруг кинулся бежать в дверь. Он налетел настеклянную преграду и поднял грохот. Все, кроме Шервинского и Елены, толпились в квартире Василисы.Лариосик, бледный, стоял в дверях. Мышлаевский, раздвинув ноги, погляделна опорки и лохмотья, брошенные неизвестными посетителями, повернулся кВасилисе. — Пиши пропало. Это бандиты. Благодарите бога, что живы остались. Я, сказать по правде, удивлен, что вы так дешево отделались. — Боже… что они с нами сделали! — сказала Ванда. — Они угрожали мне смертью. — Спасибо, что угрозу не привели в исполнение. Первый раз такую штукувижу. — Чисто сделано, — тихонько подтвердил Карась. — Что же теперь делать?.. — замирая, спросил Василиса. — Бежатьжаловаться?.. Куда?.. Ради бога, Виктор Викторович, посоветуйте. Мышлаевский крякнул, подумал. — Никуда я вам жаловаться не советую, — молвил он, — во-первых, их непоймают — раз. — Он загнул длинный палец, — во-вторых… — Вася, ты помнишь, они сказали, что убьют, если ты заявишь? — Ну, это вздор, — Мышлаевский нахмурился, — никто не убьет, но, говорю, не поймают их, да и ловить никто не станет, а второе, — он загнулвторой палец, — ведь вам придется заявить, что у вас взяли, вы говорите, царские деньги… Нуте-с, вы заявите там в штаб этот ихний или куда там, аони вам, чего доброго, второй обыск устроят. — Может быть, очень может быть, — подтвердил высокий специалистНиколка. Василиса, растерзанный, облитый водой после обморока, поник головой, Ванда тихо заплакала, прислонившись к притолоке, всем стало их жаль.Лариосик тяжело вздохнул у дверей и выкатил мутные глаза. — Вот оно, у каждого свое горе, — прошептал он. — Чем же они были вооружены? — спросил Николка. — Боже мой. У обоих револьверы, а третий… Вася, у третьего ничего небыло? — У двух револьверы, — слабо подтвердил Василиса. — Какие не заметили? — деловито добивался Николка. — Ведь я ж не знаю, — вздохнув, ответил Василиса, — не знаю я систем.Один большой черный, другой маленький черный с цепочкой. — Цепочка, — вздохнула Ванда. Николка нахмурился и искоса, как птица, посмотрел на Василису. Онпотоптался на месте, потом беспокойно двинулся и проворно отправился кдвери. Лариосик поплелся за ним. Лариосик не достиг еще столовой, когда изНиколкиной комнаты долетел звон стекла и Николкин вопль. Лариосикустремился туда. В Николкиной комнате ярко горел свет, в открытую форточкунесло холодом и зияла огромная дыра, которую Николка устроил коленями, сорвавшись с отчаяния с подоконника. Николкины глаза блуждали. — Неужели? — вскричал Лариосик, вздымая руки. — Это настоящееколдовство! Николка бросился вон из комнаты, проскочил сквозь книжную, через кухню, мимо ошеломленной Анюты, кричащей: «Никол, Никол, куда ж ты без шапки? Господи, аль еще что случилось?..» И выскочил через сени во двор. Анюта, крестясь, закинула в сенях крючок, убежала в кухню и припала к окну, ноНиколка моментально пропал из глаз. Он круто свернул влево, сбежал вниз и остановился перед сугробом, запиравшим вход в ущелье между стенами. Сугроб был совершенно нетронут.«Ничего не понимаю», — в отчаянии бормотал Николка и храбро кинулся всугроб. Ему показалось, что он задохнется. Он долго месил снег, плевался ифыркал, прорвал, наконец, снеговую преграду и весь белый пролез в дикоеущелье, глянул вверх и увидал: вверху, там, где из рокового окна егокомнаты выпадал свет, черными головками виднелись костыли и их остренькиегустые тени, но коробки не было. С последней надеждой, что, может быть, петля оборвалась, Николка, поминутно падая на колени, шарил по битым кирпичам. Коробки не было. Тут яркий свет осветил вдруг Николкину голову: «А-а», — закричал он иполез дальше к забору, закрывающему ущелье с улицы. Он дополз и ткнулруками, доски отошли, глянула широкая дыра на черную улицу. Все понятно… Они отшили доски, ведущие в ущелье, были здесь и даже, по-о-нимаю, хотелизалезть к Василисе через кладовку, но там решетка на окне. Николка, весь белый, вошел в кухню молча. — Господи, дай хоть почищу… — вскричала Анюта. — Уйди ты от меня, ради бога, — ответил Николка и прошел в комнаты, обтирая закоченевшие руки об штаны. — Ларион, дай мне по морде, -обратился он к Лариосику. — Тот заморгал глазами, потом выкатил их исказал: — Что ты, Николаша? Зачем же так впадать в отчаяние? — Он робко сталшаркать руками по спине Николки и рукавом сбивать снег. — Не говоря о том, что Алеша оторвет мне голову, если, даст бог, поправится, — продолжал Николка, — но самое главное… най-турсов кольт!.. Лучше б меня убили самого, ей-богу!.. Это бог наказал меня за то, что янад Василисой издевался. И жаль Василису, но ты понимаешь, они этим самымревольвером его и отделали. Хотя, впрочем, его можно и без всякихревольверов обобрать, как липочку… Такой уж человек. — Эх… Вот какаяистория. Бери бумагу, Ларион, будем окно заклеивать. Ночью из ущелья вылезли с гвоздями, топором и молотком Николка, Мышлаевский и Лариосик. Ущелье было короткими досками забито наглухо. СамНиколка с остервенением вгонял длинные, толстые гвозди с таким расчетом, чтобы они остриями вылезли наружу. Еще позже на веранде со свечами ходили, а затем через холодную кладовую на чердак лезли Николка, Мышлаевский иЛариосик. На чердаке, над квартирой, со зловещим топотом они лазили всюду, сгибаясь между теплыми трубами, между бельем, и забили слуховое окно. Василиса, узнав об экспедиции на чердак, обнаружил живейший интерес итоже присоединился и лазил между балками, одобряя все действияМышлаевского. — Какая жалость, что вы не дали нам как-нибудь знать. Нужно было быВанду Михайловну послать к нам через черный ход, — говорил Николка, капаясо свечи стеарином. — Ну, брат, не очень-то, — отозвался Мышлаевский, — когда уже они былив квартире, это, друг, дело довольно дохлое. Ты думаешь, они не стали бызащищаться? Еще как. Ты прежде чем в квартиру бы влез, получил бы пулю вживот. Вот и покойничек. Так-то-с. А вот не пускать, это дело другогорода. — Угрожали выстрелить через дверь, Виктор Викторович, — задушевносказал Василиса. — Никогда бы не выстрелили, — отозвался Мышлаевский, гремя молотком, -ни в коем случае. Всю бы улицу на себя навлекли. Позже ночью Карась нежился в квартире Лисовичей, как Людовик XIV. Этомупредшествовал такой разговор: — Не придут же сегодня, что вы! — говорил Мышлаевский. — Нет, нет, нет, — вперебой отвечали Ванда и Василиса на лестнице, — мыумоляем, просим вас или Федора Николаевича, просим!.. Что вам стоит? ВандаМихайловна чайком вас напоит. Удобно уложим. Очень просим и завтра тоже.Помилуйте, без мужчины в квартире! — Я ни за что не засну, — подтвердила Ванда, кутаясь в пуховый платок. — Коньячок есть у меня — согреемся, — неожиданно залихватски как-тосказал Василиса. — Иди, Карась, — сказал Мышлаевский. Вследствие этого Карась и нежился. Мозги и суп с постным маслом, как иследовало ожидать, были лишь симптомами той омерзительной болезнискупости, которой Василиса заразил свою жену. На самом деле в недрахквартиры скрывались сокровища, и они были известны только одной Ванде. Настоле в столовой появилась банка с маринованными грибами, телятина, вишневое варенье и настоящий, славный коньяк Шустова с колоколом. Карасьпотребовал рюмку для Ванды Михайловны и ей налил. — Не полную, не полную, — кричала Ванда. Василиса, отчаянно махнув рукой, подчиняясь Карасю, выпил одну рюмку. — Ты не забывай, Вася, что тебе вредно, — нежно сказала Ванда. После авторитетного разъяснения Карася, что никому абсолютно не можетбыть вреден коньяк и что его дают даже малокровным с молоком, Василисавыпил вторую рюмку, и щеки его порозовели, и на лбу выступил пот. Карасьвыпил пять рюмок и пришел в очень хорошее расположение духа. «Если б ееоткормить, она вовсе не так уж дурна», — думал он, глядя на Ванду. Затем Карась похвалил расположение квартиры Лисовичей и обсудил плансигнализации в квартиру Турбиных: один звонок из кухни, другой изпередней. Чуть что — наверх звонок. И, пожалуйста, выйдет открыватьМышлаевский, это будет совсем другое дело. Карась очень хвалил квартиру: и уютно, и хорошо меблирована, и одиннедостаток — холодно. Ночью сам Василиса притащил дров и собственноручно затопил печку вгостиной. Карась, раздевшись, лежал на тахте между двумя великолепнейшимипростынями и чувствовал себя очень уютно и хорошо. Василиса в рубашке, вподтяжках пришел к нему и присел на кресло со словами: — Не спится, знаете ли, вы разрешите с вами немного побеседовать? Печка догорела, Василиса круглый, успокоившийся, сидел в креслах, вздыхал и говорил: — Вот-с как, Федор Николаевич. Все, что нажито упорным трудом, в одинвечер перешло в карманы каких-то негодяев… путем насилия. Вы не думайте, чтобы я отрицал революцию, о нет, я прекрасно понимаю историческиепричины, вызвавшие все это. Багровый отблеск играл на лице Василисы и застежках его подтяжек.Карась в чудесном коньячном расслаблении начинал дремать, стараясьсохранить на лице вежливое внимание… — Но, согласитесь сами. У нас в России, в стране, несомненно, наиболееотсталой, революция уже выродилась в пугачевщину… Ведь что ж такоеделается… Мы лишились в течение каких-либо двух лет всякой опоры взаконе, минимальной защиты наших прав человека и гражданина. Англичанеговорят… — М-ме, англичане… они, конечно, — пробормотал Карась, чувствуя, чтомягкая стена начинает отделять его от Василисы. — … А тут, какой же «твой дом — твоя крепость», когда вы негарантированы в собственной вашей квартире за семью замками от того, чтошайка, вроде той, что была у меня сегодня, не лишит вас не толькоимущества, но, чего доброго, и жизни?! — На сигнализацию и на ставни наляжем, — не очень удачно, соннымголосом ответил Карась. — Да ведь, Федор Николаевич! Да ведь дело, голубчик, не в однойсигнализации! Никакой сигнализацией вы не остановите того развала иразложения, которые свили теперь гнездо в душах человеческих. Помилуйте, сигнализация — частный случай, а предположим, она испортится? — Починим, — ответил счастливый Карась. — Да ведь нельзя же всю жизнь строить на сигнализации и каких-либо тамревольверах. Не в этом дело. Я говорю вообще, обобщая, так сказать, случай. Дело в том, что исчезло самое главное, уважение к собственности. Араз так, дело кончено. Если так, мы погибли. Я убежденный демократ понатуре и сам из народа. Мой отец был простым десятником на железнойдороге. Все, что вы видите здесь, и все, что сегодня у меня отняли этимошенники, все это нажито и сделано исключительно моими руками. И, поверьте, я никогда не стоял на страже старого режима, напротив, признаюсьвам по секрету, я кадет, но теперь, когда я своими глазами увидел, во чтовсе это выливается, клянусь вам, у меня является зловещая уверенность, чтоспасти нас может только одно… — Откуда-то из мягкой пелены, окутывающейКарася, донесся шепот… — Самодержавие. Да-с… Злейшая диктатура, какуюможно только себе представить… Самодержавие… «Эк разнесло его, — думал блаженный Карась. — М-да, самодержавие -штука хитрая». Эхе-мм… — проговорил он сквозь вату. — Ах, ду-ду-ду-ду — хабеас корпус, ах, ду-ду-ду-ду. Ай, ду-ду… -бубнил голос через вату, — ай, ду-ду-ду, напрасно они думают, что такоеположение вещей может существовать долго, ай ду-ду-ду, и восклицают многиелета. Нет-с! Многие лета это не продолжится, да и смешно было бы думать, что… — Крепость Иван-город, — неожиданно перебил Василису покойный комендантв папахе, — многая лета! — И Ардаган и Каре, — подтвердил Карась в тумане, — многая лета! Реденький почтительный смех Василисы донесся издали. — Многая лета!!! — радостно спели голоса в Карасевой голове.

