Лекция: Хрестоматия 14.2.
Дж. Лакс О плюрализме человеческой природы
Лакс Дж. О плюрализме человеческой природы. // Вопросы философии. 1992, № 10. С. 103-111.
<…> Не так трудно определить объективные и конвенциональные факты. В данном случае они образуют классы, взаимоисключающие друг друга и кажущиеся исчерпывающими по их общему объему. Но ошибочно было бы полагать, что всякий факт есть факт или только объективный или только конвенциональный. Существует третий класс фактов, чье центральное значение воспринималось, во всяком случае философами, неадекватно. Я имею в виду факты, в состав которых входят одновременно и объективные и субъективные элементы. Назовем их фактами выбора, т.е. фактами, включающими в себя выбор.
Со времен Канта идея реальностей, образуемых людьми, являлась общим местом. Факты, на которые я хотел бы обратить внимание, отнюдь не трансцендентальны, это совершенно обычные, эмпирические факты. Они детерминированы не природой человеческих познавательных способностей, а многообразием возможного и обратимого выбора. Каждый знаком с такого рода фактами, хотя их собственная природа, маскируясь под объективные факты, склонна ускользать от нас. <…>
Есть несколько типов и множество примеров фактов выбора. Все они включают в себя объективные факты наряду с определенным, как правило, социальным решением, относящимся к области классификации. Выбор порой есть выражение взаимного несоответствия объективных фактов, их неверной связи. Однако не существует единственно верной классификации. Факты допускают гибкость наших суждений; самые разнообразные способы отбора и группировки фактов могут быть полезны и пригодны в зависимости от того, чего мы хотим достичь.
Мы не обнаружим объективный факт, характеризующий человека, в том, если назовем его толстым. Объективный факт предполагает здесь данные о весе индивида и его весовом соотношении с индивидами, входящими в состав конкретного населения. Но мы можем, например, принять соответствующее решение исходя из того, что быть толстым значит превышать средний вес на двадцать или более процентов, или по другим показателям — на пять или пятьдесят процентов. Будут, наверное, серьезные основания для выбора нами того или иного варианта. Но при этом мы никогда не сможем точно уловить, что же такое объективно быть толстым, по одной простой и убедительной причине: такой вещи не существует.
Совершеннолетие представляет собой другой пример факта выбора, поскольку также предполагает определенное решение, скажем, относительно того, где проходит граница между теми, кто может пить, и теми, кто еще пить не может. С точки зрения объективного факта ничто не является большим, горячим, тяжелым; никто не является бедным, красивым, слабым, щедрым, высоким, удачливым, отсталым или, наконец, мертвым. Здесь важно не то, что применение этих терминов подразумевает не выраженное в словах сравнивание членов класса, а то, что сравнение само по себе не оправдывает их применение. Нам нужно еще и решение, определяющее тот пункт в отношении сравниваемых предметов, где мы первоначально допускаем использование термина.
Подобные решения, конечно же, не произвольны. Они, как правило, публичны, преследуют те или иные цели и предполагают разнообразные формальные и неформальные механизмы своей формулировки. Например, решение, о том, где провести границу между жизнью и смертью вырабатывается сегодня определенным политическим процессом. Традиционное различие между ними, выраженное в терминах прекращения действия кардиопульмонарной функции, оказалось неадекватным в свете развития техники жизнеобеспечения и воскрешения. Специально назначенная Президентская комиссия предложила рассматривать в качестве критерия смерти прекращение деятельности мозга. Новое положение преследует широкий круг социальных интересов и в большей степени соответствует технологическим реальностям, нежели теперь уже устаревший, традиционный критерий. За последнее десятилетие (или что-то около этого) законодательные власти почти тридцати штатов приняли эту рекомендацию. При дополнительной поддержке новое социальное решение породит бесконечное число фактов выбора в результате констатации смерти физиологами.
Непрекращающаяся дискуссия об аборте свидетельствует также о разногласиях в принятии социального решения по вопросу о начале жизни. В этой сфере нет новых объективных фактов: ни биологические исследования, ни абстрактная философская рефлексия не способны ответить, когда именно начинается жизнь. Нам необходимо всеобще принятое решение о том, где, в какой момент на протяжении всего процесса от зачатия до рождения следует провести границу между просто биологическим и подлинно человеческим существованием. Если мы не найдем основы для этого определения или будем в нем произвольны, то тогда мы достойны в лучшем случае позорного столба. Религиозные верования, личные ценности и сложившиеся стили жизни людей — все это необходимо привлечь к решению данной проблемы, учитывая, конечно, экономические интересы и социальные последствия. Многие годы консенсус в этом вопросе просто ускользал от нас, но то не было результатом неудачи в обнаружении искомого, то было напряжением разгоревшихся страстей и сложности баланса ценностей, который мы должны достичь.
Популярные сегодня биологические категории также включают в себя выбор. Целый континуум растений и животных служит объективным основанием фактов, образуемых при использовании этих категорий (классификаторов). В качестве дополнения здесь тоже фигурирует молчаливо сделанный выбор, когда данный континуум расчленяется именно таким образом, а не бесчисленными другими. Мы могли бы, к примеру, классифицировать морских свиней на основе среды обитания или метода локомоции отнести их к представителям класса рыб, на основе веса — к крупному рогатому скоту, и на основе их разумных способностей к той же группе, что и человек и человекообразные обезьяны. С этой точки зрения наша современная классификация, базирующаяся на способе дыхания и воспроизводства, лишается своего явного преимущества. Каждое из этих делений законно и полезно, каждое фиксирует интересные характеристики животных и высвечивает их значимые отношения к другим животным. Утверждать, что одна, и только одна, классификация может представить вещи такими, каковы они есть на самом деле, значит придерживаться иллюзии совершенного мира. Любая из них освещает лишь фрагмент реальности, но вовсе не обязательно, что это тот самый тупик, в который мы предпочитаем упереться.
