Лекция: Часть первая 8 страница

– Yes, it is the formal declaration of a design to encourage disorder and revolt in all countries[101].

Подав слушателям эти слова, он сделал небольшую паузу, как привык делать в соответствующих случаях на парламентской трибуне, точно ожидая возгласов «hear, hear»[102]и возражений с мест. Но возражений с мест не последовало, ибо никто из гостей, кроме Талейрана, не знал декрета Конвента от 19 ноября 1792 года. Талейран же весь был поглощен мысленным раздеванием мисс Элеоноры Эден. Берк привычным беззвучным движением горла прочистил голос и продолжал, сделав искусную модуляцию, естественно понизившую его тон на те же две ноты. Он коснулся основных принципов французской революции и подверг их резкой, сжатой и сильной критике, черпая аргументы из богатого запаса идей, собранного в «Reflexions on the Revolution in France» и «Appeal from the New to the Old Whigs»[103]. Берк требовал беспощадной войны – не с Францией, а с якобинцами. Против французского народа он, собственно, ничего не имел (тем более что главными, хотя и тайными, виновниками революции считал евреев, желающих нажиться на мировом развале).

– Мы воюем не с нацией, а с принципом, – закончил Берк мрачно. – Или якобинцы нас съедят, или мы съедим якобинцев. Революция в одной Франции – это абсурд, революция во всем мире – это гибель. Надо спасать цивилизацию!

Речь Берка не произвела должного впечатления: он очевидно был не в ударе. Медно‑красный кандидат в пэры неожиданно осмелел и заметил, что как ни умно и ни глубоко все сказанное знаменитым государственным деятелем, но торговые люди не совсем понимают цель войны с Францией. Уже и так в течение одного месяца у нас было больше ста банкротств.

– Многие в Сити спрашивают, – добавил толстяк, показывая неодобрительной интонацией, что он все‑таки не согласен с мнением многих в Сити, – многие спрашивают, каковы, собственно, могут быть выгоды от этой войны…

Берк привскочил на кресле.

– Выгоды! – вскрикнул он, затрясшись подбородком и забыв промодулировать голос. – They ask what they are to get by this war! the wretches! they get their existence!..[104]

Древний маркиз изобразил на лице восторг – впрочем, больше из антипатии к медно‑красному пивовару, который сильно оробел от гневного окрика Берка.

В эту минуту в душе и во всем физическом облике пастора Пристлея произошел взрыв. Он и прежде во время монолога Берка ерзал на стуле, отрывисто бросая вполголоса какие‑то отдельные слова. Пристлей ненавидел автора «Размышлений о французской революции» (он написал ответ на эту книгу). Когда Берк заговорил об якобинском золоте, идущем на пропаганду в Лондоне и Эдинбурге, пастор нагнулся к уху Талейрана и, забрызгав его слюной, сообщил ему, что этот контрреволюционный господин давно подкуплен Питтом и получает от него ежемесячно громадные суммы. «Вот куда идут народные деньги!» – заикаясь, прошептал он возмущенно. К удивлению Пристлея, Талейран принял его сообщение весьма хладнокровно и ничем не выразил негодования. Епископ Отенский в это время мысленно сравнивал Элеонору Эден с одной из своих последних любовниц, хорошенькой парижской артисткой. Это ему напомнило те времена, когда у него водились деньги, и привело его в дурное настроение. Он с досадой отвернулся от Пристлея: революционный пастор надоел ему чрезвычайно. Затем Пристлей еще долго крепился, но последнее, нервное и грубоватое, восклицание Берка, по‑видимому, совершенно пересилило терпение пастора. Он вскочил, зашагал по комнате и, резко жестикулируя, стал возражать Берку. Возражений его никто не мог понять, ибо в них политические аргументы (очень серьезные и дельные) перемешивались с химией, ересью Ария и соццинианской доктриной. Кроме того, говорил Пристлей крайне путанно, нервно, невнятно и от волнения заикался еще сильнее обыкновенного. Обращался он преимущественно к Талейрану и потому отдельные фразы повторял на языке, казавшемся ему французским. Если же не находил нужного французского слова, то заменял его греческим, еврейским или халдейским, чтобы быть лучше понятым слушателями.