16

Многая ле-ета. Многая лета, Много-о-о-о-га-ая ле-е-е-т-а… вознесли девять басов знаменитого хора Толмашевского. Мн-о-о-о-о-о-о-о-о-гая л-е-е-е-е-е-та… — разнесли хрустальные дисканты. Многая… Многая… Многая… — рассыпаясь в сопрано, ввинтил в самый купол хор. — Бач! Бач! Сам Петлюра… — Бач, Иван… — У, дурень… Петлюра уже на площади… Сотни голов на хорах громоздились одна на другую, давя друг друга, свешивались с балюстрады между древними колоннами, расписанными чернымифресками. Крутясь, волнуясь, напирая, давя друг друга, лезли к балюстраде, стараясь глянуть в бездну собора, но сотни голов, как желтые яблоки, висели тесным, тройным слоем. В бездне качалась душная тысячеголоваяволна, и над ней плыл, раскаляясь, пот и пар, ладанный дым, нагар сотенсвечей, копоть тяжелых лампад на цепях. Тяжкая завеса серо-голубая, скрипя, ползла по кольцам и закрывала резные, витые, векового металла, темного и мрачного, как весь мрачный собор Софии, царские врата. Огненныехвосты свечей в паникадилах потрескивали, колыхались, тянулись дымнойниткой вверх. Им не хватало воздуха. В приделе алтаря была невероятнаякутерьма. Из боковых алтарских дверей, по гранитным, истертым плитамсыпались золотые ризы, взмахивали орари. Лезли из круглых картонокфиолетовые камилавки, со стен, качаясь, снимались хоругви. Страшный баспротодиакона Серебрякова рычал где-то в гуще. Риза, безголовая, безрукая, горбом витала над толпой, затем утонула в толпе, потом вынесло вверх одинрукав ватной рясы, другой. Взмахивали клетчатые платки, свивались в жгуты. — Отец Аркадий, щеки покрепче подвяжите, мороз лютый, позвольте, я вампомогу. Хоругви кланялись в дверях, как побежденные знамена, плыли коричневыелики и таинственные золотые слова, хвосты мело по полу. — Посторонитесь… — Батюшки, куда ж? — Манька! Задавят… — О ком же? (бас, шепот). Украинской народной республике? — А черт ее знает (шепот). — Кто ни поп, тот батька… — Осторожно… Многая лета!!! — зазвенел, разнесся по всему собору хор… Толстый, багровыйТолмашевский угасил восковую, жидкую свечу и камертон засунул в карман.Хору в коричневых до пят костюмах, с золотыми позументами, колышабелобрысыми, словно лысыми, головенками дискантов, качаясь кадыками, лошадиными головами басов, потек с темных, мрачных хор. Лавинами из всехпролетов, густея, давя друг друга, закипел в водоворотах, зашумел народ. Из придела выплывали стихари, обвязанные, словно от зубной боли, головыс растерянными глазами, фиолетовые, игрушечные, картонные шапки. ОтецАркадий, настоятель кафедрального собора, маленький щуплый человек, водрузивший сверх серого клетчатого платка самоцветами искрящуюся митру, плыл, семеня ногами в потоке. Глаза у отца были отчаянные, трясласьбороденка. — Крестный ход будет. Вали, Митька. — Тише вы! Куда лезете? Попов подавите… — Туда им и дорога. — Православные!!! Ребенка задавили… — Ничего не понимаю… — Як вы не понимаете, то вы б ишлы до дому, бо тут вам робыть немачого… — Кошелек вырезали!!! — Позвольте, они же социалисты. Так ли я говорю? При чем же здесь попы? — Выбачайте. — Попам дай синенькую, так они дьяволу обедню отслужат. — Тут бы сейчас на базар, да по жидовским лавкам ударить. Самый раз… — Я на вашей мови не размовляю. — Душат женщину, женщину душат… — Га-а-а-а… Га-а-а-а… Из боковых заколонных пространств, с хор, со ступени на ступень, плечок плечу, не повернуться, не шелохнуться, тащило к дверям, вертело.Коричневые с толстыми икрами скоморохи неизвестного века неслись, приплясывая и наигрывая на дудках, на старых фресках на стенах. Через всепроходы, в шорохе, гуле, несло полузадушенную, опьяненную углекислотой, дымом и ладаном толпу. То и дело в гуще вспыхивали короткие болезненныекрики женщин. Карманные воры с черными кашне работали сосредоточенно, тяжело, продвигая в слипшихся комках человеческого давленного мяса ученыевиртуозные руки. Хрустели тысячи ног, шептала, шуршала толпа. — Господи, боже мой… — Иисусе Христе… Царица небесная, матушка… — И не рад, что пошел. Что же это делается? — Чтоб тебя, сволочь, раздавило… — Часы, голубчики, серебряные часы, братцы родные. Вчера купил… — Отлитургисали, можно сказать… — На каком же языке служили, отцы родные, не пойму я? — На божественном, тетка. — От строго заборонють, щоб не було бильш московской мови. — Что ж это, позвольте, как же? Уж и на православном, родном языкеговорить не разрешается? — С корнями серьги вывернули. Пол-уха оборвали… — Большевика держите, казаки! Шпиен! Большевицкий шпиен! — Це вам не Россия, добродию. — Ох, боже мой, с хвостами… Глянь, в галунах, Маруся. — Дур… но мне… — Дурно женщине. — Всем, матушка, дурно. Всему народу чрезвычайно плохо. Глаз, глазвыдушите, не напирайте. Что вы взбесились, анафемы?! — Геть! В Россию! Геть с Украины! — Иван Иванович, тут бы полиции сейчас наряды, помните, бывало, вдвунадесятые праздники… Эх, хо, хо. — Николая вам кровавого давай? Мы знаем, мы все знаем, какие мысли увас в голове находятся. — Отстаньте от меня, ради Христа. Я вас не трогаю. — Господи, хоть бы выход скорей… Воздуху живого глотнуть. — Не дойду. Помру. Через главный выход напором перло и выпихивало толпу, вертело, бросало, роняли шапки, гудели, крестились. Через второй боковой, где мгновенновыдавили два стекла, вылетел, серебряный с золотом, крестный, задавленныйи ошалевший, ход с хором. Золотые пятна плыли в черном месиве, торчаликамилавки и митры, хоругви наклонно вылезали из стекол, выпрямлялись иплыли торчком. Был сильный мороз. Город курился дымом. Соборный двор, топтанныйтысячами ног, звонко, непрерывно хрустел. Морозная дымка веяла в остывшемвоздухе, поднималась к колокольне. Софийский тяжелый колокол на главнойколокольне гудел, стараясь покрыть всю эту страшную, вопящую кутерьму.Маленькие колокола тявкали, заливаясь, без ладу и складу, вперебой, точносатана влез на колокольню, сам дьявол в рясе и, забавляясь, поднималгвалт. В черные прорези многоэтажной колокольни, встречавшей некогдатревожным звоном косых татар, видно было, как метались и кричали маленькиеколокола, словно яростные собаки на цепи. Мороз хрустел, курился.Расплавляло, отпускало душу на покаяние, и черным-черно разливался пособорному двору народушко. Старцы божий, несмотря на лютый мороз, с обнаженными головами, толысыми, как спелые тыквы, то крытыми дремучим оранжевым волосом, уже селирядом по-турецки вдоль каменной дорожки, ведущей в великий пролетстаро-софийской колокольни, и пели гнусавыми голосами. Слепцы-лирники тянули за душу отчаянную песню о Страшном суде, и лежалидонышком книзу рваные картузы, и падали, как листья, засаленныекарбованцы, и глядели из картузов трепанные гривны. Ой, когда конец века искончается, А тогда Страшный суд приближается… Страшные, щиплющие сердце звуки плыли с хрустящей земли, гнусаво, пискливо вырываясь из желтозубых бандур с кривыми ручками. — Братики, сестрички, обратите внимание на убожество мое. Подайте, Христа ради, что милость ваша будет. — Бегите на площадь, Федосей Петрович, а то опоздаем. — Молебен будет. — Крестный ход. — Молебствие о даровании победы и одоления революционному оружиюнародной украинской армии. — Помилуйте, какие же победы и одоление? Победили уже. — Еще побеждать будут! — Поход буде. — Куды поход? — На Москву. — На какую Москву? — На самую обыкновенную. — Руки коротки. — Як вы казалы? Повторить, як вы казалы? Хлопцы, слухайте, що винказав! — Ничего я не говорил! — Держи, держи его, вора, держи!!! — Беги, Маруся, через те ворота, здесь не пройдем. Петлюра, говорят, наплощади. Петлюру смотреть. — Дура, Петлюра в соборе. — Сама ты дура. Он на белом коне, говорят, едет. — Слава Петлюри! Украинской Народной Республике слава!!! — Дон… дон… дон… Дон-дон-дон… Тирли-бомбом. Дон-бом-бом, -бесились колокола. — Воззрите на сироток, православные граждане, добрые люди… Слепому… Убогому… Черный, с обшитым кожей задом, как ломанный жук, цепляясь рукавицами зазатоптанный снег, полез безногий между ног. Калеки, убогие выставляли язвына посиневших голенях, трясли головами, якобы в тике и параличе, закатывали белесые глаза, притворяясь слепыми. Изводя душу, убивая сердце, напоминая про нищету, обман, безнадежность, безысходную дичь степей, скрипели, как колеса, стонали, выли в гуще проклятые лиры. — Вернися, сиротко, далекий свит зайдешь… Косматые, трясущиеся старухи с клюками совали вперед иссохшиепергаментные руки, выли: — Красавец писаный! Дай тебе бог здоровечка! — Барыня, пожалей старуху, сироту несчастную. — Голубчики, милые, господь бог не оставит вас… Салопницы на плоских ступнях, чуйки в чепцах с ушами, мужики в бараньихшапках, румяные девушки, отставные чиновники с пыльными следами кокард, пожилые женщины с выпяченным мысом животом, юркие ребята, казаки вшинелях, в шапках с хвостами цветного верха, синего, красного, зеленого, малинового с галуном, золотыми и серебряными, с кистями золотыми с угловгроба, черным морем разливались по соборному двору, а двери собора всеисточали и источали новые волны. На воздухе воспрянул духом, глотнул силыкрестный ход, перестроился, подтянулся, и поплыли в стройном чине ипорядке обнаженные головы в клетчатых платках, митры и камилавки, буйныегривы дьяконов, скуфьи монахов, острые кресты на золоченых древках, хоругви Христа-спасителя и божьей матери с младенцем, и поплыли разрезные, кованые, золотые, малиновые, писанные славянской вязью хвостатыеполотнища. То не серая туча со змеиным брюхом разливается по городу, то не бурые, мутные реки текут по старым улицам — то сила Петлюры несметная на площадьстарой Софии идет на парад. Первой, взорвав мороз ревом труб, ударив блестящими тарелками, разрезавчерную реку народа, пошла густыми рядами синяя дивизия. В синих жупанах, в смушковых, лихо заломленных шапках с синими верхами, шли галичане. Два двуцветных прапора, наклоненных меж обнаженными шашками, плыли следом за густым трубным оркестром, а за прапорами, мерно давяхрустальный снег, молодецки гремели ряды, одетые в добротное, хотьнемецкое сукно. За первым батальоном валили черные в длинных халатах, опоясанных ремнями, и в тазах на головах, и коричневая заросль штыковколючей тучей лезла на парад. Несчитанной силой шли серые обшарпанные полки сечевых стрельцов. Шликурени гайдамаков, пеших, курень за куренем, и, высоко танцуя в просветахбатальонов, ехали в седлах бравые полковые, куренные и ротные командиры.