Биологи могли реагировать на это, так или иначе сопоставляя наши изменчивые цели и терпеливую самоценность истины. Некоторые классификации уместнее (и это можно аргументировать) для постижения истины животного мира. Если мы сосредоточимся на дыхании и воспроизводстве морских свиней, то скорее продвинемся в открытии их эволюционного происхождения, чем если бы мы изучали способ использования их хвоста. Верная классификация подобна ключу, которым открывают дверь, ведущую к тайным природы; когда ключ подобран, мы знаем, что наша идея не только полезна, но и истинна. Если это так, то наши повседневные поиски ответов выступают отнюдь не на равных с поиском правильной классификации, погоней за истиной. Одно из отличий повседневных поисков состоит в том, что их результат, удовлетворяющий нас, означает получение желаемого. Напротив, в научном постижении истины нет места для частных прихотей или для потусторонней общественной цели. Когда мы действуем под давлением объективных фактов, допустимо только желание установить способ, благодаря которому существуют сами вещи.
Но мысль, идущая в этом направлении, весьма образна. Она играет на струнах предубеждения против наших мотивов, на струнах нашей жажды героического. Она изображает ученых как безликих служителей истины, а остальных — рабами убогих замыслов обыденной жизни. Я из тех, кто не делает проблемы из того, что испытывают многие философы в процессе постижения независимой реальности фактов и истин; я попросту испытываю удовольствие, когда приближается лето, потому что меня ждет Мексиканский залив.
Тем не менее стоит заметить, что не все истины прибывают из объективного многообразия: обусловленные выбором и включающие в себя выбор факты также пригодны для постижения истины. И строгость постижения в данном случае оказывается чрезмерно преувеличенной. В действительности же нет ничего более щедрого, чем добывание истины. «Мы окружены истинами со всех сторон», если мы допустим эту посылку, то их абсолютное число поразит разум. Мой автомобиль сделан, грубо говоря, из восемнадцати тысяч деталей. Если я попробую пронумеровать истины, то получится восемнадцать тысяч истин, не считая миллионов истин, относящихся к связке деталей. Один коллега, озабоченный достижением рекорда в произнесении истин, сказал мне, что как только он обнаруживает, что увлекается сомнительными утверждениями, то быстренько прочитывает наизусть таблицу умножения, дабы поднять дневную норму истин.
Очевидно, мы желаем не истины вообще, а относительных истин, всеобщих истин, новых истин или полезных истин. Исследование, следовательно, должно руководствоваться объективностью и ценностями, стоящими за стихийным любопытством и чем-то еще, что тонет в самой истине. Эти ценности выражают множественность наших позиций и инициатив, они определяют границы мира, в которые мы заключены, род предметов, которые мы хотели бы найти, виды пользы, с которой мы соотносим наши результаты. Научная инициатива отнюдь не выступает в качестве беспристрастного, беспорядочного поиска истины. Это организованная человеческая активность, направляемая, как и прочие, нашими потребностями и интересами. Цель по крайней мере у части их этих инициатив может быть чисто эпистемологической: некоторые ученые стремятся определить такие характеристики изучаемых объектов, которые имеют решающее значение для исследования взаимосвязи и разнообразия самого большого числа сопутствующих черт. Скажем, системные цели так или иначе выражают устойчивые, глубоко укорененные, обусловленные потребностью отношения очень уязвимых и живых существ, каковыми мы являемся, преследуя по крайней мере наши непосредственные практические интересы. Всеведущий бог не обратил бы никакого внимания на эти центральные, системные характеристики: божества, огражденные от какого-либо вреда, смогли бы удовлетворить свою любознательность иным способом, посчитав неустанное обретение знания слишком обременительным. То, что морские свиньи дышат легкими, не более истинно, чем то, что по весу они не уступают коровам. И стремление определить их эволюционное происхождение составляет возможную человеческую цель не меньше, чем пристрастие к изучению строения их хвоста. Как бы мы ни соотносили и ни изучали вещи, мы будем отыскивать истины. Какие бы мы ни обнаруживали факты, включающие выбор, или истины, они всегда будут выражать какую-то цель, скрытую за решениями, которые придают фактам структуру и определенность.
Теперь же, когда я своими комментариями о характере биологических категорий прогневал тех, кто верит в жестко фиксированные естественные виды, я могу продолжить и с таким же успехом привести в ярость почитателей человеческой природы. Утверждения, которых мы стремимся придерживаться в вопросах о том, что принадлежит человеческой природе (а что нет), что определяет человеческую сущность в каждом индивиде, что представляют собой устойчивые человеческие характеристики, также основываются на фактах выбора. Поскольку это факты, включающие в себя выбор, они обладают объективным компонентом, ограничивающим то, что можно назвать человеческими характеристиками и кого можно определить человеком. Но элемент, не зависящий от установлений нашего выбора, полагает лишь внешние и довольно смутные границы соответствующей классификации. В этих пределах факты, окружающие нас, не наделяют особым полномочием какую-либо конкретную классификацию; они достаточно богаты и гибки, допуская многообразие упорядочивающих построений. То, как мы их упорядочиваем, не может быть определено непосредственно тем, что они из себя представляют. Их характеристики и отношения открывают для разума бездну возможностей. Причем мы должны сознательно или бессознательно принять решение сосредоточиться на определенных отношениях и пренебречь всеми остальными.
Кого мы будем определять как человека? В этом вопросе первобытные племена склонны были проявлять своего рода исключительность: как правило, они закрепляли только за собой отличительные черты человека. Но и цивилизованные греки не избежали этого искушения, считая людьми только самих себя и называя чужеземцев грубыми и неполноценными «варварами». История Адама и Евы, хотя и предлагает для нас единое происхождение и единственную природу, все же Ветхий завет, принимающий в расчет борьбу между израильтянами и соседними племенами, не оставляет сомнений относительно того, кого можно, а кого нельзя признать истинными сынами Бога. История человеческого рода есть одновременно и история отрицания человеческого статуса отдельных групп индивидов: женщин, детей, черных, евреев, индейцев, славян, неверных, сарацинов, христиан, язычников. Более цивилизованная часть мира сегодня пришла к консенсусу по вопросу о нежелательности такого рода исключений. Но это человеческое соглашение достигнуто не в результате всеобщего признания одной единственной человеческой сущности, а как вынужденное решение возвысить так называемые сходства между людьми и отклонить наши различия, как не относящиеся к делу.