По лицам переглядывавшихся гостей было совершенно ясно каждому, вплоть до неопытного Штааля, что этот бегающий по гостиной и жестикулирующий пастор говорит неприличные вещи и всем своим поведением учиняет скандал в чужом доме. Только Семен Романович был совершенно доволен и наслаждался зрелищем спора. Графу казалось, что эти красные, разъяренные старики, Берк и Пристлей, при всем различии взглядов и внешности, во многом и даже в основном чрезвычайно похожи друг на друга: похожи умом, ученостью, задорным темпераментом, гордостью, желанием удивить людей и особенно каким‑то самодовольством смелой мысли и влюбленностью в собственную беспощадную искренность.

Берк презрительно улыбался в сознании своего огромного умственного и социального превосходства над невоспитанным пастором в потертом костюме. Отвечать Пристлею было, собственно, ниже его достоинства. Но когда пастор наконец оборвал скандальную речь, Берк почувствовал в устремившихся на него взорах гостей полную уверенность в том, что якобинцу будет немедленно дан надлежащий суровый урок. Он не нашел возможным разочаровать общество и кратко ответил Пристлею, уничтожая его не столько содержанием своих слов (отвечать было не на что), сколько спокойной вежливостью формы, холодным презрением тона, уверенными модуляциями голоса, чеканной речью и правильным построением фраз; чтобы оттенить контраст с путаными словами Пристлея, он придал своему ответу особенно изысканную, гладкую литературную форму. Кончая, Берн холодно выразил изумление по тому поводу, что некоторые легкомысленные или малоосведомленные люди находят возможным сравнивать презренную и отвратительную французскую революцию со славной английской революцией 1688 года, заслуживающей любви и уважения каждого разумного человека. Эту последнюю фразу он демонстративно повторил по‑французски. Немедленно все глаза устремились на Талейрана и выразили совершенно ясно: «Уж если ты и теперь ничего не скажешь, то, значит, противник тебе не под силу; да и действительно сказать тебе нечего».

Талейрану очень не хотелось говорить. За три года трибуны, народных собраний и митингов он потерял интерес ко всяким, даже самым лучшим политическим речам, знал вперед почти наизусть все, что можно сказать в защиту и в опровержение любого политического взгляда, и с одинаковым равнодушием выслушивал какие угодно речи. Но он знал, что его зовут в гости для того, чтобы он говорил, и не хотел платить неблагодарностью хозяевам. Кроме того, его раздражало самодовольство, появившееся на лице Берка после победоносного спора с Пристлеем. Талейран мысленно вздохнул, послал к черту всех англичан – и стал возражать Берку.

Он заговорил по‑французски, попросив в этом извинения у гостей, которые холодно наклонили головы: в ту пору даже англичане знали французский язык, и война с Францией нигде не сопровождалась его бойкотом. Штааль, не вполне свободно говоривший по‑английски, – он отлично понимал иностранцев, изъяснявшихся на этом языке, но не всегда понимал англичан, – встрепенулся, услышав музыкальные звуки великолепной французской речи. Ему сразу стала ясна разница между оратором и causeur’ом. Берк был оратор, Талейран был causeur[105].

Бывший епископ Отенский начал с указания на то, что людям, не видавшим своими глазами революции, очень трудно справедливо о ней судить. Только поэтому он и решается противопоставить эрудиции, глубокомыслию и таланту знаменитого политического мыслителя Англии – Талейран учтиво наклонил голову в сторону Берка – свое скромное суждение очевидца, наблюдавшего события вблизи:

– Car, oui, je рейх dire que jai vu la revolution de pres…

– Мemе de trop pres[106], – не удержался хоть и смягченный немного комплиментом Берк, стреляя буквой «г» в словах «trop» и «pres». Воронцов недовольно на него оглянулся. Но на Талейрана не подействовал неучтивый намек.

– Да, я наблюдал вблизи это великое историческое представление, – спокойно продолжал бывший епископ. – Я видел также пролог: последние годы монархического строя. Мы тогда все играли в оппозицию… Ведь это случается и с англичанами, – вставил он, ласково посмотрев на Берка. – Собственно, никогда не знаешь, какая страшная революция может выйти из самой мирной, лояльной оппозиции: оппозицию от революции отделяет только один шаг… На свете не существует любимых народом правительств, – ведь и Англия не вся в восторге от политики великого государственного деятеля, каким бесспорно является мистер Питт. Поэтому почти все революции вначале бывают непопулярны. Они вновь становятся популярными двадцать пять лет после их конца. Историки, конечно, будут искать людей, которым можно было бы вменить в вину или в заслугу устройство Французской революции. Напрасный труд! Говорю как очевидец: никто не устраивал революции и никто в ней не виновен. Или если хотите, виновны все, – это одно и то же.