Удалые марши, победные, ревущие, выли золотом в цветной реке. За пешим строем, облегченной рысью, мелко прыгая в седлах, покатиликонные полки. Ослепительно резнули глаза восхищенного народа мятые, заломленные папахи с синими, зелеными и красными шлыками с золотымикисточками. Пики прыгали, как иглы, надетые петлями на правые руки. Весело гремящиебунчуки метались среди конного строя, и рвались вперед от трубного воякони командиров и трубачей. Толстый, веселый, как шар, Болботун катилвпереди куреня, подставив морозу блестящий в сале низкий лоб и пухлыерадостные щеки. Рыжая кобыла, кося кровавым глазом, жуя мундштук, роняяпену, поднималась на дыбы, то и дело встряхивая шестипудового Болботуна, игремела, хлопая ножнами, кривая сабля, и колол легонько шпорами полковниккрутые нервные бока. Бо старшины з нами, З нами, як з братами! — разливаясь, на рыси пели и прыгали лихие гайдамаки, и трепались цветныеоселедцы. Трепля простреленным желто-блакитным знаменем, гремя гармоникой, прокатил полк черного, остроусого, на громадной лошади, полковникаКозыря-Лешко. Был полковник мрачен и косил глазом и хлестал по крупужеребца плетью. Было от чего сердиться полковнику — побили най-турсовызалпы в туманное утро на Брест-Литовской стреле лучшие Козырины взводы, ишел полк рысью и выкатывал на площадь сжавшийся, поредевший строй. За Козырем пришел лихой, никем не битый черноморский конный куреньимени гетмана Мазепы. Имя славного гетмана, едва не погубившего императораПетра под Полтавой, золотистыми буквами сверкало на голубом шелке. Народ тучей обмывал серые и желтые стены домов, народ выпирал и лез натумбы, мальчишки карабкались на фонари и сидели на перекладинах, торчалина крышах, свистали, кричали: ура… ура… — Слава! Слава! — кричали с тротуаров. Лепешки лиц громоздились в балконных и оконных стеклах. Извозчики, балансируя, лезли на козлы саней, взмахивая кнутами. — Ото казалы банды… Вот тебе и банды. Ура! — Слава! Слава Петлюри! Слава нашему Батько! — Ур-ра… — Маня, глянь, глянь… Сам Петлюра, глянь, на серой. Какой красавец… — Що вы, мадам, це полковник. — Ах, неужели? А где же Петлюра? — Петлюра во дворце принимает французских послов с Одессы. — Що вы, добродию, сдурели, яких послов? — Петлюра, Петр Васильевич, говорят (шепотом), в Париже, а, видали? — Вот вам и банды… Меллиен войску. — Где же Петлюра? Голубчики, где Петлюра? Дайте хоть одним глазкомвзглянуть. — Петлюра, сударыня, сейчас на площади принимает парад. — Ничего подобного. Петлюра в Берлине президенту представляется послучаю заключения союза. — Якому президенту?! Чего вы, добродию, распространяете провокацию. — Берлинскому президенту… По случаю республики… — Видали? Видали? Який важный… Вин по Рыльскому переулку проехал укареты. Шесть лошадей… — Виноват, разве они в архиереев верят? — Я не кажу, верят — не верят… Кажу — проехал, и больше ничего. Самыистолкуйте факт… — Факт тот, что попы служат сейчас… — С попами крепче… — Петлюра. Петлюра. Петлюра. Петлюра. Петлюра… Гремели страшные тяжкие колеса, тарахтели ящики, за десятью коннымикуренями шла лентами бесконечная артиллерия. Везли тупые, толстые мортиры, катились тонкие гаубицы; сидела прислуга на ящиках, веселая, кормленая, победная, чинно и мирно ехали ездовые. Шли, напрягаясь, вытягиваясь, шестидюймовые, сытые кони, крепкие, крутокрупые, и крестьянские, привычныек работе, похожие на беременных блох, коняки. Легко громыхала конно-горнаялегкая, и пушечки подпрыгивали, окруженные бравыми всадниками. — Эх… эх… вот тебе и пятнадцать тысяч… Что же это наврали нам.Пятнадцать… бандит… разложение… Господи, не сочтешь. Еще батарея… еще, еще… Толпа мяла и мяла Николку, и он, сунув птичий нос в воротникстуденческой шинели, влез, наконец, в нишу в стене и там утвердился.Какая-то веселая бабенка в валенках уже находилась в нише и сказалаНиколке радостно: — Держитесь за меня, панычу, а я за кирпич, а то звалимся. — Спасибо, — уныло просопел Николка в заиндевевшем воротнике, — я вотза крюк буду. — Де ж сам Петлюра? — болтала словоохотливая бабенка, — ой, хочупобачить Петлюру. Кажуть, вин красавец неописуемый. — Да, — промычал Николка неопределенно в барашковом мехе, -неописуемый. «Еще батарея… Вот, черт… Ну, ну, теперь я понимаю...» — Вин на автомобиле, кажуть, проехав, — тут… Вы не бачили? — Он в Виннице, — гробовым и сухим голосом ответил Николка, шевелязамерзшими в сапогах пальцами. «Какого черта я валенки не надел. Вотмороз». — Бач, бач, Петлюра. — Та який Петлюра, це начальник варты. — Петлюра мае резиденцию в Билой Церкви. Теперь Била Церковь будестолицей. — А в Город они разве не придут, позвольте вас спросить? — Придут своевременно. — Так, так, так… Лязг, лязг, лязг. Глухие раскаты турецких барабанов неслись с площадиСофии, а по улице уже ползли, грозя пулеметами из амбразур, колышатяжелыми башнями, четыре страшных броневика. Но румяного энтузиастаСтрашкевича уже не было внутри. Лежал еще до сих пор не убранный и совсемуже не румяный, а грязно-восковой, неподвижный Страшкевич на Печерске, вМариинском парке, тотчас за воротами. Во лбу у Страшкевича была дырочка, другая, запекшаяся, за ухом. Босые ноги энтузиаста торчали из-под снега, иглядел остекленевшими глазами энтузиаст прямо в небо сквозь кленовые голыеветви. Кругом было очень тихо, в парке ни живой души, да и на улице редкокто показывался, музыка сюда не достигала от старой Софии, поэтому лицоэнтузиаста было совершенно спокойно. Броневики, гудя, разламывая толпу, уплыли в поток туда, где сиделБогдан Хмельницкий и булавой, чернея на небе, указывал на северо-восток.Колокол еще плыл густейшей масляной волной по снежным холмам и кровлямгорода, и бухал, бухал барабан в гуще, и лезли остервеневшие от радостноговозбуждения мальчишки к копытам черного Богдана. А по улицам уже гремелигрузовики, скрипя цепями, и ехали на площадках в украинских кожухах, из-под которых торчали разноцветные плахты, ехали с соломенными венками наголовах девушки и хлопцы в синих шароварах под кожухами, пели стройно ислабо… А в Рыльском переулке в то время грохнул залп. Перед залпом закружилисьметелицей бабьи визги в толпе. Кто-то побежал с воплем: — Ой, лышечко! Кричал чей-то голос, срывающийся, торопливый, сиповатый: — Я знаю. Тримай их! Офицеры. Офицеры. Офицеры… Я их бачив в погонах! Во взводе десятого куреня имени Рады, ожидавшего выхода на площадь, торопливо спешились хлопцы, врезались в толпу, хватая кого-то. Кричалиженщины. Слабо, надрывно вскрикивал схваченный за руки капитан Плешко: — Я не офицер. Ничего подобного. Ничего подобного. Что вы? Я служащий вбанке. Хватили с ним рядом кого-то, тот, белый, молчал и извивался в руках… Потом хлынуло по переулку, словно из прорванного мешка, давя другдруга. Бежал ошалевший от ужаса народ. Очистилось место совершенно белое, с одним только пятном — брошенной чьей-то шапкой. В переулке сверкнуло итрахнуло, и капитан Плешко, трижды отрекшийся, заплатил за своелюбопытство к парадам. Он лег у палисадника церковного софийского доманавзничь, раскинув руки, а другой, молчаливый, упал ему на ноги иоткинулся лицом в тротуар. И тотчас лязгнули тарелки с угла площади, опятьпопер народ, зашумел, забухал оркестр. Резнул победный голос: «Крокомрушь!» И ряд за рядом, блестя хвостатыми галунами, тронулся конный куреньРады. Совершенно внезапно лопнул в прорезе между куполами серый фон, ипоказалось в мутной мгле внезапное солнце. Было оно так велико, какникогда еще никто на Украине не видал, и совершенно красно, как чистаякровь. От шара, с трудом сияющего сквозь завесу облаков, мерно и далекопротянулись полосы запекшейся крови и сукровицы. Солнце окрасило в кровьглавный купол Софии, а на площадь от него легла странная тень, так чтостал в этой тени Богдан фиолетовым, а толпа мятущегося народа еще чернее, еще гуще, еще смятеннее. И было видно, как по скале поднимались налестницу серые, опоясанные лихими ремнями и штыками, пытались сбитьнадпись, глядящую с черного гранита. Но бесполезно скользили и срывались сгранита штыки. Скачущий же Богдан яростно рвал коня со скалы, пытаясьулететь от тех, кто навис тяжестью на копытах. Лицо его, обращенное прямов красный шар, было яростно, и по-прежнему булавой он указывал в дали. И в это время над гудящей растекающейся толпой напротив Богдана, назамерзшую, скользкую чашу фонтана, подняли руки человека. Он был в темномпальто с меховым воротником, а шапку, несмотря на мороз, снял и держал вруках. Площадь по-прежнему гудела и кишела, как муравейник, но колокольняна Софии уже смолкла, и музыка уходила в разные стороны по морознымулицам. У подножия фонтана сбилась огромная толпа. — Петька, Петька. Кого это подняли?.. — Кажись, Петлюра. — Петлюра речь говорит… — Що вы брешете… Це простый оратор… — Маруся, оратор. Гляди… Гляди… — Декларацию обявляют… — Ни, це Универсал будут читать. — Хай живе вильна Украина! Поднятый человек глянул вдохновенно поверх тысячной гущи голов куда-то, где все явственнее вылезал солнечный диск и золотил густым, краснымзолотом кресты, взмахнул рукой и слабо выкрикнул: — Народу слава! — Петлюра… Петлюра. — Да який Петлюра. Що вы сказились? — Чего на фонтан Петлюра полезет? — Петлюра в Харькове. — Петлюра только что проследовал во дворец на банкет… — Не брешить, никаких банкетов не буде. — Слава народу! — повторял человек, и тотчас прядь светлых волоспрыгнула, соскочила ему на лоб. — Тише! Голос светлого человека окреп и был слышен ясно сквозь рокот и хрустног, сквозь гуденье и прибой, сквозь отдаленные барабаны. — Видели Петлюру? — Как же, господи, только что. — Ах, счастливица. Какой он? Какой? — Усы черные кверху, как у Вильгельма, и в шлеме. Да вот он, вон он, смотрите, смотрите, Марья Федоровна, глядите, глядите — едет… — Що вы провокацию робите! Це начальник Городской пожарной команды. — Сударыня, Петлюра в Бельгии. — Зачем же в Бельгию он поехал? — Улаживать союз с союзниками… — Та ни. Вин сейчас с эскортом поехал в Думу. — Чого?.. — Присяга… — Он будет присягать? — Зачем он? Ему будут присягать. — Ну, я скорей умру (шепот), а не присягну… — Та вам и не надо… Женщин не тронут. — Жидов тронут, это верно… — И офицеров. Всем им кишки повыпустят. — И помещиков. Долой!!! — Тише! Светлый человек с какой-то страшной тоской и в то же время решимостью вглазах указал на солнце. — Вы чулы, громадяне, браты и товарищи, — заговорил он, — як козакипели: «Бо старшины з нами, з нами, як з братами». З нами. З нами воны! -человек ударил себя шапкой в грудь, на которой алел громадной волной бант,- з нами. Бо тии старшины з народу, з ним родились, з ним и умрут. З намивоны мерзли в снегу при облоге Города и вот доблестно узяли его, и прапорчервонный уже висит над теми громадами… — Ура! — Який червонный? Що вин каже? Жовто-блакитный. — У большаков тэ ж червонный. — Тише! Слава! — А вин погано размовляе на украинской мови… — Товарищи! Перед вами теперь новая задача — поднять и укрепить новуюнезалежну Республику, для счастия усих трудящихся элементов — рабочих ихлеборобов, бо тильки воны, полившие своею свежею кровью и потом нашуридну землю, мають право владеть ею! — Верно! Слава! — Ты слышишь, «товарищами» называет? Чудеса-а… — Ти-ше. — Поэтому, дорогие граждане, присягнем тут в радостный час народнойпобеды, — глаза оратора начали светиться, он все возбужденнее простиралруки к густому небу и все меньше в его речи становилось украинских слов, -и дадим клятву, що мы не зложим оружие, доки червонный прапор — символсвободы — не буде развеваться над всем миром трудящихся. — Ура! Ура! Ура!.. Питер… — Васька, заткнись. Что ты сдурел? — Щур, что вы, тише! — Ей-богу, Михаил Семенович, не могу выдержать — вставай… прокл… Черные онегинские баки скрылись в густом бобровом воротнике, и тольковидно было, как тревожно сверкнули в сторону восторженного самокатчика, сдавленного в толпе, глаза, до странности похожие на глаза покойногопрапорщика Шполянского, погибшего в ночь на четырнадцатое декабря. Рука вжелтой перчатке протянулась и сдавила руку Щура… — Ладно. Ладно, не буду, — бормотал Щур, въедаясь глазами в светлогочеловека. А тот, уже овладев собой и массой в ближайших рядах, вскрикивал: — Хай живут советы рабочих, селянских и казачьих депутатов. Даздравствует… Солнце вдруг угасло, и на Софии и куполах легла тень; лицо Богданавырезалось четко, лицо человека тоже. Видно было, как прыгал светлый кокнад его лбом… — Га-а. Га-а-а, — зашумела толпа… — … советы рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов.Пролетарии всех стран, соединяйтесь… — Как? Как? Что?! Слава!!! В задних рядах несколько мужских и один голос тонкий и звонкий запели«Як умру, то...». — Ур-ра! — победно закричали в другом месте. Вдруг вспыхнул водоворот втретьем. — Тримай його! Тримай! — закричал мужской надтреснутый и злобный иплаксивый голос. — Тримай! Це провокация. Большевик! Москаль! Тримай! Выслухали, що вин казав… Всплеснули чьи-то руки в воздухе. Оратор кинулся набок, затем исчезлиего ноги, живот, потом исчезла и голова, покрываясь шапкой. — Тримай! — кричал в ответ первому второй тонкий тенор. — Це фальшивыйоратор. Бери его, хлопцы, берить, громадяне. — Га, га, га. Стой! Кто? Кого поймали? Кого? Та никого!!! Обладатель тонкого голоса рванулся вперед к фонтану, делая такиедвижения руками, как будто ловил скользкую большую рыбу. Но бестолковыйЩур в дубленом полушубке и треухе завертелся перед ним с воплем: «Тримай!»