В признании присущей всем человечности, обещающем немалые выгоды, и в кампании поддержки этого признания, проведенной с необычайным воодушевлением, мы усматриваем свидетельства того, что это область не объективных фактов, а фактов выбора. На карту поставлены ценности, формирующие наши решения о том, какие сходства выделять и как их классифицировать. Объективные факты, лежащие в основе классификации, позволяют назвать людьми всех, начиная с албанцев и кончая зулусами, и они же допускают исключения в отношении идиотов и неверных. Но есть предел терпению и у этих фактов. Облака, волны, ломтики яблочного пирога не могут, с точки зрения здравого смысла, рассматриваться в качестве людей, как не могут бегать дома или звезды вечернего неба. Таким образом, в такого рода вопросах существует возможность ошибки, хотя ее не так просто сделать, как полагают философы.
В некоторых других случаях отнюдь не ясно, что позволяют объективные факты. В таких неясных ситуациях надо отчетливо представлять себе ведущую роль решения, предлагаемого классификацией. Раньше бывали серьезные философские дискуссии о том, являются ли люди искусными роботами, способны ли усовершенствованные машины однажды стать людьми. Такие вопросы замаскированы под вопрос об объективных фактах. Однако они не решаются на основе наблюдения, разумных аргументов или на основе чего-то, что мог бы еще выразить прирожденный знаток нашего языка применительно к данному случаю. Коренной порок этих дискуссий заключался в том, что вопросы, обсуждаемые на них, побуждая к исследованию, вели в ложном направлении. Пустое спрашивать, могут ли люди в конечном счете стать машинами и какой сложности должна быть машина, чтобы быть или стать человеком. Это выходит за рамки объективных фактов, за пределы того, что есть вещь сама по себе. Более того, такие вопросы — дело сознательного или бессознательного человеческого решения. Соответственно, правильнее задать вопрос об условиях, необходимых для нашего решения и для того, чтобы проследить очевидные различия между людьми и машинами с точки зрения их классификации.
Что могут представлять собой такие условия? Мы должны отметить прежде всего значимые сходства между людьми и машинами. Эльфы, которые, как полагают, приводят в движение механизм старых часов, достаточно похожи на нас, чтобы назвать их маленькими человечками. Шестерни — нет, как нельзя назвать человеком двигатель внутреннего сгорания и машинку для стрижки волос. Кое-что о машинах могли бы поведать наши интересы и симпатии. Например, мы способны поражаться факту их разумности или их реакции как бы, скажем на боль. Это активизирует ценностные предпочтения и позволяет некоторые из наших всеобщих верований (такие, как разумность достойна уважения и беспричинно вызванная боль есть зло) распространить на наши отношения к машинам. В таком случае мы должны были бы изучить последствия классифицирования машин, по крайней мере, некоторых из них, как людей. Такая классификация привела бы к важным социальным результатам: компьютеры и роботы, как и люди, не могут больше продаваться и требуют такого же обращения, которого заслуживают наемные работники или независимые контрактанты. Более того, при этом они подпадут под защиту всех законов о труде, гарантирующих им обеденные часы, плату за сверхурочную работу, очередной отпуск и компенсационные пособия. В определенной мере усовершенствованные роботы способны будут начать кампанию за признание их в качестве правовых субъектов. Перед лицом данной ситуации мы вполне могли бы решить, что лучше определить их как людей со всеми вытекающими отсюда издержками, чем терпеть последствия продолжающегося различения.
Но не окажется ли тогда, что такое решение явится попросту политическим признанием реальности? Возможно, машины определенной сложности уже люди и были таковыми все время, пока мы пытались решить, как их классифицировать. Мы действительно в конечном счете склонны верить, что черные были в полном смысле слова людьми и до того, как они стали таковыми согласно их статусу после отмены рабства. Почему же тогда человечность машин на определенных стадиях их развития должна быть под вопросом?
Такие вопросы изначально вероятны. Если мы когда-либо решим, что машины — это люди, то одни, видимо, скажут: «Я давно уже замечал, что они очень похожи на нас». А другие с таким же основанием заявят: «Я всегда считал, что они — это люди, одетые в металл». Но будем ли мы рассматривать эту интуитивную догадку как адекватный довод, убеждающий нас в том, что мы, классифицируя машины как людей, отмечаем лишь объективный факт? Решение здесь, по крайней мере отчасти, зависит от сходства между условиями, характерными для двух процессов. Похож ли процесс, результатом которого является утверждение, что машины — это люди, больше на молчаливое согласие с объективной реальностью, чем на принятие решения?
После внимательной и рассудительной оценки ответ будет, скорее всего, отрицательным. Объективные факты, такие как существование водного пространства, названного нами «Мексиканским заливом», относительно легко признать. В подобных случаях мы мало нуждаемся в отборе доказательств или в пространном размышлении: реалии в принципе отпечатываются в нас. Иной глубоко верующий человек, например, мог бы предсказать, что конец света наступит в определенный день, скажем, в девять утра. Через минуту после указанного срока каждому бесспорно станет ясно, что светопреставление не наступило, и объективным фактом явится то, что мир продолжает свой веселый путь.
Конечно, есть некоторые независимые реальности, в существовании которых убедиться не так-то просто. Наличие планеты, скрывающейся за Нептуном, установление любовницы Дуайта Эйзенхауэра времен военных лет, местопребывание красавчика Принца Чарли — все это погружено во мрак неопределенности. Но даже в таких случаях, для того чтобы справиться с делом, требуется нечто иное, чем решение. Если мы узрели в телескопе Плутон или генерала в будуаре у дамы, то спорный вопрос решен. <…> Выбор результата здесь не только неуместен, но и чреват катастрофой, поскольку препятствует должному исследованию и создает по нашему произволу дешевый суррогат того, что есть на самом деле. Однако все совсем не так в ситуации с вопросом о человечности машин. Человечность это значение, которым мы наделяем нечто на основе комплексного критерия и придирчивой оценки. Когда поставлен вопрос о том, должны ли мы приписать это значение машинам, исследование может и не дать дополнительных фактов, пригодных для выработки ответа. Выявление непосредственного сходства между машинами и людьми необходимо для продвижения в принятии решения, однако сама суть проблемы не позволяет ограничиться только этим. Если даже действия машин и очень похожи на нашу собственную деятельность, то все еще остается вопрос о происхождении и составных частях объекта. Машины в конечном счете есть продукт промышленного производства, в то время как люди — результат более приятного и более интимного акта. Продукты промышленного производства состоят из неживых компонентов в противоположность клеткам и органам, образующим нас. Для ответа на вопрос о степени сходства в поведении достаточно того, что существует само это сходство, но, чтобы проследить различия, нельзя ограничиться ссылкой на факты. Требуется решение и вместе с тем оценка целей, потребностей, контекста, а также возможных последствий, издержек и выгод. Если некто утверждает, что машины не могут быть людьми до тех пор, пока они не способны испытать чувство любви или же пристраститься к клубничному пирожному, то он отнюдь не придерживается объективных фактов. Он лишь показывает нам, как высоко он ценит вхождение в сексуальный контакт или же неравнодушие человека к взбитому крему с ягодами.
