Лекция: ПРОБУЖДЕНИЕ КНЯЗЯ

 

И было отмечено появлением в небе большой хищной птицы, описавшей медленный круг и скрывшейся за лесом. Эту птицу я приметил еще вчера: она жила на другом берегу Дона, красиво парила в высях, а когда садилась на прибрежные деревья, то в стае ласточек–береговушек начиналась паника. Иногда птица кричала. Выходило так, будто ржет озорной жеребенок. По этому ржанию ее и опознал бывалый Одихмантий – птицу звали черный коршун.

Ну вот, только коршун без единого взмаха крыл вывел круг на голубом своде, украшенном полупрозрачными, на полнеба мазками облаков, как из палатки вылез взъерошенный Князь. Он потянулся, сощурился на солнечный свет, и взгляд его сквозь щели век прочертил дугу, замерев на вершине монастырской горы, возвышавшейся справа, вниз по течению реки.

– Вы заметили, друзья, что за нами наблюдают?

Мы с Рыбаком – остальные братья, включая Мать–Ольху, еще кутались в узорную пелену, сплетенную ткачом сновидений, – проследили за взглядом Князя. Вчера мы обустраивали стоянку едва ли не в сумерках и толком осмотреться не успели. Меловая гора была величественна и хороша. Обращенный к Дону обрывистый склон ее понизу обрамляли лесные заросли и камыш, выше, над деревьями, торчали из поднимающегося к широкой вершине грязно–белого откоса выстроенные в ряд клыки скал. Бодрствуй в этот час Одихмантий, он сказал бы: столбы выветривания. Но Одихмантий спал, и я подумал: зубы бога. На зеленеющей молодыми травами, почти плоской макушке горы, к которой вели по ниспадавшему в нашу сторону крутому склону белые тропки, виднелись две маленькие фигуры, поднявшие к лицу руки (в руках, по–видимому, находились устройства, обостряющие взгляд) и обозревающие тот, приблизительно, пейзаж, в который были вписаны и мы. До горы было довольно далеко, да и мало что могли мы разглядеть – утреннее солнце слепило глаза, – но как только все мы разом посмотрели в сторону любителей затянутых ванильной дымкой видов, фигуры поспешно развернулись и пропали.

– Пошла я раз купаться, за мной следил бандит… – прокомментировал событие Рыбак, и на этот раз цитата совпала с реальным сюжетом едва ли не буквально.

Пока Князь, демонстрируя характер, молча плескался в холодных струях вольной реки (в сущности, не способной поразить воображение невских жителей), мы с Рыбаком раздули костерок и вскипятили воду в чайнике. Лагерь наш стоял на правом, низком берегу излучины, в пойме, заросшей раскидистыми ветлами и тальником, в котором, как в платяной щетке – чепухи, застряло много принесенного половодьем сушняка, так что нехватки топлива опасаться не приходилось.

Вчера, миновав по объездной Воронеж, где на обочинах с рукодельных лотков успевшие уже загореть насельники торговали разлитыми в большие пластиковые бутылки сгущенкой, подсолнечным маслом и медовухой, мы, не теряя бдительности, пообедали в придорожной харчевне, сделали по трассе, идущей сквозь строй пирамидальных тополей и сосен, имевших здесь какой–то южный вид, еще километров сто пятьдесят и, чуть не доезжая Павловска (там Медный Всадник срубил свой первый флот), ушли направо. Переехали Дон по мосту, открывавшему чудесную панораму с небом, водой, меловыми оврагами, лесом и зелеными холмами, после чего, попетляв среди лощин и крутых увалов, оказались в Белогорье. Село понравилось – тихое, с парком, несколькими магазинчиками (был и такой, что, торгуя гастрономией и бакалеей, соседствовал с церковью в одном, старинной краснокирпичной кладки здании), беленым известью домиком с мемориальной плитой (два века назад тут справлял военную службу Кондратий Рылеев) и парой не то кружал, не то чайных – поваров там не держали, но можно было выпить пива с чипсами, водки с вяленым кальмаром или стакан кипятка, искупав в нем пакетик чая. Князь провел беседу с молодой мамашей, прогуливающей под ясенями коляску, и получил сведения об окрестностях: пляж на донской излучине, святой источник, Воскресенский мужской монастырь на горе, пещерный храм в меловых недрах и лабиринт ходов с монашескими кельями, общей длиною в две с лишним версты. Монахи здешние, по слухам, были даровитыми акустиками – они строили тайные ходы с запечатанными погребальными пещерами, в которых запущенное эхо могло гулять веками, только набирая мощь от безысходности, так что вскрывшие могилу безбожники умирали от встречавшего их воя. Отсюда на запад тянулась целая гряда возвышенностей, сложенных из меловых известняков, – Одихмантий по этому поводу одарил нас каким–то богатым геологическим термином, тут же из моей головы выскочившим. Вот и теперь, помимо монастырской горы, на которой Князь засек наблюдателей, выше по течению от нашего лагеря, за извивом Дона, виднелась еще одна сверкающая белыми отвесными проплешинами, с небольшой рощицей на вершине меловая глыба.