– Этим фатализмом теперь легко оправдывать кого угодно, – резко заметил Берк.

– Да, можно оправдывать и особенно можно обвинять кого угодно, – повторил Талейран. – Никто не прав. Все виноваты. Никто из людей, которых я знал (а я знал почти всех), не может считать себя совершенно невиновным. И право, было бы лучше, если б историки не искали глубокого смысла – положительного или отрицательного, все равно – в ужасных событиях Французской революции. Никакого урока нельзя извлечь из смены стихийных, бесцельных действий, порожденных разнузданными страстями, – в первую очередь человеческим тщеславием. Французскую революцию сделало тщеславие.

И оживившись от найденного им определения, Талейран стал опровергать доводы Берка. Его собственная, совершенно искренняя, контрреволюционность была доказана небольшим вводным словом. Преодолев таким образом предубеждение слушателей (как это невольно стараются делать на трибуне даже искренние люди, чувствуя враждебность аудитории), он коснулся самого понятия революции. Бывший епископ доказывал, что великое несчастье, обрушившееся на Францию, это прежде всего – факт, и что разумная политика всегда считается с фактами. По своей обстановке, по методам, по быту Французская революция не хуже и не лучше Английской. В этом отношении все революции очень похожи друг на друга и равноценны. Но Французская революция не только собрание фактов, она еще и целая книга идей. В книге могут быть дурные и прекрасные страницы. Одинаково бессмысленно – все принимать в революции, как это делает, например, Робеспьер, и все отвергать в ней, как это делает… делают некоторые другие (он приятно улыбнулся Берку). Зачем ставить себя в смешное положение? Рыцарь печального образа принимал ветряные мельницы за рыцарей. Это, конечно, было нехорошо с его стороны. Но теперь его заблуждение разъяснено. Зачем впадать в другое заблуждение? Зачем отрицать существование самих ветряных мельниц? Зачем подставлять головы под удары крыльев или пытаться остановить эти крылья тростью? Пройдет ветер, станет и мельница.

– Да, разумеется, все сделает слепая судьба, – сказал саркастически Берк.

Он очень злобно и резко ответил Талейрану. В словах right honourable gentleman’a[107]он усматривал чрезвычайно опасную идею исторического фатализма. Нет ничего легче, чем все приписывать слепому ходу событий. И бесспорно, нет ничего удобнее этого для плохого политического деятеля: можно совершать какие угодно глупости и какие угодно гадости, а затем все взвалить на обстоятельства, на судьбу или на неумолимые законы истории. Настоящий государственный человек не унижается до подобных аргументов. Он борется с ходом событий или принимает за него на себя всю ответственность. Разумеется, при некоторой оригинальности мысли можно объявить кого угодно виноватым в революции. Но он, Берк, не обладая оригинальностью мысли right honourable gentleman’a, думает, что в революции виноваты революционеры. Эти господа глубокомысленно возлагают ответственность за все произошедшее на гнилой старый строй, на зарезанного короля Людовика XVI и на его тоже понемногу убиваемых министров. Жаль, что господа революционеры не склонны применять той же логики к самим себе. Если им на смену явится какое‑либо жестокое, деспотическое правительство, в десять раз более жестокое и более деспотическое, чем прежнее королевское (а дело, по‑видимому, идет именно к этому), то виноваты будут опять‑таки не они, а будущий самодержец или, еще лучше, тот же зарезанный король. Французские революционеры проявили огромный талант в деле разрушения, – он, Берк, отдает им полную справедливость. Но создать они ничего не умеют; они лишь творят во всем мире культ разрушения, – и это, пожалуй, самая скверная и самая вредная часть их дела. Тот ореол, который может создаться вокруг Французской революции, гораздо опаснее для человечества, чем она сама: революция кончится, ореол останется. И, видит Бог, как ни отвратительны сами по себе Марат и Робеспьер, их подражатели в потомстве будут неизмеримо хуже: эти будут не только мерзавцы, но вдобавок еще и дураки. Он, Берк, считает себя обязанным всячески бороться с зарождающимся культом революции, ибо он ненавидит всякое разрушение.