Такие соображения свидетельствуют, что нет абсолютного тождества между признанием или отрицанием человечности машин, с одной стороны, и признанием, фиксированием или наблюдением объективных фактов, с другой. Можем ли мы тогда иметь убедительные основания для решения рассматриваемых вопросов — что есть, а кто не есть человек, — как если бы мы имели дело с вопросом об объективных фактах? Мы можем поступать таким образом и действительно нередко так поступаем, хотя это не совсем и приятно для объективиста. Представить какую-нибудь точку зрения как нечто, вероятно, имеющее основание в природе вещей, — исключительно удобная стратегия в убеждении других и в избавлении от своих собственных сомнений. Объявление определенных ценностей естественной истиной, например, дает нам более надежную опору, чем простое заявление о намерении отстаивать их. Утверждая, что определенные социальные структуры, политические порядки или способы поведения есть прямое следствие человеческой природы, мы придаем им большую весомость, нежели если просто говорим, что отдаем им предпочтение. Даже если бы мы решили, что машины совершенной конструкции действительно являются человеческими существами, то мы значительно облегчили бы общественное признание данного изменения порядка вещей, настаивая, что они были людьми уже давно и что мы лишь с известным запозданием отдаем должное объективным фактам. Хотя выбор и входит в установление некоторых классов фактов, однако принадлежность данного факта к определенному классу не является делом выбора.
Комплексные и разнообразные критерии и строгие оценки, используемые для присвоения звания человека отдельным группам людей, выдвигались на всем протяжении длительной истории расширения общности нашей расы. Время от времени мы или наши влиятельные группы принимали решения проследить различия между людьми по классу, расе, полу, религиозной принадлежности, национальности, умственным способностям, приобретенным или естественным дарованиям, или же признать за широким кругом индивидов разного права на достоинство и уважение. Объективные факты допускают подобные решения без всякого насилия над собой. Рабы, например, походили на своих хозяев до освобождения, точно так же как и после него, но этого сходства недоставало для определения их как людей. Поэтому утверждение, что они были людьми и до того, как получили свободу, выступает онтологическим способом восстановления моральной истины: их должно было определять как людей задолго до освободительного акта.
Именно моральный контекст и ценностные установки такой переклассификации оправдывали расширение человеческой семьи. Ясно, что мы все склонны к решению отнести черных, женщин, членов различных религиозных конфессий, спортивных соперников и даже наших врагов к разряду полноценных людей. Выгоды от подобного приращения объема понятия человечества тем не менее занижены двумя серьезными тенденциями. Одна из них — нелады с признанием того, что факты, касающиеся природы человека, являются скорее фактами выбора, чем объективными фактами. Это сохраняет онтологию господствующей и в ее термины мы продолжаем верить: все мы обладаем единой сущностью и наделение людей равными правами на уважение и есть собственно уже ответ на признаки существования подобных объективно возникающих форм. Вторая тенденция подкреплена первой. Поскольку мы трактуем наше понятие человеческой природы как определение естественного рода, постольку мы не способны на его основе охватить все многообразие, неизбежно раскрывающееся и расширяющее его объем. Мы признали принадлежность к человеческой общности самого большого числа людей, чья природа не согласуется с установившимся понятием того, что есть человек. Не сокрушив традиционный стереотип, мы сегодня сталкиваемся с ситуацией, когда страстно желаем продолжать называть таких индивидов недочеловеками, а их жизнедеятельность неестественной, хотя мы и не можем так поступать без отмены их нового статуса. Здесь скрыт источник душевной раздвоенности современного мира: мы подошли к признанию законности форм жизни, которые мы не можем еще не осуждать.
То важное и ценное, что охватывалось идеей единой природы человека, объединяющей нас всех, мы должны дополнить концепцией множественности человеческой природы. Факты допускают такой способ классификации и наши потребности и цели в достаточной мере оправдывают его. Человеческий ландшафт украшен многообразием, огромное число различий формирует наше сходство. Философы, обобщая, стремились проследить целиком весь круг этого многообразия, но удержались от этого, припомнив предостережения эмпирического наблюдения. Как бы то ни было, люди действительно различаются в значительной мере в своих чувствах, ценностях, деятельностях. Свершения, выражающие их жизнь, не только разнятся в зависимости от общества, эпохи, но кроме того и от индивида. Одни (серьезно отсталые в своем развитии) фактически лишены способности осуществлять высшие ментальные функции, другие — испытывать эмоции. Одни непредсказуемо изменяют свои реакции, причем беспрестанно, другие (кататонические шизофреники) не изменяют их вовсе. Одни воспринимают мир не доступным для нас способом, выстраивая богатую внутреннюю жизнь в приватных образах и смыслах, другие не в состоянии сделать какое-либо значимое обобщение, есть и такие, которые (например, гидранцефалики) не разделяют с нами ни одной из деятельностей и тем самым заставляют задуматься о своем отличии от нашего рода.
Мы должны быть осторожны и не полагать, что какое-либо отклонение является подходящим основанием для констатации неустранимого отличия от человеческой природы. Различия должны быть достаточно широки и достаточно глубоки, чтобы мы могли избежать здесь упрощения понятия. Мы вовсе не желаем утверждать, что коротышки и великаны, любители пива и трезвенники, люди с 20/20 зрения и с 20/40 зрения различаются по природе. Цели же, определяющие выбор в различении многообразия человеческой природы, вращаются вокруг восприятия наших несходств, терпимости по отношению к тем, кто живет, исповедуя дивергентные ценности. Соответственно, различия, которые мы ищем, должны быть генетическим несоответствием в свершениях и в жизни, характерны для групп людей.