Когда в чайнике забила ключом вода, из палатки выглянул Брахман.

– Вчера перед сном мне вспоминалась твоя книга «О вреде пользоприношения». – Князь растирал гусиную кожу полотенцем. – И вот что я подумал… Ты много верных слов сказал о бесплодности, об угнетающей пустоте бытия, основанного на производстве бессмысленной пользы. Но вот о чем ты умолчал…

– О чем же? – Брахман спешил за куст, но задержался.

– Ты не сказал, что торжество доктрины пользоприношения засвидетельствовало окончательный уход из мира аристократизма с его моделью поведения, в которой идеи чести, долга, героизма и избранничества отодвигали в область маргиналий все остальное содержание жизни. Услужить многим и гордиться этим – какая лакейская мораль! При подобном взгляде Дон Жуан и Казанова уже были самозванцами – слугами, напялившими господский камзол.

– Я бы все–таки остерегся переносить эту методологию на территорию Эроса, – мягко возразил Брахман. По удовлетворенному взгляду и мечтательному цвету лица можно было с уверенностью заключить, что сегодня ночью его посещал суккуб.

– А по собственности и потреблятству хорошо прошелся. Сильно, – продолжал испытывать ресурс терпения Брахмана Князь. – Но я бы усугубил. В привязанности к собственности – погибель мира. В то время как ее, собственности, не существует вовсе. Не должно существовать: кто может улучшить, тот и владеет.

Я подумал, что здесь, в нашем сообществе равных, я по праву владею только укулеле. Все остальное может быть оспорено.

За завтраком, к которому, окончательно разбуженная земляничным ароматом форсманского чая и звуками моей бренчалки, собралась вся стая, вещий глас сообщил нам, что в пять часов утра, по истечении срока, указанного в ультиматуме, русские войска силами нескольких бригад Сибирского и Дальневосточного военных округов перешли границу Монголии и форсировали Амур. Никто не сомневался, что так именно все и произойдет, и тем не менее известие взволновало нас. О подробностях кампании новостей не было – военная цензура, глас рассказывал лишь о бесплодных дебатах в Комитете безопасности Содружества наций, обусловленных тщетными попытками определиться с формулировками выносимого на голосование заявления. Понятное дело: осуждение мировым сообществом Китая означало бы поддержку Содружеством наций военных действий России – политика атлантистов не могла себе позволить такого добросовестного поступка. О Монголии, разумеется, с трибуны Содружества вспоминали сугубо в контексте популистской риторики.

Машины и палатки наши стояли в тени под деревьями, с меловой вершины их нельзя было разглядеть, а вот костер и стол мы соорудили на свободном от тальника и камыша пятачке недалеко от воды, и это место с горы просматривалось.

Брахман сказал вечером: «Зверь в пути». И утром, после прослушки эфирных слоев, подтвердил: «Он ищет. Ждем». Поэтому мы решили осмотреться, изучить окрестности и по возможности прояснить историю с наблюдателями. После завтрака Князь, Нестор, Мать–Ольха и я отправились к монастырской горе, монастыря на которой с нашей стороны видно не было. В лагере остались Рыбак, Брахман и Одихмантий. Последний имел вид помятый и заспанный – я решил его расшевелить.

– Одихмантий, ты никогда не начинал речей со слов «я люблю». Можно подумать, тебе незнакомо это чувство.

Мы стояли у его палатки вдвоем. Палатка была дивного мандаринового цвета.

– Насколько я помню, ты тоже так речей не начинал. Канцоны и сирвенты не в счет.

– Я неточно выразился, – поправился я. – Мне не удается вообразить тебя говорящим подобным образом.