- и вдруг гаркнул: — Стой, братцы, часы срезали! Какой-то женщине отдавили ногу, и она взвыла страшным голосом. — Кого часы? Где? Врешь — не уйдешь! Кто-то сзади обладателя тонкого голоса ухватил за пояс и придержал, вту минуту большая, холодная ладонь разом и его нос и губы залепила тяжелойоплеухой фунта в полтора весом. — Уп! — крикнул тонкий голос и стал бледный как смерть, и почувствовал, что голова его голая, что на ней нет шапки. В ту же секунду его адскирезнула вторая оплеуха, и кто-то взвыл в небесах: — Вот он, ворюга, марвихер, сукин сын. Бей его!!! — Що вы?! — взвыл тонкий голос. — Що вы меня бьете?! Це не я! Не я! Цебольшевика держать треба! О-о! — завопил он… — Ой, боже мой, боже мой, Маруся, бежим скорей, что же это делается? В толпе, близ самого фонтана, завертелся и взбесился винт, и кого-тобили, и кто-то выл, и народ раскидывало, и, главное, оратор пропал. Такпропал чудесно, колдовски, что словно сквозь землю провалился. Кого-товынесло из винта, а впрочем, ничего подобного, оратор фальшивый был вчерной шапке, а этот выскочил в папахе. И через три минуты винт улегся самсобой, как будто его и не было, потому что нового оратора уже поднимали накрай фонтана, и со всех сторон слушать его лезла, наслаиваясь нацентральное ядро, толпа мало-мало не в две тысячи человек. В белом переулке у палисадника, откуда любопытный народ уже схлынулвслед за расходящимся войском, смешливый Щур не вытерпел и с размаху селпрямо на тротуар. — Ой, не могу, — загремел он, хватаясь за живот. Смех полетел из негокаскадами, причем рот сверкал белыми зубами, — сдохну со смеху, каксобака. Как же они его били, господи Иисусе! — Не очень-то рассаживайтесь, Щур, — сказал спутник его, неизвестный вбобровом воротнике, как две капли воды похожий на знаменитого покойногопрапорщика и председателя «Магнитного Триолета» Шполянского. — Сейчас, сейчас, — затормошился Щур, приподнимаясь. — Дайте, Михаил Семенович, папироску, — сказал второй спутник Щура, высокий человек в черном пальто. Он заломил папаху на затылок, и прядьволос светлая налезла ему на брови. Он тяжело дышал и отдувался, словноему было жарко на морозе. — Что? Натерпелись? — ласково спросил неизвестный, отогнул полу пальтои, вытащив маленький золотой портсигар, предложил светлому безмундштучнуюнемецкую папироску; тот закурил, поставив щитком руки, от огонька наспичке и, только выдохнув дым, молвил: — Ух! Ух! Затем все трое быстро двинулись, свернули за угол и исчезли. В переулочек с площади быстро вышли две студенческие фигуры. Одинмаленький, укладистый, аккуратный, в блестящих резиновых галошах. Другойвысокий, широкоплечий, ноги длинные циркулем и шагу чуть не в сажень. У обоих воротники надвинуты до краев фуражек, а у высокого даже ибритый рот прикрыт кашне; не мудрено — мороз. Обе фигуры словно по командеповернули головы, глянули на труп капитана Плешко и другой, лежащийничком, уткнувши в сторону разметанные колени, и, ни звука не издав, прошли мимо. Потом, когда из Рыльского студенты повернули к Житомирской улице, высокий повернулся к низкому и молвил хрипловатым тенором. — Видал-миндал? Видал, я тебя спрашиваю? Маленький ничего не ответил, но дернулся так и так промычал, точно унего внезапно заболел зуб. — Сколько жив буду, не забуду, — продолжал высокий, идя размашистымшагом, — буду помнить. Маленький молча шел за ним. — Спасибо, выучили. Ну, если когда-нибудь встретится мне эта самаяканалья… гетман… — Из-под кашне послышалось сипение, — я его, -высокий выпустил страшное трехэтажное ругательство и не кончил. Вышли наБольшую Житомирскую улицу, и двум преградила путь процессия, направляющаяся к Старо-Городскому участку с каланчой. Путь ей с площадибыл, в сущности говоря, прям и прост, но Владимирскую еще запирала неуспевшая уйти с парада кавалерия и процессия дала крюк, как и все. Открывалась она стаей мальчишек. Они бежали и прыгали задом и свисталипронзительно. Затем шел по истоптанной мостовой человек с блуждающими вужасе и тоске глазами в расстегнутой и порванной бекеше и без шапки. Лицоу него было окровавлено, а из глаз текли слезы. Расстегнутый открывалширокий рот и кричал тонким, но совершенно осипшим голосом, мешая русскиеи украинские слова: — Вы не маете права! Я известный украинский поэт. Моя фамилия Горболаз.Я написал антологию, украинской поэзии. Я жаловаться буду председателюРады и министру. Це неописуемо! — Бей его, стерву, карманщика, — кричали с тротуаров. — Я, — отчаянно надрываясь и поворачиваясь во все стороны, кричалокровавленный, — зробив попытку задержать большевика-провокатора… — Что, что, что, — гремело на тротуарах. — Кого это?! — Покушение на Петлюру. — Ну?! — Стрелял, сукин сын, в нашего батько. — Так вин же украинец. — Сволочь он, не украинец, — бубнил чей-то бас, — кошельки срезал. — Ф-юх, — презрительно свистали мальчишки. — Что такое? По какому праву? — Большевика-провокатора поймали. Убить его, падаль, на месте. Сзади окровавленного ползла взволнованная толпа, мелькал на папахезолотогалунный хвост и концы двух винтовок. Некто, туго перепоясанныйцветным поясом, шел рядом с окровавленным развалистой походкой и изредка, когда тот особенно громко кричал, механически ударял его кулаком по шее; тогда злополучный арестованный, хотевший схватить неуловимое, умолкал иначинал бурно, но беззвучно рыдать. Двое студентов пропустили процессию. Когда она отошла, высокийподхватил под руку низенького и зашептал злорадным голосом: — Так его, так его. От сердца отлегло. Ну, оно тебе скажу, Карась, молодцы большевики. Клянусь честью — молодцы. Вот работа, так работа! Видал, как ловко орателя сплавили? И смелы. За что люблю — за смелость, мать их за ногу. Маленький сказал тихо: — Если теперь не выпить, повеситься можно. — Это мысль. Мысль, — оживленно подтвердил высокий. — У тебя сколько? — Двести. — У меня полтораста. Зайдем к Тамарке, возьмем полторы… — Заперто. — Откроет. Двое повернули на Владимирскую, дошли до двухэтажного домика свывеской: «Бакалейная торговля», а рядом «Погреб — замок Тамары». Нырнув поступеням вниз, двое стали осторожно постукивать в стеклянную, двойнуюдверь.

17

Заветной цели, о которой Николка думал все эти три дня, когда событияпадали в семью, как камни, цели, связанной с загадочными последнимисловами распростертого на снегу, цели этой Николка достиг. Но для этогоему пришлось весь день перед парадом бегать по городу и посетить не менеедевяти адресов. И много раз в этой беготне Николка терял присутствие духа, и падал и опять поднимался, и все-таки добился. На самой окраине, в Литовской улице, в маленьком домишке он разыскалодного из второго отделения дружины и от него узнал адрес, имя и отчествоНая. Николка боролся часа два с бурными народными волнами, пытаясь пересечьСофийскую площадь. Но площадь нельзя было пересечь, ну просто немыслимо! Тогда около получаса потерял иззябший Николка, чтобы выбраться из тесныхклещей и вернуться к исходной точке — к Михайловскому монастырю. От негопо Костельной пытался Николка, дав большого крюку, пробраться на Крещатиквниз, а оттуда окольными, нижними путями на Мало-Провальную. И этооказалось невозможным! По Костельной вверх, густейшей змеей, шло, так жекак и всюду, войско на парад. Тогда еще больший и выпуклый крюк далНиколка и в полном одиночестве оказался на Владимирской горке. По террасами аллеям бежал Николка, среди стен белого снега, пробираясь вперед.Попадал и на площадки, где снегу было уже не так много. С террас был виденв море снега залегший напротив на горах Царский сад, а далее, влево, бесконечные черниговские пространства в полном зимнем покое за рекойДнепром — белым и важным в зимних берегах. Был мир и полный покой, но Николке было не до покоя. Борясь со снегом, он одолевал и одолевал террасы одну за другой и только изредка удивлялсятому, что снег кое-где уже топтан, есть следы, значит, кто-то бродит поГорке и зимой. По аллее спустился, наконец, Николка, облегченно вздохнул, увидел, чтовойска на Крещатике нет, и устремился к заветному, искомому месту.«Мало-Провальная, 21». Таков был Николкой добытый адрес, и этотнезаписанный адрес крепко врезан в Николкином мозгу. Николка волновался и робел… «Кого же и как спросить получше? Ничегоне известно… Позвонил у двери флигеля, приютившегося в первом ярусесада. Долго не откликались, но, наконец, зашлепали шаги, и дверьприоткрылась немного под цепочкой. Выглянуло женское лицо в пенсне исурово спросило из тьмы передней: — Вам что надо? — Позвольте узнать… Здесь живут Най-Турс? Женское лицо стало совсем неприветливым и хмурым, стекла блеснули. — Никаких Турс тут нету, — сказала женщина низким голосом. Николка покраснел, смутился и опечалился… — Это квартира пять… — Ну да, — неохотно и подозрительно ответила женщина, — да вы скажите, вам что. — Мне сообщили, что Турс здесь живут… Лицо выглянуло больше и пытливо шмыгнуло по садику глазом, стараясьузнать, есть ли еще кто-нибудь за Николкой… Николка разглядел тутполный, двойной подбородок дамы. — Да вам что?.. Вы скажите мне. Николка вздохнул и, оглянувшись, сказал: — Я насчет Феликс Феликсовича… у меня сведения. Лицо резко изменилось. Женщина моргнула и спросила: — Вы кто? — Студент. — Подождите здесь, — захлопнулась дверь, и шаги стихли. Через полминуты за дверью застучали каблуки, дверь открылась совсем ивпустила Николку. Свет проникал в переднюю из гостиной, и Николкаразглядел край пушистого мягкого кресла, а потом даму в пенсне. Николкаснял фуражку, и тотчас перед ним очутилась сухонькая другая невысокаядама, со следами увядшей красоты на лице. По каким-то незначительным инеопределенным чертам, не то на висках, не то по цвету волос, Николкасообразил, что это мать Ная, и ужаснулся — как же он сообщит… Дама нанего устремила упрямый, блестящий взор, и Николка пуще потерялся. Сбокуеще очутился кто-то, кажется, молодая и тоже очень похожая. — Ну, говорите же, ну… — упрямо сказала мать… Николка смял фуражку, взвел на даму глазами и вымолвил: — Я… я… Сухонькая дама — мать метнула в Николку взор черный и, как показалосьему, ненавистный и вдруг крикнула звонко, так, что отозвалось сзадиНиколки в стекле двери: — Феликс убит! Она сжала кулаки, взмахнула ими перед лицом Николки и закричала: — Убили… Ирина, слышишь? Феликса убили! У Николки в глазах помутилось от страха, и он отчаянно подумал: „Я жничего не сказал… Боже мой!“ Толстая в пенсне мгновенно захлопнула заНиколкой дверь. Потом быстро, быстро подбежала к сухонькой даме, охватилаее плечи и торопливо зашептала: — Ну, Марья Францевна, ну, голубчик, успокойтесь… — Нагнулась кНиколке, спросила: — Да, может быть, это не так?.. Господи… Вы жескажите… Неужели?.. Николка ничего на это не мог сказать… Он только отчаянно глянулвперед и опять увидал край кресла. — Тише, Марья Францевна, тише, голубчик… Ради бога… Услышат… Волябожья… — лепетала толстая. Мать Най-Турса валилась навзничь и кричала: — Четыре года! Четыре года! Я жду, все жду… Жду! — Тут молодая из-заплеча Николки бросилась к матери и подхватила ее. Николке нужно было быпомочь, но он неожиданно бурно и неудержимо зарыдал и не мог остановиться. Окна завешаны шторами, в гостиной полумрак и полное молчание, в которомотвратительно пахнет лекарством… Молчание нарушила наконец молодая — эта самая сестра. Она повернуласьот окна и подошла к Николке. Николка поднялся с кресла, все еще держа вруках фуражку, с которой не мог разделаться в этих ужасныхобстоятельствах. Сестра поправила машинально завиток черных волос, дернулартом и спросила: — Как же он умер? — Он умер, — ответил Николка самым своим лучшим голосом, — он умер, знаете ли, как герой… Настоящий герой… Всех юнкеров вовремя прогнал, всамый последний момент, а сам, — Николка, рассказывая, плакал, — а сам ихприкрыл огнем. И меня чуть-чуть не убили вместе с ним. Мы попали подпулеметный огонь, — Николка и плакал и рассказывал в одно время, — мы… только двое остались, и он меня гнал и ругал и стрелял из пулемета… Совсех сторон наехала конница, потому что нас посадили в западню.