– На месте разрушенного великим землетрясением здания мы выстроим новое, которое будет, вероятно, немного лучше, – произнес Талейран, разводя руками и показывая интонацией, что этой фразой кончает надоевший гостям и, в сущности, бесполезный разговор.

– А потому слава великому землетрясению! – сказал Берк, злобно усмехаясь. – Vive le tremblement de terre!…

 

 

В эту минуту внизу послышался громкий, властный удар молотка во входную дверь, затем резкий, продолжительный звонок швейцара по лестнице, и в ту же минуту в гостиную мелкими шажками на цыпочках поспешно вошел Назаревский, дежуривший внизу в передней. Проглатывая от волнения слюну, он доложил графу, что приехал первый министр. Семен Романович, разговаривавший с одним из менее важных гостей, недовольно покосился на взволнованное лицо молодого человека, докончил фразу и, попросив извинения у собеседника, вышел на площадку парадной лестницы, где в начале приема встречал всех приглашенных. Для Воронцова в его доме не было первых министров, а были только равные в правах гости; он встречал главу британского правительства на том самом месте и совершенно так же, как пастора Пристлея.

По лестнице, в сопровождении суетящихся людей, шагая через две ступеньки и оправляя на ходу жабо, поднимался Виллиам Питт.

– Cher ami[108], – приветливо проговорил Воронцов, крепко пожимая руку премьера.

– Enchante de vous voir, mon ami[109], – сказал одновременно Питт, чуть резнув слух Семена Романовича словами «mon ami», которые звучат фамильярнее, чем безличное «mon cher ami», и даже несколько покровительственно. Но Питт, хорошо для англичанина говоривший по‑французски, не знал тонкостей и оттенков этого языка.

Они прошли в салон. Гости‑мужчины, не исключая стариков, встали при входе тридцатипятилетнего министра, и даже некоторые из дам почувствовали желание приподняться с мест. Мисс Элеонора Эден так покраснела, что ее поведение было бы найдено неприличным, если б все внимание приглашенных не было сосредоточено на Питте.

Штааль впился глазами в британского премьера, которого называли самым могущественным человеком на земле. Питт не был красив, но внешность его сразу останавливала внимание. Он был огромного роста даже для англичанина и держался так неприятно‑прямо, что при тонкой своей фигуре казался затянутым в корсет. Штааля поразили его сверкающие глаза – таких блестящих глаз юноше никогда не приходилось видеть – и красивое сочетание преждевременно поседевших волос с тогда еще молодым и не пострадавшим от алкоголя лицом. От углов глаз Питта, от тонких ноздрей большого, неправильной формы носа и от крепко сжатых губ спускались наискось в обе стороны три параллельные линии морщин. Они придавали особенно суровое и надменное выражение его и без того суровому и надменному облику.

Питт обошел гостей, обмениваясь быстрыми короткими рукопожатиями со всеми. Семен Романович представлял ему незнакомых. Премьер, молча улыбаясь, остановился перед мисс Элеонорой Эден, – зоркий взор Воронцова прочел в улыбке Питта некоторое, вообще ему совершенно не свойственное, смущение – преувеличенно крепко пожал руку лорда Аукленда, на мгновение впился своими блестящими глазами в Талейрана и особенно улыбнулся, подходя к Берку, точно показывая улыбкой, что этого гостя никак не приходится с ним знакомить. Всех остальных находившихся в салоне людей Питт просто не заметил; он мысленно принял решение оставаться здесь не более часа: в течение этого времени рассчитывал сказать то, что ему казалось полезным, и улучить минуту для отдельного, конфиденциального разговора с графом Воронцовым.

Питт всего лишь полчаса тому назад оставил свой рабочий кабинет на Downing Street, – ему туда приносили вечерний костюм. Ровно в половине одиннадцатого он закончил дела, подписал последний десяток бумаг, отпустил вздохнувших с облегчением секретарей и быстро, энергичной походкой спустился вниз к выходу. Слуги сломя голову подали ему пальто и трость. Гиганты‑полисмены вытянулись и замерли при выходе первого министра. Какие‑то люди – сыщики, оберегавшие его от возможных покушений со стороны якобинцев, – куда‑то рассыпались по улице, и странно одетый кучер мгновенно подал к подъезду пару огромных гнедых лошадей. Садясь в карету, Питт отдал распоряжение ехать на Harley Street, где находилась русская миссия, более долгим, кружным путем. Он любил на быстром ходу коляски обдумывать важные дела.