– Я люблю проводить вечность так, чтобы не оставалось места скуке, – обезоружил меня Одихмантий, даже спросонья мысливший четко и с отменной реакцией.

Мне ничего не оставалось, как признать свою неправоту.

– Пустяки, – милостиво простил мне промах Одихмантий.

– Поэтому ты здесь? Поэтому отправился в путь – накрутить хвост Желтому Зверю? Чтобы выдавить из своей вечности скуку?

– Нет никакого Желтого Зверя. – Одихмантий извлек из кармана жилета пачку сигарет и закурил.

– Как нет?

– Его нет в виде монстра из бездны мрачного хрена. Образ чудовища – это, Гусляр, иносказание. Так издавна заведено в роду у пифий.

Такой он тип, Одихмантий, все норовит объяснить наукой.

– А в каком виде он есть?

– В виде человеческой глупости, которой люди наказывают сами себя.

– А точнее?

Одихмантий выпустил в небо тугую, густо разрастающуюся струю дыма:

– Пожуем – увидим.

Вверху над берегом вилась вдоль реки сносно раскатанная дорога, которая вскоре нырнула в лес и где посуху, а где через затаившиеся в зарослях лужи и грязь вывела нас на поле, сразу за которым возвышалась меловая громада. Слева, уходя под гору, струился зеленовато–бурый, точно старая медь, Дон. Прямо перед нами, метрах в трехстах, стеной стоял крутой, а местами и просто отвесный склон, исчерченный тем не менее четко видными тропами, – наверху этого склона Князь и заметил утром двух топтунов. Справа на вершину вел поросший степными травами пологий отрог, на который, вильнув, взбиралась полевая дорога. К реке и дальше, вдоль Дона, змеилась, ведя к береговому откосу горы, тропинка. На краю леса, предоставленные сами себе, паслись две словно бы выгоревшие на солнце пепельно–белесые буренки – на севере такие не водятся. Ни в лесу, ни здесь, в открытом поле, люди нам не встретились.

По отрогу, любезно, будто сходни, спущенному горой, мы поднялись на вершину, которая снизу таковой казалась, но в действительности была, что ли, не окончательной – пологий уклон вел выше, к задранному горизонту, в который вползал справа молодой дубовый лес явно рукотворной посадки. Подъем по отрогу местами все же был крут, так что я сбил дыхание, а Мать–Ольха и вовсе запыхалась.

– Черт, черт, черт! – порывисто глотая воздух, воскликнула она наверху. – Острый взгляд, цепкая мысль, пружинистый шаг, разборчивый почерк – все осталось в прошлом! Все! Конец! Проект «Мать–Ольха» закрывается!

Приступ риторики. Согласись с ней кто–то в этот миг, понятное дело, от него не осталось бы даже запаха.

– Да на тебе еще пахать… – любезно откликнулся Князь, чем Мать–Ольху вполне утешил.

Подойдя к кромке обрывистого склона, на котором утром были замечены сомнительные типы, мы осмотрелись, но ничего внушающего подозрения не обнаружили – вообще ничего, что говорило бы о том, будто здесь недавно кто–то был. Посмотрели вниз: справа, со стороны Павловска, вышвыривая из динамиков клочья музыкального скрежета, поднимался против течения катер, волокущий впереди себя прилепленную к носу платформу, на палубе которой сидели на скамьях десятка два пестро одетых людей; прямо под нами тропа, шедшая вдоль реки, вела к источнику, питавшему вырубленный в известняке бассейн с перекинутым через него мостком, и под горой терялась в прибрежных камышах; слева вдали, на зеленом берегу Дона, струился тонкий дымок костра и три крошечных человечка махали нам руками. Я помахал в ответ.

Мать–Ольха меж тем успела побеседовать с чабрецом или какой–то иной подножной былинкой (я не приглядывался) и выяснила, что тут и впрямь не так давно появлялись двое, точно не местные, но образ, очерченный болтливой травой, характеристик ясных не имел и не мог аттестовать пришлецов ни как людишек честных правил, ни как злодеев. Да и люди ли это были? Может, это пара пангарцев явилась здесь, вылетев случайно из своего мира в трубу? Разговору их чабрец не внимал – беспечная мурава, не в пример деревам, она и Мать–Ольху–то понимала с трудом.

После восхождения на гору кроссовки наши стали белыми, словно мы топтались в алебастре. Вернувшись вслед за Князем на дорогу – машины тут ездили так редко, что колеса даже не пробили дерн до молочного известняка, – мы, полого поднимаясь вверх, отправились вперед, к вершине, за которой, должно быть, и скрывался монастырь.