Такие различия нетрудно найти, если мы сосредоточимся на людских намерениях, деятельностях и удовлетворениях. Намерение выступает желанием, ставшим активным: оно возникает тогда, когда в результате оценки чего-либо мы стремимся предпринять шаги, чтобы получить это нечто. Подобные «шаги» составляют большую часть ежедневной жизнедеятельности: это — поиски, постижения, целесообразные, связанные с привычками действия, искусные движения и тайные ритуалы, выполняемые каждый день. Было бы ошибкой искать их только в драматических стечениях жизненных обстоятельств. Они образуют прежде всего и главным образом такие элементы нашего микроповедения, как координация глаз и руки, когда мы тянемся к ломтику пирога, как движение челюсти и языка, когда мы откусываем кусочек. Сосредоточение на микроповедении помогает представить связь между активностью и удовлетворением особенно зримо. Даже простая деятельность содержит действия-сегменты, каждый из которых тщательно выверяется с тем, чтобы определить то изменение в движении, которое требуется для достижения желаемого результата. Когда действие-сегмент удовлетворяет цели, тогда сама деятельность протекает так же быстро, как если бы я, откликаясь на голос за моей спиной, поворачивался назад. Когда действие-сегмент не удовлетворяет цели, тогда происходит незамедлительная коррекция, как если бы я заметил, что при своем повороте я зашел слишком далеко.
Намерение, деятельность и удовлетворение образуют, таким образом, неразрывную цепь взаимодействия друг с другом. При великих страстях, как и в микроповедении желания побуждают к деятельности, а удовлетворение подтверждает деятельность. Когда наши усилия оказываются бесплодными или обходятся нам чересчур дорого, мы, как правило, озадачены и в конце концов склоняемся к пересмотру наших намерений и нашей деятельности. Детские мечты, к примеру, о полете, раскинув руки, мы отбрасываем из-за их тщетности, в то время как преодоление страстного желания попасть бейсбольным мячом в большое окно (занятие, легко осуществимое и в высшей степени удовлетворяющее нас) дается нам крайне [болезненно], вызывая порой чувство мировой скорби. В указанных процессах, следовательно, намерения, действия, результаты оказывают влияние друг на друга. Какие бы верования мы ни выбирали в отношении природы и оправдания ценностей, в этих процессах по сути дела место их рождения, своего рода их пробный камень.
Человеческая природа изменяется в соответствии со значимыми различиями в человеческих намерениях, деятельностях и удовлетворениях. Существование таких различий относится к сфере объективных фактов; а то, как каждое из них определяет отклоняющуюся человеческую природу, есть факт, включающий в себя выбор. Выделение различия между нами не должно, конечно, затруднять понимание наших сходств. Тем не менее различия, которыми порой пренебрегают, достаточно широки и очень важны для культивирования благопристойности в отношениях с другими людьми, и потому на них стоит остановиться несколько подробнее. Наши отличия в намерениях, деятельностях, удовлетворениях обусловливают разнообразные ценности, которые структурируют особые образы жизни. В минуты откровения многие из нас признаются, что для них непостижимо, как это другие могут действовать исходя из иных ценностей и как они могут довольствоваться жизнью, которую избрали. Однако после соответствующего размышления нужно добавить, что и они, конечно же, чувствуют то же самое в отношении нас.
Намерения, деятельности, удовлетворения, присущие полноценному члену общества приобретательства, предполагают воспроизводство человека определенного вида. Неумолимое побуждение к работе, непрерывное накопление новых и старых продуктов — все это приводит к тому, что досуг здесь такой же редкий и короткий, как и птичье пение в ненастный день. Даже в университетах, где жизнь, казалось бы, располагает к рефлективной позе, люди настолько закручены в водовороте изнуряющей работы, поглощающей людские усилия ради удовлетворения насущных потребностей, в погоне за именем, известностью, что занятия античным самосовершенствованием кажутся просто неуместными. Такая жизнь со стороны представляется опустошающей, разрушающей, доводящей до расстройства и лишь подсвеченной призрачными радостями. Однако многие из нас решительно выбирают именно ее и почитают за счастье не что иное, как ее продолжение.
Противоположность таких намерений и действий составляет жизнь людей, стремящихся к умиротворению и ищущих покой в монастырской тиши или же под мостом. Человеческая природа при этом пассивна перед лицом непредвиденных обстоятельств или же, полагаясь на Бога, руководствуется различными ценностями, ищет неодинаковых удовлетворений. Огромные дома, фантастические поездки, телефон в автомашине — все это, чем оценивается личность по результатам своей работы, есть тлен для души человека. Стяжательство подменяет стимул, волю и все то, к чему мы стремимся при простом и здоровом образе жизни. Желание манипулировать людьми и миром уходят на задний план и человек, оставшись наедине с природой, учится двигаться без движения, подобно парящей на ветру птице. Небольшой процент бездомных, живущих на пособие, и глубоко религиозные люди, возможно, составляют малое исключение в обществе приобретательства. Но духовность и простая жизнь останутся великим идеалом даже на всемирной ступени постиндустриальной эпохи.
Принимая взгляд, согласно которому человеческая природа множественна, мы устраняем тем самым одну из важных опор отрицания непопулярных ценностей и альтернативных форм жизни. Для людей оказывается невозможным утверждать, что один и только один-единственный стиль поведения является естественным и правильным, что те или иные намерения, действия и удовлетворения людей неестественны. На основе того, кто мы есть, определяется то, что мы ценим и как должны действовать, и это положение составляет теоретическую посылку здорового плюрализма. Таким образом, мы сможем, наконец, обеспечить полное оправдание наших собратьев, и поскольку они не приносят вреда, их отличия от большинства людей в экономических, религиозных, социальных или даже сексуальных ценностях или же в иерархии этих ценностей, не оправдывает никакого особого отношения к ним. Мы будем просто относить то, что кажется нам странным поведением или непонятной наклонностью, к невинным различиям в нашей человеческой природе.
Современность преподнесла нам урок: мы пришли к признанию того, что многое в мире случайно и многое достойно совершенствования. Эти открытия были впервые сделаны применительно к физическому миру и лишь сравнительно недавно мы постепенно подошли к рассмотрению традиций, социальных и политических структур как оптимальных и доступных разумному контролю. Мне кажется, что мы еще не полностью распространили это признание на наши собственные мысли и концептуальные схемы. Мы продолжаем верить, что есть один-единственный способ мыслить вещи, и философы, не обремененные историческим знанием, склонны отождествлять его с современным способом мышления. Это беда. Мы должны знать, что наши мнения, наши различения и даже термины нашей рефлексии ведут условную жизнь и, возможно, нуждаются в замене. Во многих областях мысли мы пользуемся безграничной гибкостью и безграничной способностью приспособлять наши идеи к нашим целям. Только разумные и многообразные вариации нашего мышления помогут достичь наших эпистемологических целей и оправдать поражающее воображение богатство действительности.