Положительно, со всех сторон. — А вдруг его только ранили? — Нет, — твердо ответил Николка и грязным платком стал вытирать глаза инос и рот, — нет, его убили. Я сам его ощупывал. В голову попала пуля и вгрудь. Еще больше потемнело, из соседней комнаты не доносилось ни звука, потому что Мария Францевна умолкла, а в гостиной, тесно сойдясь, шепталисьтрое: сестра Ная — Ирина, та толстая в пенсне — хозяйка квартиры ЛидияПавловна, как узнал Николка, и сам Николка. — У меня с собой денег нет, — шептал Николка, — если нужно, я сейчассбегаю за деньгами, и тогда поедем. — Я денег дам сейчас, — гудела Лидия Павловна, — деньги-то это пустяки, только вы, ради бога, Добейтесь там. Ирина, ей ни слова не говори, где ичто… Я прямо и не знаю, что и делать… — Я с ним поеду, — шептала Ирина, — и мы добьемся. Вы скажете, что онлежит в казармах и что нужно разрешение, чтобы его видеть. — Ну, ну… Это хорошо… хорошо… Толстая — тотчас засеменила в соседнюю комнату, и оттуда послышался ееголос, шепчущий, убеждающий: — Мария Францевна, ну, лежите, ради Христа… Они сейчас поедут и всеузнают. Это юнкер сообщил, что он в казармах лежит. — На нарах?.. — спросил звонкий и, как показалось опять Николке, ненавистный голос. — Что вы, Марья Францевна, в часовне он, в часовне… — Может, лежит на перекрестке, собаки его грызут. — Ах, Марья Францевна, ну, что вы говорите… Лежите спокойно, умоляювас… — Мама стала совсем ненормальной за эти три дня… — зашептала сестраНая и опять отбросила непокорную прядь волос и посмотрела далеко куда-тоза Николку, — а впрочем, теперь все вздор. — Я поеду с ними, — раздалось из соседней комнаты… Сестра моментально встрепенулась и побежала. — Мама, мама, ты не поедешь. Ты не поедешь. Юнкер отказываетсяхлопотать, если ты поедешь. Его могут арестовать. Лежи, лежи, я тебяпрошу… — Ну, Ирина, Ирина, Ирина, Ирина, — раздалось из соседней комнаты, -убили, убили его, а ты что ж? Что же?.. Ты, Ирина… Что я буду делатьтеперь, когда Феликса убили? Убили… И лежит на снегу… Думаешь ли ты...- Опять началось рыдание, и заскрипела кровать, и послышался голосхозяйки: — Ну, Марья Францевна, ну, бедная, ну, терпите, терпите… — Ах, господи, господи, — сказала молодая и быстро пробежала черезгостиную. Николка, чувствуя ужас и отчаяние, подумал в смятении: „А как ненайдем, что тогда?“ У самых ужасных дверей, где, несмотря на мороз, чувствовался ужестрашный тяжелый запах, Николка остановился и сказал: — Вы, может быть, посидите здесь… А… А то там такой запах, что, может быть, вам плохо будет. Ирина посмотрела на зеленую дверь, потом на Николку и ответила: — Нет, я с вами пойду. Николка потянул за ручку тяжелую дверь, и они вошли. Вначале былотемно. Потом замелькали бесконечные ряды вешалок пустых. Вверху виселатусклая лампа. Николка тревожно обернулся на свою спутницу, но та — ничего — шла рядомс ним, и только лицо ее было бледно, а брови она нахмурила. Так нахмурила, что напомнила Николке Най-Турса, впрочем, сходство мимолетное — у Ная быложелезное лицо, простое и мужественное, а эта — красавица, и не такая, какрусская, а, пожалуй, иностранка. Изумительная, замечательная девушка. Этот запах, которого так боялся Николка, был всюду. Пахли полы, пахлистены, деревянные вешалки. Ужасен этот запах был до того, что его можнобыло даже видеть. Казалось, что стены жирные и липкие, а вешалкилоснящиеся, что полы жирные, а воздух густой и сытный, падалью пахнет. Ксамому Запаху, впрочем, привыкнешь очень быстро, но уже лучше неприсматриваться и не думать. Самое главное не думать, а то сейчас узнаешь, что значит тошнота. Мелькнул студент в пальто и исчез. За вешалками слеваоткрылась со скрипом дверь, и оттуда вышел человек в сапогах. Николкапосмотрел на него и быстро отвел глаза, чтобы не видеть его пиджака.Пиджак лоснился, как вешалка, и руки человека лоснились. — Вам что? — спросил человек строго… — Мы пришли, — заговорил Николка, — по делу, нам бы заведующего… Намнужно найти убитого. Здесь он, вероятно? — Какого убитого? — спросил человек и поглядел исподлобья… — Тут вот на улице, три дня, как его убили… — Ага, стало быть, юнкер или офицер… И гайдамаки попадали. Он — кто? Николка побоялся сказать, что Най-Турс именно офицер, и сказал так: — Ну да, и его тоже убили… — Он офицер, мобилизованный гетманом, — сказала Ирина, — Най-Турс, — ипододвинулась к человеку. Тому было, по-видимому, все равно, кто такой Най-Турс, он боком глянулна Ирину и ответил, кашляя и плюя на пол: — Я не знаю, як тут быть. Занятия уже кончены, и никого в залах нема.Другие сторожа ушли. Трудно искать. Очень трудно. Бо трупы перенесли внижние кладовки. Трудно, дуже трудно… Ирина Най расстегнула сумочку, вынула денежную бумажку и протянуласторожу. Николка отвернулся, боясь, что честный человек сторож будетпротестовать против этого. Но сторож не протестовал… — Спасибо, барышня, — сказал он и оживился, — найти можно. Толькоразрешение нужно. Если профессор дозволит, можно забрать труп. — А где же профессор?.. — спросил Николка. — Они здесь, только они заняты. Я не знаю… доложить?.. — Пожалуйста, пожалуйста, доложите ему сейчас же, — попросил Николка, -я его сейчас же узнаю, убитого… — Доложить можно, — сказал сторож и повел их. Они поднялись поступенькам в коридор, где запах стал еще страшнее. Потом по коридору, потом влево, и запах ослабел, и посветлело, потому что коридор был подстеклянной крышей. Здесь и справа и слева двери были белы. У одной из нихсторож остановился, постучал, потом снял шапку и вошел. В коридоре былотихо, и через крышу сеялся свет. В углу вдали начинало смеркаться. Сторожвышел и сказал: — Зайдите сюда. Николка вошел туда, за ним Ирина Най… Николка снял фуражку иразглядел первым долгом черные пятна лоснящихся штор в огромной комнате ипучок страшного острого света, падавшего на стол, а в пучке черную бородуи изможденное лицо в морщинах и горбатый нос. Потом, подавленный, оглянулся по стенам. В полутьме поблескивали бесконечные шкафы, и в нихмерещились какие-то уроды, темные и желтые, как страшные китайские фигуры.Еще вдали увидал высокого человека в жреческом кожаном фартуке и черныхперчатках. Тот склонился над длинным столом, на котором стояли, как пушки, светлея зеркалами и золотом в свете спущенной лампочки, под зеленымтюльпаном, микроскопы. — Что вам? — спросил профессор. Николка по изможденному лицу и этой бороде узнал, что он именнопрофессор, а тот жрец меньше — какой-то помощник. Николка кашлянул, все глядя на острый пучок, который выходил из лампы, странно изогнутой — блестящей, и на другие вещи — на желтые пальцы оттабаку, на ужасный отвратительный предмет, лежащий перед профессором, -человеческую шею и подбородок, состоящие из жил и ниток, утыканных, увешанных десятками блестящих крючков и ножниц… — Вы родственники? — спросил профессор. У него был глухой голос, соответствующий изможденному лицу и этой бороде. Он поднял голову иприщурился на Ирину Най, на ее меховую шубку и ботики. — Я его сестра, — сказала Най, стараясь не смотреть на то, что лежалоперед профессором. — Вот видите, Сергей Николаевич, как с этим трудно. Уж не первыйслучай… Да, может, он еще и не у нас. В чернорабочую ведь возили трупы? — Возможно, — отозвался тот высокий и бросил какой-то инструмент всторону… — Федор! — крикнул профессор… — Нет, вы туда… Туда вам нельзя… Я сам… — робко молвил Николка… — Сомлеете, барышня, — подтвердил сторож. — Здесь, — добавил он, -можно подождать. Николка отвел его в сторону, дал ему еще две бумажки и попросил егопосадить барышню на чистый табурет. Сторож, пыхтя горящей махоркой, вынестабурет откуда-то, где стояли зеленая лампа и скелеты. — Вы не медик, панычу? Медики, те привыкают сразу, — и, открыв большуюдверь, щелкнул выключателем, Шар загорелся вверху под стеклянным потолком.Из комнаты шел тяжкий запах. Цинковые столы белели рядами. Они были пусты, и где-то со стуком падала вода в раковину. Под ногами гулко звенелкаменный пол. Николка, страдая от запаха, оставшегося здесь, должно быть, навеки, шел, стараясь не думать. Они со сторожем вышли черезпротивоположные двери в совсем темный коридор, где сторож зажег маленькуюлампу, затем прошли немного дальше. Сторож отодвинул тяжелый засов, открылчугунную дверь и опять щелкнул. Холодом обдало Николку. Громадные цилиндрыстояли в углах черного помещения и доверху, так, что выпирало из них, былиполны кусками и обрезками человеческого мяса, лоскутами кожи, пальцами, кусками раздробленных костей. Николка отвернулся, глотая слюну, а сторожсказал ему: — Понюхайте, панычу. Николка закрыл глаза, жадно втянул в нос нестерпимую резь — запахнашатыря из склянки. Как в полусне, Николка, сощурив глаз, видел вспыхнувший огонек в трубкеФедора и слышал сладостный дух горящей махорки. Федор возился долго сзамком у сетки лифта, открыл его, и они с Николкой стали на платформу.Федор дернул ручку, и платформа пошла вниз, скрипя. Снизу тянуло ледянымхолодом. Платформа стала. Вошли в огромную кладовую. Николка мутно виделто, чего он никогда не видел. Как дрова в штабелях, одни на других, лежалиголые, источающие несносный, душащий человека, несмотря на нашатырь, смрадчеловеческого тела. Ноги, закоченевшие или расслабленные, торчалиступнями. Женские головы лежали со взбившимися и разметанными волосами, агруди их были мятыми, жеваными, в синяках. — Ну, теперь будем ворочать их, а вы глядите, — сказал сторож, наклоняясь. Он ухватил за ногу труп женщины, и она, скользкая, со стукомсползла, как по маслу, на пол. Николке она показалась страшно красивой, как ведьма, и липкой. Глаза ее были раскрыты и глядели прямо на ФедораНиколка с трудом отвел глаза от шрама, опоясывающего ее, как краснойлентой, и глядел в стороны. Его мутило, и голова кружилась при мысли, чтонужно будет разворачивать всю эту многослитную груду слипшихся тел. — Не надо. Стойте, — слабо сказал он Федору и сунул склянку в карман, -вон он. Нашел. Он сверху. Вон, вон. Федор тотчас двинулся, балансируя, чтобы не поскользнуться на полу, ухватил Най-Турса за голову и сильно дернул. На животе у Ная ничком лежалаплоская, широкобедрая женщина, и в волосах у нее тускло, как обломокстекла, светился в затылке дешевенький, забытый гребень. Федор ловко, попутно выдернул его, бросил в карман фартука и перехватил Ная под мышки.Голова того, вылезая со штабеля, размоталась, свисла, и острый, небритыйподбородок задрался кверху, одна рука соскользнула. Федор не швырнул Ная, как швырнул женщину, а бережно, под мышки, сгибаяуже расслабленное тело, повернул его так, что ноги Ная загребли по полу, кНиколке лицом, и сказал: — Вы смотрите — он? Чтобы не было ошибки… Николка глянул Наю прямо в глаза, открытые, стеклянные глаза Наяотозвались бессмысленно. Левая щека у него была тронута чуть заметнойзеленью, а по груди, животу расплылись и застыли темные широкие пятна, вероятно, крови. — Он, — сказал Николка. Федор так же под мышки втащил Ная на платформу лифта и опустил его кногам Николки. Мертвый раскинул руки и опять задрал подбородок. Федорвзошел сам, тронул ручку, и платформа ушла вверх. В ту же ночь в часовне все было сделано так, как Николка хотел, исовесть его была совершенно спокойна, но печальна и строга. Прианатомическом театре в часовне, голой и мрачной, посветлело. Гробкакого-то неизвестного в углу закрыли крышкой, и тяжелый, неприятный истрашный чужой покойник сосед не смущал покоя Ная. Сам Най значительностал радостнее и повеселел в гробу. Най — обмытый сторожами, довольными и словоохотливыми, Най — чистый, вофренче без погон, Най с венцом на лбу под тремя огнями, и, главное, Най саршином пестрой георгиевской ленты, собственноручно Николкой уложенной подрубаху на холодную его вязкую грудь. Старуха мать от трех огней повернулак Николке трясущуюся голову и сказала ему: — Сын мой. Ну, спасибо тебе. И от этого Николка опять заплакал и ушел из часовни на снег. Кругом, над двором анатомического театра, была ночь, снег, и звезды крестами, ибелый Млечный путь.