По поводу пангарцев, вылетевших в трубу… Время от времени из любопытства я листаю ученые бюллетени, благодаря чему имею сносное представление о принятой сегодня за объективную реальность картине мироздания. Миры дна и покрышки суть различное в одном. Сфера в сфере. Пузырь, вмещающий иные пузыри – один в другом, – ограниченные собственной, не слипающейся с соседними, пленкой. Каждый мир – отдельный, что ли, пласт единой слоистой сферы и существует лишь в пространстве именно этого пласта. Фундаментальные законы подобной слоистости исследуются теоретиками, но в практическом плане границы пленок пока что непреодолимы. Вот так. Новая космогония. Большой взрыв, оказывается, был не взрыв, а целая череда мгновенных взрывов–импульсов, каждый из которых являлся по существу самостоятельным актом творения. Вереница выдуваемых друг за другом из единого центра космосов. Так речь льется изо рта говорящего волной во все стороны. Каждый звук самостоятелен, но смысл заключен в их совокупном порядке. В конце концов Слово – творец мира. И нашего, и иного – того, что в бездне, и того, что за золотыми облаками. В итоге Вселенная напоминает луковицу – одежка на одежке, один сферический лепесток на другом. И все без застежек. Впрочем, это вроде бы про капусту. Итак, еще раз: пузырь в пузыре, сфера в сфере, много сфер одна в другой и вкупе все – одно. Но во всякой – особинка, не позволяющая зафиксировать контакт с соседней. Как, скажем, если бы у каждой из этих заключенных друг в друга сфер была своя ось вращения: все оси пересекаются в общей точке центра, но каждая пространственно ориентирована по–своему. И сферы эти крутятся в различных направлениях – противоположных, перпендикулярных и всех возможных прочих, – да к тому же с несопоставимыми скоростями. Так, бывает, облака на разных ярусах небес, гонимые чужеродными ветрами, летят разлаженно, по несхожим курсам. То же здесь – многослойная пленка пузыря, где каждый слой движется/живет в собственном, не согласующемся с иными, режиме. Настолько не согласующемся, что с одного на другой перескочить сложнее, чем сигануть из летящего самолета в несущийся по тоннелю вагон подземки. В своем пласте общей сферы мы заперты надежно, и деться нам из него некуда. Ресурс материи, энергии и времени этого пласта, согласно законам Ломоносова–Лавуазье и Перельмана–Петрика, неизменен, поэтому, уходя в смерть в одном его месте, они просыпаются к жизни в другом. Такая же история и с нами, живульками, хотя последнее – предположение. Иногда, однако, случается, что слои неисповедимо пробиваются сквозным каналом, и, если ненароком улететь в эту трубу, становится возможен переход… из лайнера в подземку.

Я, конечно, не спец, поэтому – своими словами. Позитивист Одихмантий объяснил бы лучше. Тем более что по нашим с Нестором предположениям, у него есть опыт вылета в трубу.

Солнце поднялось в зенит и не в шутку припекало. День расцвел, наполнился красками, мельканием бабочек, травяными запахами, пробным, еще не изнуряющим зноем – из куколки весны здесь, по существу, уже выпархивало лето. Когда мы, миновав нагорную территорию монастыря, где двое чернецов и четыре трудника сколачивали опалубку под фундамент новой трапезной («Проходят люди», – ответствовали они на вопрос Князя о том, кого могли мы видеть утром на горе), только спускались по тропе к пещерному храму, на площадке перед ним уже гомонила толпа любопытных гостей, прибывших на платформе того самого катера, который мы заметили с высокого обрыва. Паломники? Работники? Туристы? Всего тут было понемногу. Да и не все, пожалуй, с катера. На миг мне показалось, я нечто мимолетно уловил и, уловив, узнал: лицо ли, жест, фигуру ли, блеснувший взгляд… Однако толпа на тесном для такого количества людей уступе у входа в храм клубилась и перемешивалась, точно крупа в кипящем котелке, и я, не успев разгадать опознавание, так и не понял, что меня пронзило и стоит ли это того, чтобы тревожиться.