Первый министр Великобритании был, подобно всем первым министрам, так беспрерывно занят в течение целого дня приемами, разговорами и чисто механическими делами, что для обдумывания бесчисленных вопросов, поступавших на его разрешение, у него совершенно не оставалось времени. Питт почти не имел возможности готовиться по‑настоящему даже к самым важным парламентским речам и чаще всего, запасшись несколькими основными идеями, полагался в остальном на свою находчивость и на свое ораторское дарование, размышляя и решая вопросы на трибуне, в процессе речи. Для выработки же основных идей, от которых зависели ход британской политики и, стало быть, судьбы мира, у первого министра оставались небольшие обрывки времени – между аудиенциями, в карете, да еще в постели утром: ложась очень поздно, он вставал лишь к одиннадцати часам.

В карете Питт откинулся на спинку сиденья утомленной головой, закрыл глаза и полежал так несколько минут, – он только в одиночестве позволял своему лицу выражать усталость. Когда тело его приспособилось к быстрому ходу высокой покойной кареты, он сделал над собой небольшое усилие и сосредоточил мысли. На мгновение Питта заняли его собственные личные дела, в первую очередь денежные: первый министр был много должен, хотя жил довольно скромно и не имел дорогостоящих привычек; расстройство его дел происходило главным образом оттого, что у него не было четверти часа в день, нужной для приведения их в порядок. Так и теперь, попытавшись мысленно счесть свои доходы и долги, Питт немедленно отложил эти подсчеты до другого раза; он успокоил себя тем соображением, что при его жизни кредиторы подождут, а после его смерти Англия сочтет для себя честью заплатить долги Питта. Затем перевел мысли на другое неприятное личное дело, – на мисс Элеонору Эден. Здесь все оказалось сразу совершенно ясным: нужно было поделикатнее, по возможности не давая поводов для нехороших разговоров, отвязаться от красавицы девушки, которой он как‑то сказал несколько больше любезностей, чем следовало. Что‑то, однако, в этой истории с мисс Элеонорой было не совсем хорошо и не вполне отвечало его понятиям совершенного джентльмена. Параллельные линии морщин Питта опустились ниже, и лицо его сделалось еще жестче. Он переменил положение тела, опустив голову на холодную серебряную ручку палки; тотчас изменилось и течение его мыслей. Они перешли на Англию. Переход этот был совершенно естественный. Питт, собственно, почти никогда не отделял себя от Англии.

Начинавшаяся война поглощала в ту пору все внимание премьера. В победе для него как для англичанина не существовало сомнений; он был уверен в том, что создаваемая им огромная коалиция очень быстро сломит Францию. Но все‑таки война пугала Питта. Он привык к парламентской борьбе, постиг ее в совершенстве и в ней не знал себе соперников. Война с внешним врагом требовала каких‑то еще неизвестных ему приемов и нового страшного напряжения душевных сил. Он знал, что за каждую, хотя и недолговременную и не серьезную, неудачу вся ответственность будет возложена лично на него. Знал, что бесчисленные враги ненавидят его теперь сильнее, чем когда бы то ни было прежде, ибо их особенно раздражила недавняя резкая перемена в его взглядах, – первый министр был прежде горячим сторонником мира с Францией. Когда Питта люди обвиняли в перемене взглядов, ему всегда казалось, что либо они над ним смеются, либо же не имеют ни малейшего представления о самом существе политики: при его огромном опыте способность быстро и своевременно менять взгляды представлялась первому министру одной из наиболее важных и драгоценных черт политического искусства. Но в глазах ничего не понимающего общества этот упрек имел значительный вес. Питт понимал, что все его будущее зависит теперь почти исключительно от успехов английского оружия. Победа должна была вознести его на небывалую высоту: он знал, что только большая победоносная война создает правителям настоящий исторический престиж, – и это соображение было одной из причин войны, хотя он ни за что в нем не признался бы даже самому себе. Теперь все мысли Питта сосредоточивались на победе. Приняв на себя, ради Англии, тяжелый крест, он благоговейно обращался за укреплением к памяти своего отца: лорд Чатам был единственный в мире человек, перед которым преклонялся Питт. Воспоминание об отце и теперь в карете поддержало первого министра; он сразу перевел мысль на ближайшую очередную задачу. Она заключалась в том, чтобы привлечь русскую армию к деятельному участию в борьбе с общим врагом. Для этого Питт особенно ухаживал за Россией: для этого он и ехал на вечер графа Воронцова, забыв нанесшее чувствительный удар его самолюбию дипломатическое поражение по очаковскому вопросу, которое он потерпел совсем недавно благодаря Воронцову. В уме Питта быстро проходили аргументы в пользу интервенции, способные оказать действие на русского посланника и на русское правительство. К тому времени, когда карета остановилась у подъезда здания миссии, аргументы эти сложились очень хорошо в одно последовательное целое. И первый министр, совершенно уверенный в себе, знал, что у него готова блестящая речь – все равно, на десять минут, на час или на три часа: это зависело только от его желания и от обстановки.