18

Турбин стал умирать днем двадцать второго декабря. День этот былмутноват, бел и насквозь пронизан отблеском грядущего через два днярождества. В особенности этот отблеск чувствовался в блеске паркетногопола в гостиной, натертого совместными усилиями Анюты, Николки иЛариосика, бесшумно шаркавших накануне. Так же веяло рождеством отпереплетиков лампадок, начищенных Анютиными руками. И, наконец, пахлохвоей и зелень осветила угол у разноцветного Валентина, как бы навекизабытого над открытыми клавишами… Я за сестру… Елена вышла около полудня из двери турбинской комнаты не совсемтвердыми шагами и молча прошла через столовую, где в совершенном молчаниисидели Карась, Мышлаевский и Лариосик. Ни один из них не шевельнулся приее проходе, боясь ее лица. Елена закрыла дверь к себе в комнату, а тяжелаяпортьера тотчас улеглась неподвижно. Мышлаевский шевельнулся. — Вот, — сиплым шепотом промолвил он, — все хорошо сделал командир, аАлешку-то неудачно пристроил… Карась и Лариосик ничего к этому не добавили. Лариосик заморгалглазами, и лиловатые тени разлеглись у него на щеках. — Э… черт, — добавил еще Мышлаевский, встал и, покачиваясь, подобрался к двери, потом остановился в нерешительности, повернулся, подмигнул на дверь Елены. — Слушайте, ребята, вы посматривайте… А то… Он потоптался и вышел в книжную, там его шаги замерли. Через некотороевремя донесся его голос и еще какие-то странные ноющие звуки из Николкинойкомнаты. — Плачет, Никол, — отчаянным голосом прошептал Лариосик, вздохнул, нацыпочках подошел к Елениной двери, наклонился к замочной скважине, ноничего не разглядел. Он беспомощно оглянулся на Карася, стал делать емузнаки, беззвучно спрашивать. Карась подошел к двери, помялся, но потомстукнул все-таки тихонько несколько раз ногтем в дверь и негромко сказал: — Елена Васильевна, а Елена Васильевна… — Ах, не бойтесь вы, — донесся глуховато Еленин голос из-за двери, — невходите. Карась отпрянул, и Лариосик тоже. Они оба вернулись на свои места — настулья под печкой Саардама — и затихли. — Делать Турбиным и тем, кто сТурбиными был тесно и кровно связан, в комнате Алексея было нечего. Там итак стало тесно от трех мужчин. Это был тот золотоглазый медведь, другой, молодой, бритый и стройный, больше похожий на гвардейца, чем на врача, и, наконец, третий, седой профессор. Его искусство открыло ему и турбинскойсемье нерадостные вести, сразу, как только он появился шестнадцатогодекабря. Он все понял и тогда же сказал, что у Турбина тиф. И сразу как-тосквозная рана у подмышки левой руки отошла на второй план. Он же час всегоназад вышел с Еленой в гостиную и там, на ее упорный вопрос, вопрос нетолько с языка, но и из сухих глаз и потрескавшихся губ и развитых прядей, сказал, что надежды мало, и добавил, глядя в Еленины глаза глазами очень, очень опытного и всех поэтому жалеющего человека, — »очень мало". Всемхорошо известно и Елене тоже, что это означает, что надежды вовсе никакойнет и, значит, Турбин умирает. После этого Елена прошла в спальню к братуи долго стояла, глядя ему в лицо, и тут отлично и сама поняла, что, значит, нет надежды. Не обладая искусством седого и доброго старика, можнобыло знать, что умирает доктор Алексей Турбин. Он лежал, источая еще жар, но жар уже зыбкий и непрочный, которыйвот-вот упадет. И лицо его уже начало пропускать какие-то странныевосковые оттенки, и нос его изменился, утончился, и какая-то чертабезнадежности вырисовывалась именно у горбинки носа, особенно яснопроступившей. Еленины ноги похолодели, и стало ей туманно-тоскливо вгнойном камфарном, сытном воздухе спальни. Но это быстро прошло. Что-то в груди у Турбина заложило, как камнем, и дышал он с присвистом, через оскаленные зубы притягивая липкую, не влезающую в грудь струювоздуха. Давно уже не было у него сознания, и он не видел и не понималтого, что происходило вокруг него. Елена постояла, посмотрела. Профессортронул ее за руку и шепнул: — Вы идите, Елена Васильевна, мы сами все будем делать. Елена повиновалась и сейчас же вышла. Но профессор ничего не сталбольше делать. Он снял халат, вытер влажными ватными шарами руки и еще раз посмотрел влицо Турбину. Синеватая тень сгущалась у складок губ и носа. — Безнадежен, — очень тихо сказал на ухо бритому профессор, — вы, доктор Бродович, оставайтесь возле него. — Камфару? — спросил Бродович шепотом. — Да, да, да. — По шприцу? — Нет, — глянул в окно, подумал, — сразу по три грамма. И чаще. — Онподумал, добавил: — Вы мне протелефонируйте в случае несчастного исхода, -такие слова профессор шептал очень осторожно, чтобы Турбин даже сквозьзавесу бреда и тумана не воспринял их, — в клинику. Если же этого небудет, я приеду сейчас же после лекции. Из года в год, сколько помнили себя Турбины, лампадки зажигались у нихдвадцать четвертого декабря в сумерки, а вечером дробящимися, теплымиогнями зажигались в гостиной зеленые еловые ветви. Но теперь коварнаяогнестрельная рана, хрипящий тиф все сбили и спутали, ускорили жизнь ипоявление света лампадки. Елена, прикрыв дверь в столовую, подошла ктумбочке у кровати, взяла с нее спички, влезла на стул и зажгла огонек втяжелой цепной лампаде, висящей перед старой иконой в тяжелом окладе.Когда огонек созрел, затеплился, венчик над смуглым лицом богоматерипревратился в золотой, глаза ее стали приветливыми. Голова, наклоненнаянабок, глядела на Елену. В двух квадратах окон стоял белый декабрьский, беззвучный день, в углу зыбкий язычок огня устроил предпраздничный вечер, Елена слезла со стула, сбросила с плеч платок и опустилась на колени. Онасдвинула край ковра, освободила себе площадь глянцевитого паркета и, молча, положила первый земной поклон. В столовой прошел Мышлаевский, за ним Николка с поблекшими веками. Онипобывали в комнате Турбина. Николка, вернувшись в столовую, сказалсобеседникам: — Помирает… — набрал воздуху. — Вот что, — заговорил Мышлаевский, — не позвать ли священника? А, Никол?.. Что ж ему так-то, без покаяния… — Лене нужно сказать, — испуганно ответил Николка, — как же без нее. Иеще с ней что-нибудь сделается… — А что доктор говорит? — спросил Карась. — Да что тут говорить. Говорить более нечего, — просипел Мышлаевский. Они долго тревожно шептались, и слышно было, как вздыхал бледныйотуманенный Лариосик. Еще раз ходили к доктору Бродовичу. Тот выглянул впереднюю, закурил папиросу и прошептал, что это агония, что, конечно, священника можно позвать, что ему это безразлично, потому что больной всеравно без сознания и ничему это не повредит. — Глухую исповедь… Шептались, шептались, но не решились пока звать, а к Елене стучали, оначерез дверь глухо ответила: «Уйдите пока… я выйду...» И они ушли. Елена с колен исподлобья смотрела на зубчатый венец над почерневшимликом с ясными глазами и, протягивая руки, говорила шепотом: — Слишком много горя сразу посылаешь, мать-заступница. Так в один год икончаешь семью. За что?.. Мать взяла у нас, мужа у меня нет и не будет, это я понимаю. Теперь уж очень ясно понимаю. А теперь и старшегоотнимаешь. За что?.. Как мы будем вдвоем с Николом?.. Посмотри, чтоделается кругом, ты посмотри… Мать-заступница, неужто ж не сжалишься?.. Может быть, мы люди и плохие, но за что же так карать-то? Она опять поклонилась и жадно коснулась лбом пола, перекрестилась и, вновь простирая руки, стала просить: — На тебя одна надежда, пречистая дева. На тебя. Умели сына своего, умоли господа бога, чтоб послал чудо… Шепот Елены стал страстным, она сбивалась в словах, но речь ее быланепрерывна, шла потоком. Она все чаще припадала к полу, отмахивалаголовой, чтоб сбить назад выскочившую на глаза из-под гребенки прядь. Деньисчез в квадратах окон, исчез и белый сокол, неслышным прошел плещущийгавот в три часа дня, и совершенно неслышным пришел тот, к кому череззаступничество смуглой девы взывала Елена. Он появился рядом уразвороченной гробницы, совершенно воскресший, и благостный, и босой.Грудь Елены очень расширилась, на щеках выступили пятна, глаза наполнилисьсветом, переполнились сухим бесслезным плачем. Она лбом и щекой прижаласьк полу, потом, всей душой вытягиваясь, стремилась к огоньку, не чувствуяуже жесткого пола под коленями. Огонек разбух, темное лицо, врезанное ввенец, явно оживало, а глаза выманивали у Елены все новые и новые слова.Совершенная тишина молчала за дверями и за окнами, день темнел страшнобыстро, и еще раз возникло видение — стеклянный свет небесного купола, какие-то невиданные, красно-желтые песчаные глыбы, масличные деревья, черной вековой тишью и холодом повеял в сердце собор. — Мать-заступница, — бормотала в огне Елена, — упроси его. Вон он. Чтоже тебе стоит. Пожалей нас. Пожалей. Идут твои дни, твой праздник. Может, что-нибудь доброе сделает он, да и тебя умоляю за грехи. Пусть Сергей невозвращается… Отымаешь, отымай, но этого смертью не карай… Все мы вкрови повинны, но ты не карай. Не карай. Вон он, вон он… Огонь стал дробиться, и один цепочный луч протянулся длинно, длинно ксамым глазам Елены. Тут безумные ее глаза разглядели, что губы на лике, окаймленном золотой косынкой, расклеились, а глаза стали такие невиданные, что страх и пьяная радость разорвали ей сердце, она сникла к полу и большене поднималась. По всей квартире сухим ветром пронеслась тревога, на цыпочках, черезстоловую пробежал кто-то. Еще кто-то поцарапался в дверь, возник шепот:«Елена… Елена… Елена...» Елена, вытирая тылом ладони холодныйскользкий лоб, отбрасывая прядь, поднялась, глядя перед собой слепо, какдикарка, не глядя больше в сияющий угол, с совершенно стальным сердцемпрошла к двери. Та, не дождавшись разрешения, распахнулась сама собой, иНикол предстал в обрамлении портьеры. Николкины глаза выпятились на Еленув ужасе, ему не хватало воздуху. — Ты знаешь, Елена… ты не бойся… не бойся… иди туда… кажется… Доктор Алексей Турбин, восковой, как ломаная, мятая в потных рукахсвеча, выбросив из-под одеяла костистые руки с нестрижеными ногтями, лежал, задрав кверху острый подбородок. Тело его оплывало липким потом, авысохшая скользкая грудь вздымалась в прорезах рубахи. Он свел головукнизу, уперся подбородком в грудину, расцепил пожелтевшие зубы, приоткрылглаза. В них еще колыхалась рваная завеса тумана и бреда, но уже в клочьяхчерного глянул свет. Очень слабым голосом, сиплым и тонким, он сказал: — Кризис, Бродович. Что… выживу?.. А-га. Карась в трясущихся руках держал лампу, и она освещала вдавленнуюпостель и комья простынь с серыми тенями в складках. Бритый врач не совсем верной рукой сдавил в щипок остатки мяса, вкалывая в руку Турбину иглу маленького шприца. Мелкие капельки выступилиу врача на лбу. Он был взволнован и потрясен.