К тому моменту, как мы спустились на площадку, очередная группа пилигримов скрылась в недрах горы. Отвесная меловая стена, в которой был прорублен вход в церковь, слепила белизной, играла солнечными бликами и на ощупь оказалась приятно прохладной, бархатисто–гладкой и как будто бы влажной, словно брынза. Мать–Ольха развязала на шее косынку и покрыла голову.

Храм был небольшой, с одним приделом; мрак, гонимый живым огнем, метался под белыми сводами. Богоматерь с Младенцем; Спас; святой благоверный князь Александр Невский в парчовой шубе с белой опушкой, крапленной куньими хвостиками; лампады; горящие в подсвечниках свечи, словно собранные в горсть созвездия; ковчежцы со святыми мощами… Налево уходили черные дыры пещерных лазов с застывшим в них подземным холодом.

Из–за прибывших странников в Божьем доме было тесно. Мать–Ольха, женской доли печальница, по–свойски отправилась улаживать дела живых и усопших к Деве. Мы с Нестором, толкаемые под бока не слишком деликатной публикой, купили десяток свечей, шесть зажгли под образами, моля о победе, о милости к павшим, о здравии уязвленных в бою, четыре оставили себе – фонарик, разумеется, захватил с собой лишь Князь.

Пристроившись к очередной партии легкомысленно гомонливых (будто не святая обитель, будто не война на дворе) паломников/туристов, ведомых знающей подземные пути водительницей, мы нырнули в узкий – едва разойтись двоим – лаз рукотворных пещер. На холодных стенах, освещенных трепетными свечными языками, сидели треугольные, темно–серые, казавшиеся здесь черными мотыльки, должно быть, тут и зимовавшие; ведущие вниз ступени местами стерлись в один опасный скат; в некоторых неухоженных ходах сводчатые потолки были закоптелые, с процарапанными памятными письменами прошлых гостей; то и дело в стороны уходили черные норы, в которых глаза слепила тьма… В чистеньких кельях прямо на меловых стенах были вырезаны рельефные образа – белое на белом, красиво и странно.

Свечи давали свет приблизительный, неверный, до неузнаваемости искажая подвижными тенями лица соседей. Я шел за какой–то пожилой парой, невольно привлекшей мое внимание разговором. Вернее, спутница по большей части молчала, говорил старик, и характер его речи показался мне знакомым.

– Дед мой был горщиком и жил с женой и сыном, отцом моим, не при достатке, хотя и он, и отец Урал знали как свою избу. Потому, когда дошло отцу тринадцать лет, решил дед отдать его в контракты. Слово вроде соблазнительное: будто двое договорились про разные условия и обоим это на редкость. Но отцу, тогда мальцу еще, скучно было идти в контракты. У него тогда такие явились мечты, что в контрактах он потеряет природу жизни и не будет видеть восходов и закатов, потому как слышал он, что это такое, и знал, что попадет в кабалу. Ну вот. Сказал ему дед: «Пойдем», – и повел к хозяину гранильной мастерской Ногтю. У писателя Помяловского правильно описано, как отец такого же мальца упрашивал хозяина. Я не буду повторять писателя, а приведу из жизни отца факт. Когда дед упросил Ногтя взять сына, будущего отца моего, в контракты, оба вышли на крыльцо. Подают Ногтю лошадь, рысака, в пролетку запряженного. На козлах кучер сидит истуканом. Сел в пролетку Ноготь и говорит деду: «А ты чего ж стоишь? Садись!..» Дед пристроился в пролетке возле Ногтя и чувствует себя несмело. Отец тут же крутится. Дед смотрит на него жалостливыми глазами. А потом, видно, набрался духу и говорит Ногтю: «Не знаю, как с сынком быть». А Ноготь отвечает: «Он молодой, сам добежит». Ну тогда дед отцу говорит: «Ничего, ты – молодой. И сам добежишь. Беги, сынок!» А у самого глаза печальные. Они поехали, а отец побежал. Погода не очень благоприятствовала. Да и лошадь, как на грех, попалась хорошая, рысак. Бежит она, и отец бежит следом. Ей–то что, а отец едва жив. Так и добежали до ремесленной управы. Это такое было заведение, которое распоряжалось жизнью и трудом ремесленного люда. В этой управе дед и Ноготь подписали на отца контракт, то есть условие, по которому дед отдавал отца Ногтю в учение на четыре года. Ни дед, ни бабка теперь уже над отцом власти не имели никакой, а власть по закону имел Ноготь. Даже ногтева кухарка могла послать его в лавочку то за лавровым листом, то за дрожжами. Так и пошло: летом помогал он бабам в саду да огороде, зимой – кучеру ухаживать за лошадями. Сколько принято было им разных неприятностей, не стоит и говорить.