Хосе Ортега-и-Гассет
[Что значит быть человеком?]
<┘> Тот факт, что способность размышлять — главная черта человека, — лучше всего, как ни странно, понимаешь… в зоопарке, перед клеткой человекообразных обезьян, наших злосчастных предков. Пернатые и моллюски являют собой формы жизни, слишком далекие от человека. Сравнивая себя с ними, неизбежно наталкиваешься на чрезмерные, сугубо абстрактные отличия. А человекообразная обезьяна так похожа на нас, что как бы сама подталкивает к сравнениям, заставляет искать все более конкретные и содержательные дифференциальные признаки.
Долго и внимательно наблюдая за поведением антропоидов в клетке, непременно обнаруживаешь одну решающую черту, которая молниеносно высвечивает всю суть дела. А суть в том, что эти дьявольские создания постоянно начеку, в тревоге: они неустанно смотрят, слушают, принюхиваются, короче, ловят все сигналы, поступающие из внешнего мира. Их внимание поглощено окружением; они охвачены вечным страхом, что их настигнет опасность, на которую непременно придется ответить: либо бегством, либо укусом, словом, мгновенным выстрелом мышечного рефлекса. Звери действительно живут в постоянном страхе перед миром и вместе с тем — в постоянном голоде, испытывая неутолимую жажду ко всему, что уже существует или только возникает. И эта жажда столь же беспредельна, как и страх. В обоих случаях внешние явления и события правят жизнью животного, швыряют его, будто марионетку, туда и сюда. Животное не властно над своим существованием, не развивается из самого себя, а подчинено внешнему, погружено в иное, в «другое». Испанское слово otro («другой») восходит к латинскому alter. Поэтому, утверждая, что животное развивается не из самого себя, а из «другого», мы говорим, что оно пребывает в самоотчуждении или, если использовать латинский корень, в альтерации.
Наблюдая столь безысходную тревогу, в конце концов непременно воскликнешь: «Какая мука!» И этот возглас как нельзя лучше выражает основное отличие человека от животного. Представьте, какая усталость (абсолютно бессмысленная) охватила бы нас, если бы нам пришлось разделить участь животных, живя в вечном плену у окружения, в постоянной тревоге и заботе о нем! Но разве человек — не пленник мира? Разве он не окружен тем, что внушает ужас или, наоборот, влечет? Разве мы не обречены — и пожизненно — на бесконечную, неустанную заботу? Да, конечно. И все-таки здесь есть одно решающее отличие. Человек способен на время забыть о своих заботах, отвлечься от окружающего мира, не обращать на него внимания. Указанное действие, абсолютно немыслимое в мире животных, заключается в том, чтобы повернуться, если можно так сказать, спиной к миру, уйти в себя. Иными словами, человек принимает во внимание собственный внутренний мир: проявляет заботу о самом себе, а не о чем-то другом, всецело принадлежащем внешнему миру.
Обозначая такого рода действия, мы используем глаголы «думать», «рассуждать» — термины повседневного языка, в которых от частого употребления (как в стертых монетах) истинный смысл уже почти не просматривается. Ведь данные понятия не раскрывают сути: удивительной способности человека неявно, временно удаляться от мира, уходить в себя, иначе говоря, самоуглубляться.
Крайне важно, что указанная поразительная способность (на время освобождаться от власти окружающего) подразумевает два разных момента. Во-первых, человек может иногда отвлекаться от мира без тяжких, необратимых последствий для самого себя. Во-вторых, человеку есть куда скрыться, когда он совершает свой тайный уход. Со свойственным ему романтически-подчеркнутым дендизмом об этом хорошо сказал Бодлер. На вопрос, где бы он хотел жить, поэт, ни минуты не думая, ответил: «Где угодно, но только за пределами этого мира». Весь парадокс в том, что мир — это и есть абсолютная запредельность, внеположность. По сравнению с миром никакого другого «вне» нет и не может быть. Единственное «вне», соотносимое с окружающим, — внутренний мир человека, его intus, то есть сокровенное. И данное бытие человека наедине с собой состоит прежде всего из идей.
Идеи обладают удивительным свойством: их нет. Они — вне всех существующих в мире мест. Тем не менее чисто символически мы помещаем их в голове. Любопытно, что в эпоху Гомера древние помещали их в сердце, а еще раньше — в области диафрагмы или же в печени. Подобные символические перемены мест совпадают в нашем стремлении укрыть мысли во внутренних органах, спрятать их в теле, хотя такое телесное «внутри» безусловно относительно. Просто мы придаем материальный смысл (ибо никакого другого придать не можем) гипотезе, согласно которой идеи вообще лишены пространственного места, поскольку последнее и есть внешнее. Итак, идеи, по контрасту с окружающим миром, составляют еще один иной «мир», дополняющий первый. Идеи — это наш внутренний мир.
Поэтому внимание животного постоянно приковано к внешнему, к обстоятельствам. Животное всегда будет зависеть от грозящих ему опасностей и влекущих его соблазнов, даже когда степень их уменьшается. Оно всецело подчинено внешнему, то есть «другому» по отношению к нему самому, и не способно уйти в себя, поскольку вообще лишено какого-либо самого себя — chez soi, — где можно было бы укрыться и передохнуть.
Животное — самоотчуждение в чистом виде, полная неспособность самоуглубляться. Когда внешнее окружение перестает угрожать или, наоборот, привлекать, оставляя его в покое, короче говоря, когда «другое» приостанавливает свое господство, несчастное животное как бы прекращает существовать — засыпает. Вот откуда поистине неисчерпаемые ресурсы сонливости, нечеловеческая спячка, в которую может впадать животное и отчасти дикарь. Наоборот, у современного цивилизованного человека часто бывает бессонница, наблюдается непрерывное бодрствование, и прежде всего это свойственно людям богатой внутренней жизни. <┘>
… Две указанные способности (отвлекаться от мира и самоуглубляться) не дались человеку даром. И это особенно важно знать тем, кто занимается философией. Итак, повторяю, эти способности не были нам дарованы. Вообще говоря, ничто поистине существенное не было даровано человеку. Наоборот, ему пришлось создать для себя абсолютно все.