В гостиной графа Воронцова Питт немедленно очутился на почетном месте у камина; около него на столике оказалась бутылка старого портвейна. Медленно, высказывая замершим благоговейно гостям соображения о том, что завтра непременно будет хорошая погода, премьер налил себе вина, взял бисквит и стал отпивать из стакана большими глотками, продолжая разговор; бутылка чрезвычайно быстро опустела; вместо нее появилась другая. Лизакевич сбоку уставился на первого министра с тем наивным сочувственным восхищением, с каким русские люди смотрят на пьющих как следует иностранцев. Кривцов подтолкнул Штааля под локоть и сказал ему, что Питт никак не уступит известному лорду Эльдону, который берется на пари выпить всякое данное количество портвейна – any given quantity of port. Англичане старались не замечать слабости великого человека. Мисс Элеоноре Эден хотелось плакать и оттого, что Питт ничего ей не сказал, и оттого, что он не заметил совершенно ее нового платья, и оттого, что он пьет этот ужасный напиток. Лорд Аукленд, наклонившись к дочери, шепнул ей на ухо, что врачи давно предписали первому министру старый портвейн для укрепления здоровья. Пристлей с радостной ненавистью глядел на Питта и желал ему напиться вдребезги пьяным. Искоса посматривал на премьера и Талейран. Епископ Отенский когда‑то встречался с Питтом во Франции, но первый министр не счел нужным вспомнить об их знакомстве. Талейран очень скоро заметил влюбленные взгляды, которые бросала на Питта мисс Элеонора Эден. Это и позабавило его, и несколько раздражило, хоть он сам не мог иметь решительно никаких видов на дочь лорда Аукленда. Штааль не отрывал взора от могущественнейшего в мире человека, только что пожавшего ему руку, и старался не упустить ни одного слова и ни одного жеста Питта. Воронцов, все больше страдая головной болью, приветливо улыбаясь, соображал, сколько еще времени пробудут на рауте гости.

– Вы потеряли случай услышать чрезвычайно интересный спор, – сказал он первому министру с легкой насмешкой в голосе. – On n’a pas tous les jours l’occasion d’assister a une passe d’armes entre Monsieur Burke et Monsieur de Talleyrand[110].

– Если бы я это предвидел, – отвечал тем же тоном Питт, – я бы вышел в отставку и приехал часом раньше.

– D’ailleurs, la discussion n’est pas terminee, n’est‑ce pas?[111] – добавил Воронцов, обращаясь к Берку и Талейрану и как бы приглашая их продолжать спор. Но Берк с решительным выражением на лице отрицательно покачал головой.

– Я не могу повторить здесь того, что я доказал на тысяче страниц, – сухо заметил он.

– И каких страниц!.. – любезно, с усмешкой, вставил Талейран.

Пивовар спросил Питта, не слышно ли чего нового в военных делах. Воронцов опять поморщился, находя разговоры о войне с Францией неудобными в присутствии гостя‑француза. Но невозмутимое выражение лица Талейрана ясно показывало, что его не может смутить ни эта тема, ни вообще какая бы то ни было другая.