19

Пэтурра. Было его жития в Городе сорок семь дней. Пролетел надТурбиными закованный в лед и снегом запорошенный январь 1919 года, подлетел февраль и завертелся в метели. Второго февраля по турбинской квартире прошла черная фигура, с обритойголовой, прикрытой черной Шелковой шапочкой. Это был сам воскресшийТурбин. Он резко изменился. На лице, у углов рта, по-видимому, навсегдаприсохли две складки, цвет кожи восковой, глаза запали в тенях и навсегдастали неулыбчивыми и мрачными. В гостиной Турбин, как сорок семь дней тому назад, прижался к стеклу ислушал, и, как тогда, когда в окнах виднелись теплые огонечки, снег, опера, мягко слышны были дальние пушечные удары. Сурово сморщившись, Турбин всею тяжестью тела налег на палку и глядел на улицу. Он видел, чтодни колдовски удлинились, свету было больше, несмотря на то, что застеклом валилась, рассыпаясь миллионами хлопьев, вьюга. Мысли текли под шелковой шапочкой, суровые, ясные, безрадостные. Головаказалась легкой, опустевшей, как бы чужой на плечах коробкой, и мысли этиприходили как будто извне и в том порядке, как им самим было желательно.Турбин рад был одиночеству у окна и глядел… «Пэтурра… Сегодня ночью, не позже, свершится, не будет большеПэтурры… А был ли он?.. Или это мне все снилось? Неизвестно, проверитьнельзя. Лариосик очень симпатичный. Он не мешает в семье, нет, скореенужен. Надо его поблагодарить за уход… А Шервинский? А, черт егознает… Вот наказанье с бабами. Обязательно Елена с ним свяжется, всенепременно… А что хорошего? Разве что голос? Голос превосходный, новедь голос, в конце концов, можно и так слушать, не вступая в брак, неправда ли… Впрочем, неважно. А что важно? Да, тот же Шервинский говорил, что они с красными звездами на папахах… Вероятно, жуть будет в Городе? Ода… Итак, сегодня ночью… Пожалуй, сейчас обозы уже идут по улицам… Тем не менее я пойду, пойду днем… И отнесу… Брынь. Тримай! Я убийца.Нет, я застрелил в бою. Или подстрелил… С кем она живет? Где ее муж? Брынь. Малышев. Где он теперь? Провалился сквозь землю. А Максим… Александр Первый?» Текли мысли, но их прервал звоночек. В квартире никого не было, кромеАнюты, все ушли в Город, торопясь кончить всякие дела засветло. — Если это пациент, прими, Анюта. — Хорошо, Алексей Васильевич. Кто-то поднялся вслед за Анютой по лестнице, в передней снял пальто скозьим мехом и прошел в гостиную. — Пожалуйте, — сказал Турбин. С кресла поднялся худенький и желтоватый молодой человек в серенькомфренче. Глаза его были мутны и сосредоточенны. Турбин в белом халатепосторонился и пропустил его в кабинет. — Садитесь, пожалуйста. Чем могу служить? — У меня сифилис, — хрипловатым голосом сказал посетитель и посмотрелна Турбина и прямо, и мрачно. — Лечились уже? — Лечился, но плохо и неаккуратно. Лечение мало помогало. — Кто направил вас ко мне? — Настоятель церкви Николая Доброго, отец Александр. — Как? — Отец Александр. — Вы что же, знакомы с ним?.. — Я у него исповедался, и беседа святого старика принесла мне душевноеоблегчение, — объяснил посетитель, глядя в небо. — Мне не следовалолечиться… Я так полагал. Нужно было бы терпеливо снести испытание, ниспосланное мне богом за мой страшный грех, но настоятель внушил мне, чтоя рассуждаю неправильно. И я подчинился ему. Турбин внимательнейшим образом вгляделся в зрачки пациенту и первымдолгом стал исследовать рефлексы. Но зрачки у владельца козьего мехаоказались обыкновенные, только полные одной печальной чернотой. — Вот что, — сказал Турбин, отбрасывая молоток, — вы человек, по-видимому, религиозный. — Да, я день и ночь думаю о боге и молюсь ему. Единственному прибежищуи утешителю. — Это, конечно, очень хорошо, — отозвался Турбин, не спуская глаз с егоглаз, — и я отношусь к этому с уважением, но вот что я вам посоветую: навремя лечения вы уж откажитесь от вашей упорной мысли о боге. Дело в том, что она у вас начинает смахивать на идею фикс. А в вашем состоянии этовредно. Вам нужны воздух, движение и сон. — По ночам я молюсь. — Нет, это придется изменить. Часы молитвы придется сократить. Они васбудут утомлять, а вам необходим покой. Больной покорно опустил глаза. Он стоял перед Турбиным обнаженным и подчинялся осмотру. — Кокаин нюхали? — В числе мерзостей и пороков, которым я предавался, был и этот. Теперьнет. «Черт его знает… а вдруг жулик… притворяется; надо будетпосмотреть, чтобы в передней шубы не пропали». Турбин нарисовал ручкой молотка на груди у больного знак вопроса. Белыйзнак превратился в красный. — Вы перестаньте увлекаться религиозными вопросами. Вообще поменьшепредавайтесь всяким тягостным размышлениям. Одевайтесь. С завтрашнего дняначну вам впрыскивать ртуть, а через неделю первое вливание. — Хорошо, доктор. — Кокаин нельзя. Пить нельзя. Женщин тоже… — Я удалился от женщин и ядов. Удалился и от злых людей, — говорилбольной, застегивая рубашку, — злой гений моей жизни, предтеча антихриста, уехал в город дьявола. — Батюшка, нельзя так, — застонал Турбин, — ведь вы в психиатрическуюлечебницу попадете. Про какого антихриста вы говорите? — Я говорю про его предтечу Михаила Семеновича Шполянского, человека сглазами змеи и с черными баками. Он уехал в царство антихриста в Москву, чтобы подать сигнал и полчища аггелов вести на этот Город в наказание загрехи его обитателей. Как некогда Содом и Гоморра… — Это вы большевиков аггелами? Согласен. Но все-таки так нельзя… Выбром будете пить. По столовой ложке три раза в день… — Он молод. Но мерзости в нем, как в тысячелетнем дьяволе. Жен онсклоняет на разврат, юношей на порок, и трубят уже трубят боевые трубыгрешных полчищ и виден над полями лик сатаны, идущего за ним. — Троцкого? — Да, это имя его, которое он принял. А настоящее его имя по-еврейскиАваддон, а по-гречески Аполлион, что значит губитель. — Серьезно вам говорю, если вы не прекратите это, вы, смотрите… у васмания развивается… — Нет, доктор, я нормален. Сколько, доктор, вы берете за ваш святойтруд? — Помилуйте, что у вас на каждом шагу слово «святой». Ничего особенносвятого я в своем труде не вижу. Беру я за курс, как все. Если будетелечиться у меня, оставьте задаток. — Очень хорошо. Френч расстегнулся. — У вас, может быть, денег мало, — пробурчал Турбин, глядя на потертыеколени. — «Нет, он не жулик… нет… но свихнется». — Нет, доктор, найдутся. Вы облегчаете по-своему человечество. — И иногда очень удачно. Пожалуйста, бром принимайте аккуратно. — Полное облегчение, уважаемый доктор, мы получим только там, — больнойвдохновенно указал в беленький потолок. — А сейчас ждут нас всехиспытания, коих мы еще не видали… И наступят они очень скоро. — Ну, покорнейше благодарю. Я уже испытал достаточно. — Нельзя зарекаться, доктор, ох, нельзя, — бормотал больной, напяливаякозий мех в передней, — ибо сказано: третий ангел вылил чашу в источникивод, и сделалась кровь. «Где-то я уже слыхал это… Ах, ну конечно, со священником всластьнатолковался. Вот подошли друг к другу — прелесть». — Убедительно советую, поменьше читайте апокалипсис… Повторяю, вамвредно. Честь имею кланяться. Завтра в шесть часов, пожалуйста. Анюта, выпусти, пожалуйста… — Вы не откажетесь принять это… Мне хочется, чтобы спасшая мне жизньхоть что-нибудь на память обо мне… это браслет моей покойной матери… — Не надо… Зачем это… Я не хочу, — ответила Рейсс и рукойзащищалась от Турбина, но он настоял и застегнул на бледной кисти тяжкий, кованый и темный браслет. От этого рука еще больше похорошела и вся Рейсспоказалась еще красивее… Даже в сумерках было видно, как розовеет еелицо. Турбин не выдержал, правой рукой обнял Рейсс за шею, притянул ее к себеи несколько раз поцеловал ее в щеку… При этом выронил из ослабевших рукпалку, и она со стуком упала у ножки стола. — Уходите… — шепнула Рейсс, — пора… Пора. Обозы идут на улице.Смотрите, чтоб вас не тронули. — Вы мне милы, — прошептал Турбин. — Позвольте мне прийти к вам еще. — Придите… — Скажите мне, почему вы одни и чья это карточка на столе? Черный, сбаками. — Это мой двоюродный брат… — ответила Рейсс и потупила свои глаза. — Как его фамилия? — А зачем вам? — Вы меня спасли… Я хочу знать. — Спасла и вы имеете право знать? Его зовут Шполянский. — Он здесь? — Нет, он уехал… В Москву. Какой вы любопытный. Что-то дрогнуло в Турбине, и он долго смотрел на черные баки и черныеглаза… Неприятная, сосущая мысль задержалась дольше других, пока онизучал лоб и губы председателя «Магнитного Триолета». Но она быланеясна… Предтеча. Этот несчастный в козьем меху… Что беспокоит? Чтососет? Какое мне дело. Аггелы… Ах, все равно… Но лишь бы прийти ещесюда, в странный и тихий домик, где портрет в золотых эполетах. — Идите. Пора. — Никол? Ты? Братья столкнулись нос к носу в нижнем ярусе таинственного сада удругого домика. Николка почему-то смутился, как будто его поймали споличным. — А я, Алеша, к Най-Турсам ходил, — пояснил он и вид имел такой, какбудто его поймали на заборе во время кражи яблок. — Что ж, дело доброе. У него мать осталась? — И еще сестра, видишь ли, Алеша… Вообще. Турбин покосился на Николку и более расспросам его не подвергал. Полпути братья сделали молча. Потом Турбин прервал молчание. — Видно, брат, швырнул нас Пэтурра с тобой на Мало-Провальную улицу. А? Ну, что ж, будем ходить. А что из этого выйдет — неизвестно. А? Николка с величайшим интересом прислушался к этой загадочной фразе испросил в свою очередь: — А ты тоже кого-нибудь навещал, Алеша? В Мало-Провальной? — Угу, — ответил Турбин, поднял воротник пальто, скрылся в нем и досамого дома не произнес более ни одного звука. Обедали в этот важный и исторический день у Турбиных все — иМышлаевский с Карасем, и Шервинский. Это была первая общая трапеза с техпор, как лег раненый Турбин. И все было по-прежнему, кроме одного — нестояли на столе мрачные, знойные розы, ибо давно уже не существовалоразгромленной конфетницы Маркизы, ушедшей в неизвестную даль, очевидно, туда, где покоится и мадам Анжу. Не было и погон ни на одном из сидевшихза столом, и погоны уплыли куда-то и растворились в метели за окнами. Открыв рты, Шервинского слушали все, даже Анюта пришла из кухни иприслонилась к дверям. — Какие такие звезды? — мрачно расспрашивал Мышлаевский. — Маленькие, как кокарды, пятиконечные, — рассказывал Шервинский, — напапахах. Тучей, говорят, идут… Словом, в полночь будут здесь… — Почему такая точность: в полночь… Но Шервинскому не удалось ответить — почему, так как после звонка вквартире появился Василиса. Василиса, кланяясь направо и налево и приветливо пожимая руки, вособенности Карасю, проследовал, скрипя рантом, прямо к пианино. Елена, солнечно улыбаясь, протянула ему руку, и Василиса, как-то подпрыгнув, приложился к ней. «Черт его знает, Василиса какой-то симпатичный сталпосле того, как у него деньги поперли, — подумал Николка и мысленнопофилософствовал: — Может быть, деньги мешают быть симпатичным. Вот здесь, например, ни у кого нет денег, и все симпатичные». Василиса чаю не хочет. Нет, покорнейше благодарит. Очень, очень хорошо.Хе, хе. Как это у вас уютно все так, несмотря на такое ужасное время. Э… хе… Нет, покорнейше благодарит. К Ванде Михайловне приехала сестра издеревни, и он должен сейчас же вернуться домой. Он пришел затем, чтобыпередать Елене Васильевне письмо. Сейчас открывал ящик у двери, и вот оно.«Счел своим долгом. Честь имею кланяться». Василиса, подпрыгивая, попрощался. Елена ушла с письмом в спальню… «Письмо из-за границы? Да неужели? Вот бывают же такие письма. Тольковозьмешь в руки конверт, а уже знаешь, что там такое. И как оно пришло? Никакие письма не ходят. Даже из Житомира в Город приходится посылатьпочему-то с оказией. И как все у нас глупо, дико в этой стране. Ведьоказия-то эта Самая тоже в поезде едет. Почему же, спрашивается, письма немогут ездить, пропадают? А вот это дошло. Не беспокойтесь, такое письмодойдет, найдет адресата. Вар… Варшава. Варшава. Но почерк не Тальберга.Как неприятно сердце бьется». Хоть на лампе и был абажур, в спальне Елены стало так нехорошо, словнокто-то сдернул цветистый шелк и резкий свет ударил в глаза и создал хаосукладки. Лицо Елены изменилось, стало похоже на старинное лицо матери, смотревшей из резной рамы. Губы дрогнули, но сложились презрительныескладки. Дернула ртом. Вышедший из рваного конверта листок рубчатой, серенькой бумаги лежал в пучке света. "… Тут только узнала, что ты развелась с мужем. Остроумовы виделиСергея Ивановича в посольстве — он уезжает в Париж, вместе с семьей Герц; говорят, что он женится на Лидочке Герц; как странно все делается в этойкутерьме. Я жалею, что ты не уехала. Жаль всех вас, оставшихся в лапах умужиков. Здесь в газетах, что будто бы Петлюра наступает на Город. Мынадеемся, что немцы его не пустят..." В голове у Елены механически прыгал и стучал Николкин марш сквозь стеныи дверь, наглухо завешенную Людовиком XIV. Людовик смеялся, откинув руку стростью, увитой лентами. В дверь стукнула рукоять палки, и Турбин вошел, постукивая. Он покосился на лицо сестры, дернул ртом так же, как и она, испросил: — От Тальберга? Елена помолчала, ей было стыдно и тяжело. Но потом сейчас же овладеласобой и подтолкнула листок Турбину: «От Оли… из Варшавы...» Турбинвнимательно вцепился глазами в строчки и забегал, пока не прочитал все доконца, потом еще раз обращение прочитал: «Дорогая Леночка, не знаю, дойдет ли...» У него на лице заиграли различные краски. Так — общий тон шафранный, ускул розовато, а глаза из голубых превратились в черные. — С каким бы удовольствием… — процедил он сквозь зубы, — я б ему поморде съездил… — Кому? — спросила Елена и шмыгнула носом, в котором скоплялись слезы. — Самому себе, — ответил, изнывая от стыда, доктор Турбин, — за то, чтопоцеловался тогда с ним. Елена моментально заплакала. — Сделай ты мне такое одолжение, — продолжал Турбин, — убери ты кчертовой матери вот эту штуку, — он рукоятью ткнул в портрет на столе.Елена подала, всхлипывая, портрет Турбину. Турбин выдрал мгновенно из рамыкарточку Сергея Ивановича и разодрал ее в клочья. Елена по-бабьи заревела, тряся плечами, и уткнулась Турбину в крахмальную грудь. Она косо, суеверно, с ужасом поглядывала на коричневую икону, перед которой все ещегорела лампадочка в золотой решетке. «Вот помолилась… условие поставила… ну, что ж… не сердись… несердись, матерь божия», — подумала суеверная Елена. Турбин испугался: — Тише, ну тише… услышат они, что хорошего? Но в гостиной не слыхали. Пианино под пальцами Николки изрыгалоотчаянный марш: «Двуглавый орел», и слышался смех.