Стало быть, если мы пользуемся привилегией временно отвлекаться от окружения и самоуглубляться, то лишь потому, что ценой усилий, труда и самостоятельно выработанных идей научились воздействовать на вещи, преобразовывать мир, строя вокруг себя некую зону надежности, которая, несмотря на присущую ей ограниченность, постоянно или почти постоянно росла и ширилась. Вот это специфически человеческое приобретение и есть техника. Только благодаря технике, по мере ее развития, человек стал самоуглубляться. Но верно и обратное: человек стал техником, то есть научился изменять окружение в свою пользу, только благодаря тому, что использовал каждую передышку, которую давал ему мир, чтобы самоуглубляться, уходить в себя, творить идеи о мире, о вещах и о собственной связи с ними. Тем самым он научился составлять план атаки на свои обстоятельства, словом, научился строить внутренний мир. Ведь только из последнего он исходит, вновь возвращаясь во внешний мир, но уже как герой, как творец, иначе говоря, уже став тем «самим собой», каковым раньше он никак не был. Итак, человек возвращается в этот мир с готовым планом боевых действий — не для того, чтобы вновь попасть под власть вещей, а, наоборот, чтобы самому над ними господствовать, навязывая им свою волю, осуществляя в мире собственные идеи, формируя всю планету по зову души. В таком кругосветном плавании человек никак не теряет себя самого. Нет, он вносит себя в «другое», энергично и властно проецирует самого себя на все вокруг, делая так, чтобы «другое» — мир — постепенно превращалось в него самого. Так происходит гуманизация мира, его обогащение идеальной человеческой субстанцией. Вероятно, когда-нибудь этот чудовищный окружающий мир так пропитается «человеческим», что наши потомки будут так же свободно странствовать по нему, как ныне мы мысленно шествуем путем своей внутренней жизни. <┘>
С этой точки зрения можно представить себе (хотя бы схематично) весь трудный путь, пройденный человечеством в целом. И вспоминая сказанное, подводя предварительные итоги, постараемся быть максимально краткими.
Человек так же, как и животное, — пленник мира и обстоятельств. Да и само человеческое существование поначалу мало отличается от зоологического. Мы всецело во власти мира, мы — вещь в ряду остальных. Но как только этот внешний гнет ослабевает, ценой героических усилий человек старается сосредоточиться, остаться наедине с собой, остановить внимание на мыслях, всплывающих из тайников его души, словом, начинает создавать идеи о мире, природе вещей, обо всем, что позднее философы назовут «бытием». Речь идет пока об исходном представлении о мире, которое вместе с тем представляет собой уже некий оборонительный план, некую линию поведения. Однако ни окружающий мир не позволял человеку надолго сосредоточиться, ни сам первобытный человек (даже при самых благоприятных условиях) еще не умел надолго останавливать внутренний взор на таких бестелесных фантазиях, как идеи. Направленность внимания на себя — самоуглубление — это факт, безусловно, сверхъестественный, то есть выходящий за рамки простой биологии. Человеку потребовались тысячелетия, чтобы научиться хотя бы немного (подчеркиваю — немного) сосредоточиваться. Ибо естественно как раз отвлекаться, уделять внимание внешнему; именно так делает обезьяна — будь то в лесу или в зоопарке. <┘>
Но и краткое, примитивное самоуглубление коренным образом отличает человеческую жизнь от животной. Ибо человек, даже такой нецивилизованный и неразвитый, как пигмей, возвращаясь вновь в окружающий мир, уже не подчиняется внешним событиям, а противостоит им. Отныне у него есть план борьбы с внешним миром, он знает, как поступать, чтобы хоть как-то преобразовать свои обстоятельства и получить бoльшую свободу. Так, раз за разом, мы отвоевываем себе частые и продолжительные самоуглубления.
Вывод: на протяжении всей человеческой истории во все более сложных и содержательных формах циклически повторялись три разных момента. 1. Человек ощущает свою заброшенность в вещном мире. Это — самоотчуждение. 2. Ценой огромных усилий человек уходит в свой внутренний мир, вырабатывает идеи об обстоятельствах с целью господства над ними. Это — самоуглубление, «vita contemplativa» у римлян и «theoretikos bios» у древних греков, «theoria». 3. Человек вновь погружается в мир, чтобы действовать в нем уже согласно готовому плану. Это — действие, активность, praxis.
Стало быть, о действии можно говорить лишь в той мере, в какой оно направляется предварительным созерцанием; и, наоборот, самоуглубление всегда представляет собой проект грядущего действия.
А значит, изначальная судьба человека суть деяния. Мы живем не для того, чтобы думать, а, наоборот, думаем, чтобы жить. <┘> Я решительно отвергаю тезис, согласно которому мышление (в любом допустимом смысле этого слова) раз и навсегда было дано человеку. Нет, это свойство он отнюдь не открывает в себе в виде некой готовой к употреблению способности. Человеку не свойственно мыслить, как рыбе — плавать, а птице — летать.
В противном случае пришлось бы рассуждать так: подобно тому, как рыбе свойственно плавать, человеку от природы свойственно мыслить. Подобный ход рассуждений лишь затрудняет истинное понимание небывалой, уникальной драмы, которая и составляет человеческий удел. И все-таки давайте на миг допустим (для лучшего понимания), что именно мышление — отличительная черта человека. Вспомним: человек — «разумное животное». Другими словами, быть человеком, как учит гениальный Декарт, — значит быть мыслящей вещью. Тогда неизбежен вывод: человек, раз и навсегда наделенный мышлением, бесспорно, владеет им как неотъемлемым, врожденным качеством, то есть он уверен, что он — человек, как рыба уверена, что она — рыба. Но это — глубочайшее заблуждение. Человек никогда не уверен, что способен мыслить правильно (настоящая мысль всегда адекватна). Повторяю, он всегда сомневается в своей правоте, в адекватности своего мышления. Вот почему можно со всей категоричностью утверждать, что в отличие от всех прочих существ человек никогда не убежден и не может быть убежден, что он человек (так же как тигр не сомневается, что он — тигр, а рыба уверена, что она — рыба).