Питт уклончиво ответил на вопрос пивовара. У него была совершенно сенсационная военно‑политическая новость, только что привезенная ему из ставки принца Кобургского, но он и не думал делиться ею в салоне. По долголетней привычке правителя, Питт никогда ничего не сообщал без необходимости и довольно редко сообщал правду. Точно уступая желанию гостей, он коснулся общей политической темы. Бледное лицо его стало еще бледнее от выпитого вина, и дар природного оратора повелительно потребовал выхода. Питт встал как бы для того, чтобы взять бисквит из вазы, и уже больше не садился; прислонившись спиной к мрамору камина, он заговорил будто нехотя. Хотя он не все время молчал и прежде, но сразу гостям, включая и Штааля, стало ясно, что то, прежнее, было так, а настоящее наступило лишь теперь. Начал Питт очень негромко; разговоры в гостиной мгновенно стихли.

Первый министр говорил о великом деле свободы, на защиту которого во всей своей грозной силе встает старая Англия; лорды и простые люди одинаково исполнят свой долг и, если нужно, умрут за отечество… Говорил он – в отличие от Берка – самые простые, банальные вещи, но говорил так, что улыбки сразу стерлись, а из англичан многие побледнели. Голос Питта расширился, и сверкающие глаза приобрели какой‑то почти нестерпимый блеск. К горлу мисс Элеоноры стали подступать рыдания: но если б она теперь заплакала, то большинство гостей не слишком бы этому удивилось, ибо слова, которые говорил первый министр, хватали за душу каждого англичанина.

Талейран внимательно слушал и, несмотря на привычку к красноречию, не мог нe восхищаться в качестве отставного профессионала. Он видел, что Питт может так вдохновенно говорить час, два, три, ничего решительно не сказав; по мнению бывшего епископа Отенского, это свидетельствовало о совершенно исключительном ораторском таланте. Как техник и знаток, он оценил и превосходный голос, и дикцию, и чисто оперное дыхание Питта. Талейран сразу отвел британскому премьеру одно из самых первых мест в огромном числе слышанных им ораторов, – только немногим ниже Мирабо и значительно выше Барнава.

Питт оборвал речь. Нервное напряжение кончилось; гости чувствовали искреннюю потребность выражать восторг – и не знали, как его выразить в салоне. Эдмунд Берк приподнялся на кресле и проникновенно воскликнул, простирая обе руки к премьеру:

– Cape saxa manu, cape robora pastor!..[112]

Но, воскликнув, тут же пожалел, что и речь Питта, и его вдохновенное восклицание случились не в парламенте, а перед аудиторией всего из двадцати человек, без участия представителей прессы. Питт, молодой человек и исключительно практик, никаких книг не писавший, не был конкурентом для Берка, который вдобавок видел в нем теперь как бы своего ученика.

 

Общество стало разбиваться на группы. Кривцов и Лизакевич занимали дам. Мужчины сгруппировались вокруг Питта. Чувствуя особый подъем от блестящей речи и от второй бутылки портвейна, премьер разговаривал с Берком о политической философии, цитируя своих любимых авторов, особенно Болингброка и Мильтона. Берк одобрительно кивал головой, слушая эти цитаты и приятно сознавая неизмеримое превосходство своей учености над тощей эрудицией Питта. Оба они упорно, но тщетно старались вовлечь в беседу Воронцова, который равномерно ухаживал за гостями. Талейран слушал молча и не обнаруживал ни малейшего желания вступить в разговор. Пристлей, к большому неудовольствию посматривавшего на него издали Лизакевича, заинтересовался розовыми восковыми свечами. Он даже вынул одну свечу из канделябра и то наклонял ее, то дул на нее, но делал все эти опыты так ловко, что ни одна капля воска не пролилась на дорогую шитую скатерть столика. Внезапно пастор оторвался от этих опытов и радостно вступил в разговор. Питт сделал какую‑то ошибку в цитате, и Пристлей, который знал все, немедленно, сияя, его поправил. Талейран не мог удержаться от улыбки. Первый министр нахмурился. Его лицо приняло то злое, гневное выражение, за которое враги окрестили его кличкой the angry boy[113]. Он ничего не сказал, но про себя подумал, что оба эти человека, Пристлей и Талейран, совершенно напрасно проживают в Англии, только смущая умы в такое опасное время. И немедленно занес это в память на случай, если ему удастся, как он рассчитывал, в связи с войной приостановить действие конституционных гарантий и Habeas Corpus Act’a. Закончив разговор с Берком, он поднялся и подошел к хозяину.

еще рефераты
Еще работы по иностранным языкам