20

Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, но 1919 былего страшней. В ночь со второго на третье февраля у входа на Цепной Мост через Днепрчеловека в разорванном и черном пальто с лицом синим и красным в потекахкрови волокли по снегу два хлопца, а пан куренной бежал с ним рядом и билего шомполом по голове. Голова моталась при каждом ударе, но окровавленныйуже не вскрикивал, а только ухал. Тяжко и хлестко впивался шомпол вразодранное в клочья пальто, и каждому удару отвечало сипло: — Ух… а… — А, жидовская морда! — исступленно кричал пан куренной, — к штабелямего, на расстрел! Я тебе покажу, як по темным углам ховаться. Я т-тебепокажу! Что ты робив за штабелем? Шпион!.. Но окровавленный не отвечал яростному пану куренному. Тогда панкуренной забежал спереди, и хлопцы отскочили, чтобы самим увернуться отвзлетевшей, блестящей трости. Пан куренной не рассчитал удара имолниеносно опустил шомпол на голову. Что-то в ней крякнуло, черный неответил уже «ух»… Повернув руку и мотнув головой, с колен рухнул набоки, широко отмахнув другой рукой, откинул ее, словно хотел побольшезахватить для себя истоптанной и унавоженной земли. Пальцы крючковатосогнулись и загребли грязный снег. Потом в темной луже несколько раздернулся лежащий в судороге и стих. Над поверженным шипел электрический фонарь у входа на мост, вокругповерженного метались встревоженные тени гайдамаков с хвостами на головах, а выше было черное небо с играющими звездами. И в ту минуту, когда лежащий испустил дух, звезда Марс над Слободкойпод Городом вдруг разорвалась в замерзшей выси, брызнула огнем иоглушительно ударила. Вслед звезде черная даль за Днепром, даль, ведущая к Москве, ударилагромом тяжко и длинно. И тотчас хлопнула вторая звезда, но ниже, надсамыми крышами, погребенными под снегом. И тотчас синяя гайдамацкая дивизия тронулась с моста и побежала вГород, через Город и навеки вон. Следом за синей дивизией, волчьей побежкой прошел на померзших лошадяхкурень Козыря-Лешко, проплясала какая-то кухня… потом исчезло все, какбудто никогда и не было. Остался только стынущий труп еврея в черном увхода на мост, да утоптанные хлопья сена, да конский навоз. И только труп и свидетельствовал, что Пэтурра не миф, что ондействительно был… Дзынь… Трень… гитара, турок… кованый на Броннойфонарь… девичьи косы, метущие снег, огнестрельные раны, звериный вой вночи, мороз… Значит, было. Он, Гриць, до работы… В Гриця порваны чоботы… А зачем оно было? Никто не скажет. Заплатит ли кто-нибудь за кровь? Нет. Никто. Просто растает снег, взойдет зеленая украинская трава, заплететземлю… выйдут пышные всходы… задрожит зной над полями, и крови неостанется и следов. Дешева кровь на червонных полях, и никто выкупать еене будет. Никто. С вечера жарко натопили Саардамские изразцы, и до сих пор, до глубокойночи, печи все еще держали тепло. Надписи были смыты с СаардамскогоПлотника, и осталась только одна: "… Лен… я взял билет на Аид..." Дом на Алексеевском спуске, дом, накрытый шапкой белого генерала, спалдавно и спал тепло. Сонная дрема ходила за шторами, колыхалась в тенях. За окнами расцветала все победоноснее студеная ночь и беззвучно плыланад землей. Играли звезды, сжимаясь и расширяясь, и особенно высоко в небебыла звезда красная и пятиконечная — Марс. В теплых комнатах поселились сны. Турбин спал в своей спаленке, и сон висел над ним, как размытаякартина. Плыл, качаясь, вестибюль, и император Александр I жег в печуркесписки дивизиона… Юлия прошла и поманила и засмеялась, проскакали тени, кричали: «Тримай! Тримай!» Беззвучно стреляли, и пытался бежать от них Турбин, но ноги прилипали ктротуару на Мало-Провальной, и погибал во сне Турбин. Проснулся со стоном, услышал храп Мышлаевского из гостиной, тихий свист Карася и Лариосика изкнижной. Вытер пот со лба, опомнился, слабо улыбнулся, потянулся к часам. Было на часиках три. — Наверно, ушли… Пэтурра… Больше не будет никогда. И вновь уснул. Ночь расцветала. Тянуло уже к утру, и погребенный под мохнатым снегомспал дом. Истерзанный Василиса почивал в холодных простынях, согревая ихсвоим похудевшим телом. Видел Василиса сон нелепый и круглый. Будто быникакой революции не было, все была чепуха и вздор. Во сне. Сомнительное, зыбкое счастье наплывало на Василису. Будто бы лето и вот Василиса купилогород. Моментально выросли на нем овощи. Грядки покрылись веселымизавитками, и зелеными шишками в них выглядывали огурцы. Василиса впарусиновых брюках стоял и глядел на милое, заходящее солнышко, почесываяживот… Тут Василисе приснились взятые круглые, глобусом, часы. Василисехотелось, чтобы ему стало жалко часов, но солнышко так приятно сияло, чтожалости не получалось. И вот в этот хороший миг какие-то розовые, круглые поросята влетели вогород и тотчас пятачковыми своими мордами взрыли грядки. Фонтанамиполетела земля. Василиса подхватил с земли палку и собирался гнатьпоросят, но тут же выяснилось, что поросята страшные — у них острые клыки.Они стали наскакивать на Василису, причем подпрыгивали на аршин от земли, потому что внутри у них были пружины. Василиса взвыл во сне, вернымбоковым косяком накрыло поросят, они провалились в землю, и передВасилисой всплыла черная, сыроватая его спальня… Ночь расцветала. Сонная дрема прошла над городом, мутной белой птицейпронеслась, минуя сторонкой крест Владимира, упала за Днепром в самую гущуночи и поплыла вдоль железной дуги. Доплыла до станции Дарницы изадержалась над ней. На третьем пути стоял бронепоезд. Наглухо, до колес, были зажаты площадки в серую броню. Паровоз чернел многогранной глыбой, избрюха его вываливался огненный плат, разлегаясь на рельсах, и со стороныказалось, что утроба паровоза набита раскаленными углями. Он сипелтихонько и злобно, сочилось что-то в боковых стенках, тупое рыло егомолчало и щурилось в приднепровские леса. С последили площадки в высь, черную и синюю, целилось широченное дуло в глухом наморднике верст надвенадцать и прямо в полночный крест. Станция в ужасе замерла. На лоб надвинула тьму, и светилась в нейосовевшими от вечернего грохота глазками желтых огней. Суета на ееплатформах была непрерывная, несмотря на предутренний час. В низком желтомбараке телеграфа три окна горели ярко, и слышался сквозь стекланепрекращающийся стук трех аппаратов. По платформе бегали взад и вперед, несмотря на жгучий мороз, фигуры людей в полушубках по колено, в шинелях ичерных бушлатах. В стороне от бронепоезда и сзади, растянувшись, не спал, перекликался и гремел дверями теплушек эшелон. А у бронепоезда, рядом с паровозом и первым железным корпусом вагона, ходил, как маятник, человек в длинной шинели, в рваных валенках иостроконечном куколе-башлыке. Винтовку он нежно лелеял на руке, какуставшая мать ребенка, и рядом с ним ходила меж рельсами, под скупымфонарем, по снегу, острая щепка черной тени и теневой беззвучный штык.Человек очень сильно устал и зверски, не по-человечески озяб. Руки его, синие и холодные, тщетно рылись деревянными пальцами в рвани рукавов, ищаубежища. Из окаймленной белой накипью и бахромой неровной пасти башлыка, открывавшей мохнатый, обмороженный рот, глядели глаза в снежных космахресниц. Глаза эти были голубые, страдальческие, сонные, томные. Человек ходил методически, свесив штык, и думал только об одном, когдаже истечет, наконец, морозный час пытки и он уйдет с озверевшей земливовнутрь, где божественным жаром пышут трубы, греющие эшелоны, где втесной конуре он сможет свалиться на узкую койку, прильнуть к ней и на нейраспластаться. Человек и тень ходили от огненного всплеска броневого брюхак темной стене первого боевого ящика, до того места, где чернела надпись:«Бронепоезд „Пролетарий“. Тень, то вырастая, то уродливо горбатясь, но неизменно остроголовая, рыла снег своим черным штыком. Голубоватые лучи фонаря висели в тылучеловека. Две голубоватые луны, не грея и дразня, горели на платформе.Человек искал хоть какого-нибудь огня и нигде не находил его; стиснувзубы, потеряв надежду согреть пальцы ног, шевеля ими, неуклонно рвалсявзором к звездам. Удобнее всего ему было смотреть на звезду Марс, сияющуюв небе впереди под Слободкой. И он смотрел на нее. От его глаз шел намиллионы верст взгляд и не упускал ни на минуту красноватой живой звезды.Она сжималась и расширялась, явно жила и была пятиконечная. Изредка, истомившись, человек опускал винтовку прикладом в снег, остановившись, мгновенно и прозрачно засыпал, и черная стена бронепоезда не уходила изэтого сна, не уходили и некоторые звуки со станции. Но к нимприсоединялись новые. Вырастал во сне небосвод невиданный. Весь красный, сверкающий и весь одетый Марсами в их живом сверкании. Душа человекамгновенно наполнялась счастьем. Выходил неизвестный, непонятный всадник вкольчуге и братски наплывал на человека. Кажется, совсем собиралсяпровалиться во сне черный бронепоезд, и вместо него вырастала в снегахзарытая деревня — Малые Чугры. Он, человек, у околицы Чугров, а навстречуему идет сосед и земляк. — Жилин? — говорил беззвучно, без губ, мозг человека, и тотчас грозныйсторожевой голос в груди выстукивал три слова: — Пост… часовой… замерзнешь… Человек уже совершенно нечеловеческим усилием отрывал винтовку, вскидывал на руку, шатнувшись, отдирал ноги и шел опять. Вперед — назад. Вперед — назад. Исчезал сонный небосвод, опять одеваловесь морозный мир синим шелком неба, продырявленного черным и губительнымхоботом орудия. Играла Венера красноватая, а от голубой луны фонарявременами поблескивала на груди человека ответная звезда. Она быламаленькая и тоже пятиконечная. Металась и металась потревоженная дрема. Летела вдоль Днепра. Пролетеламертвые пристани и упала над Подолом. На нем очень давно погасли огни. Всеспали. Только на углу Волынской в трехэтажном каменном здании, в квартиребиблиотекаря, в узенькой, как дешевый номер дешевенькой гостиницы, комнате, сидел голубоглазый Русаков у лампы под стеклянным горбом колпака.Перед Русаковым лежала тяжелая книга в желтом кожаном переплете. Глаза шлипо строкам медленно и торжественно. „И увидал я мертвых и великих, стоящих перед богом и книги раскрытыбыли, и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы былимертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими. Тогда отдало море мертвых, бывших в нем, и смерть и ад отдали мертвых, которые были в них, и судим был каждый по делам своим.… и кто не был записан в книге жизни, тот был брошен в озеро огненное.… и увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земляминовали и моря уже нет“. По мере того как он читал потрясающую книгу, ум его становился каксверкающий меч, углубляющийся в тьму. Болезни и страдания казались ему неважными, несущественными. Недуготпадал, как короста с забытой в лесу отсохшей ветви. Он видел синюю, бездонную мглу веков, коридор тысячелетий. И страха не испытывал, а мудруюпокорность и благоговение. Мир становился в душе, и в мире он дошел дослов: »… слезу с очей, и смерти не будет, уже ни плача, ни вопля, ниболезни уже не будет, ибо прежнее прошло". Смутная мгла расступилась и пропустила к Елене поручика Шервинского.Выпуклые глаза его развязно улыбались. — Я демон, — сказал он, щелкнув каблуками, — а он не вернется, Тальберг, — и я пою вам… Он вынул из кармана огромную сусальную звезду и нацепил ее на грудь слевой стороны. Туманы сна ползли вокруг него, его лицо из клубов выходилоярко-кукольным. Он пел пронзительно, не так, как наяву: — Жить, будем жить!!! — А смерть придет, помирать будем… — пропел Николка и вошел. В руках у него была гитара, но вся шея в крови, а на лбу желтый венчикс иконками. Елена мгновенно подумала, что он умрет, и горько зарыдала ипроснулась с криком в ночи: — Николка. О, Николка? И долго, всхлипывая, слушала бормотание ночи. И ночь все плыла. И, наконец, Петька Щеглов во флигеле видел сон. Петька был маленький, поэтому он не интересовался ни большевиками, ниПетлюрой, ни Демоном. И сон привиделся ему простой и радостный: каксолнечный шар. Будто бы шел Петька по зеленому большому лугу, а на этом лугу лежалсверкающий алмазный шар, больше Петьки. Во сне взрослые, когда им нужнобежать, прилипают к земле, стонут и мечутся, пытаясь оторвать ноги оттрясины. Детские же ноги резвы и свободны. Петька добежал до алмазногошара и, задохнувшись от радостного смеха, схватил его руками. Шар обдалПетьку сверкающими брызгами. Вот весь сон Петьки. От удовольствия онрасхохотался в ночи. И ему весело стрекотал сверчок за печкой. Петька сталвидеть иные, легкие и радостные сны, а сверчок все пел и пел свою песню, где-то в щели, в белом углу за ведром, оживляя сонную, бормочущую ночь всемье. Последняя ночь расцвела. Во второй половине ее вся тяжелая синева, занавес бога, облекающий мир, покрылась звездами. Похоже было, что внеизмеримой высоте за этим синим пологом у царских врат служили всенощную.В алтаре зажигали огоньки, и они проступали на завесе целыми крестами, кустами и квадратами. Над Днепром с грешной и окровавленной и снежнойземли поднимался в черную, мрачную высь полночный крест Владимира. Издаликазалось, что поперечная перекладина исчезла — слилась с вертикалью, и отэтого крест превратился в угрожающий острый меч. Но он не страшен. Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Мечисчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел неостанется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого не знал. Такпочему же мы не хотим обратить свой взгляд на них? Почему? 1923-1924, Москва
еще рефераты
Еще работы по литературе и русскому языку