Итак, мышление не было даровано человеку. Истина… в том, что мышление создавалось постепенно, мало-помалу, формировалось благодаря воспитанию, культуре, упорным упражнениям, дисциплине, одним словом, ценой неимоверных усилий, проделанных на протяжении тысячелетий. Больше того, ни в коем случае нельзя считать эту созидательную работу законченной. К нынешнему историческому этапу еще не удалось создать даже малую часть того, что достойно называться словом «разум», — увы! — даже в примитивной и грубой форме. Способность мыслить, как приобретенное, а не врожденное качество, постоянно находилась под угрозой исчезновения. В историческом прошлом разум уже не раз нес значительные потери. Ныне мы вновь под реальной угрозой его утраты. Человек в отличие от остальных существ никогда не является собственно человеком, то есть самим собой. Быть человеком — значит быть жизненной задачей, грозным, рискованным приключением на грани самого человеческого бытия. Обычно я говорю, что человек — это драма. А драма, как правило, предполагает неопределенность относительно будущего, когда каждый новый грядущий миг преисполнен угроз и тревог. И если тигр не может быть тигром, не может «растигриться», то человек всегда живет под угрозой утратить свою человечность. Дело не только в том, что с человеком что-то случается (как и с животными), а в том, что зачастую человеку угрожает опасность перестать быть собой. Такова печальная истина — не абстрактная и общая, а вполне конкретная и неминуемая для каждого из нас. Ибо каждый того и гляди перестанет быть самим собой, то есть тем уникальным, единственным человеком, каковым он является на самом деле. Большинство ежечасно предает того «самого себя», которым оно надеется стать. По правде сказать, личность — это герой, персонаж, который так и не реализует себя полностью. Другими словами, человек — это грозная утопия, скрытая легенда, хранимая в тайниках души. В свете сказанного понятен Пиндар, подытоживший свою героическую этику известным императивом: cetoio xt ei eici («Стань самим собой»).
Удел человека — сомнение. В этом смысле хорош романтический девиз одного бургундца XV века: «Rien ne m'est sur que la chose incertaine» («Я уверен только в сомнительном»).
Абсолютно надежных человеческих достижений нет и никогда не было. Даже то, что кажется устоявшимся и несомненным, может исчезнуть спустя несколько поколений. Так называемая «цивилизация», материальные и духовные блага, знания, ценности, — короче, то, на что мы рассчитываем и что составляет систему «надежных» средств, созданных человеком как своего рода плот для спасения в жизненном кораблекрушении, — все это абсолютно проблематично и исчезает в мгновение ока при малейшей небрежности. Так называемые «безусловные достижения» выскальзывают у нас из рук, обращаясь в бестелесные, летучие призраки. История человечества — это череда кризисов, отступлений, упадков. Хуже того: опасность регресса, куда более радикального, чем известные до сих пор, существует и поныне. Я имею в виду возможность тотального вырождения человечества как такового, возврат к животному состоянию, к окончательному и полному отчуждению. <┘>
Немалая толика мук, терзающих ныне Запад, проистекает из глубокой уверенности человека в надежности собственного положения, возникшей — впервые — в XIX столетии. <┘> Идея прогресса — это не только убежденность, что человечество (абстрактное, безответственное понятие, рожденное в ту эпоху незрелыми умами) движется всегда вперед. Это несомненно. Но это еще и уверенность, что человечество движется вперед с необходимостью. Как раз идея такого рода и притупила у жителей Америки и Европы радикальное чувство риска, которое единственно и есть суть человека. А как иначе? Если человечество неуклонно движется к лучшему будущему (прогрессирует), то можно спокойно оставить всякое рвение, отказаться от личной ответственности и просто бить баклуши, предоставив вышеупомянутому человечеству автоматически вести нас к беспредельному ликованию. Именно так история лишается присущего ей драматизма, оборачиваясь подобием туристической поездки… Влекущая нас цивилизация, уверенно восходя к зениту, напоминает корабль феаков у Гомера, который шел без кормчего прямо в порт. За эту уверенность и приходится нам ныне расплачиваться!
Поэтому уместно вновь подчеркнуть: мышление — отнюдь не дар, а необычайно трудное завоевание, непрочное и недолговечное.
Насколько же смехотворно определение человека как homo sapiens, выдвинутое Линнеем и всем XVIII веком! И все же будем снисходительны и согласимся, что человек действительно что-то знает. Иначе говоря, человек знает все, что необходимо. Но как далеко это от реальности! Ведь человек никогда не знал самого необходимого. А если выражение homo sapiens понимать в том смысле, что человек что-то знает, а об остальном не догадывается (ибо «остальное» — беспредельно), то уместней все же говорить о homo insciens, insipiens (человеке невежественном). Будь у нас время, можно было бы потолковать и о платоновском определении человека. Этот великий философ как раз берет за точку отсчета человеческое невежество. Вот истинная привилегия человека! Ни Бог, ни зверь не имеют к ней и малейшего отношения. Первый — потому что все знает, второй — потому что вообще ничего знать не должен.
Человек мыслит не потому, что ему дан разум. Все проще: у человека нет иного выхода. Он обречен жить в мире, самоотверженно прокладывая себе путь, упорядочивая свою психическую деятельность (не слишком отличную от той, которая присуща антропоидам) в форме мышления (а на это как раз и не способны животные). Вот почему человек (в большей степени, чем у него есть на то данные и что он сам представляет собой в действительности) выходит за пределы собственно природного, и прежде всего в поступках, в поведении. Ибо он вынужден постоянно следить, наблюдать за собой.
Об этом я и хотел сказать..., утверждая, что мы живем не для того, чтобы думать, а, наоборот, думаем, чтобы жить. Приписывая человеку мышление как врожденное свойство (на первый взгляд высшая похвала), мы допускаем большую несправедливость. Ни о каком даре не может быть и речи. Уместней говорить о тяжком труде, о рвении, наконец, о завоевании, которое — будь то женщина или город — никогда не окончательно.
Приведенное рассуждение о мыслительной способности проясняет смысл предыдущего тезиса, что человек — это прежде всего и главным образом действие. <┘>
Ортега-и-Гассет Х. Человек и люди // Ортега-и-Гассет Х. Избранные труды. М., 1997. С. 484 — 492.