– Вы простите, но зачем же такое было ему терпеть? – вопросила спутница плохо различимого в пещерной полутьме старика (однако же мне показалось, что в шевелении теней я угадываю бакенбарды), и я отметил это ее «вы» – значит, знакомы они недолго, а может, и вовсе сошлись только что, как мои ноги со стертыми ступенями. – Какой смысл в таком учении?

– Не скажите. Все ж таки за время выучки у Ногтя отец наловчился гранить камни, начал смекать в рисовании и граверном деле. Но, строго разбираясь в словах, скажу, что всему этому он подучился самотеком. На четвертый год жизни в контрактах он уже умел и камень выгранить как следует, и кое–что смастерить из камня – портрет вырезать или печатку с гербом. Так–то вот. А после, с годами, сам в мастерá вышел. Тут может опять такой вопрос возникнуть: а какой смысл? Отвечу вам, какой в том умении смысл. Если художество и ремесло у мастера в разные стороны разбежались – всё, нет уже значения, а есть либо глупая спесь – прислужница тщеславия, либо голый расчет – пастух барыша. А коли они в одних руках сидят, стало быть, тут и смысл. Вот было дело: стал отец мастером, и как–то один военный капитан принес ему заказ. Надо значок сделать из камня – переходящий приз для лучшего стрелка. Принял он заказ. Ходит день. Ходит два. Придумывает, из каких камней можно сделать значок покрасивей. Человек – не животное. Когда он маленький, все тянется к блестящим разным штукам. Надо ему яркую игрушку. Подрос человек, уже штанишки ему нужно надевать и курточку. Он и просит отца с матерью про новый костюмчик. И когда вырастет совсем большой, не любит он ходить в одежке ветхой, драной–латаной. Почему это? А потому, что человек – не зверь, не скотина и имеет стремление к красоте. Красота возвышает его, радует. И чем дальше, тем придирчивее человек становится в своих запросах к красоте. В Богемии, скажем, есть большие залежи топазов. Хорошие топазы, дымчатые. Но заграничная огранка против нашей ничего не стоит. Художество и ремесло у тамошних–то мастеров давно врозь живут. Грани у них как бы слизанные, расплываются вроде. Полотно на камне широкое, как плешь. У наших же гранильщиков полотно, то есть верхняя грань, аккурат остальным соответствует. Грань наша твердая, строгая, четкая. При нашей грани в камне все его секреты и свойства яснее видны. Если камень заграничной огранки побывает в руках наших гранильщиков, он сразу другим станет – чище, игристее. Жизнь в нем пробудится, которую природа вложила. В былое время, при царском положении, часто так бывало: поедет наш купец за границу, по дешевке купит там мешок богемских топазов или других камней, уже ограненных, и привозит их сюда. И отдает перегранить нашим гранильщикам. Посидит над этими камнями наш мастер, огранит их по своему умению, и получит хозяин мешок совсем других камней. Душа их ярким светом полыхнет. Та самая душа, которая запеклась в камне, когда он в земле рождался. Как живой загорится камень. И цена ему уже совсем другая. Почему это? Был он самоцветом – и остался самоцветом. А цена другая. Да потому что наши гранильщики умели дать камню красоту. А человек к ней пристрастен. Когда отец задумывал значок, который заказал ему военный капитан, он решил сделать его так, чтобы все уменья превзойти. Здесь ведь дело художественное – надо камни особо расположить, чтобы глаз, глядя на них, радовался. Сделал он значок пяти тонов: из стальной калканской яшмы, из яшмы сургучной, из кремового типографского камня и из голубого мрамора. А в копье золоченое звездочку рубиновую вставил. Смотрит он на готовый значок и наслаждение душевное чувствует. Пришел заказчик. Вручает отец ему работу. Посмотрел капитан на дело рук его и говорит: «Теперь наши стрелки никому этот значок не отдадут. Из–за этого дела они теперь еще лучше стрелять будут». Понравился ему значок. А то, что он сказал, отец и загодя знал: как посмотрит стрелок на такую чудесную вещь, так сразу загорится этот значок завоевать. Прицел у стрелка вернее станет. Значок–то вышел лучше всякой агитации. Теперь дети тех стрелков, поди, генералы, в Маньчжурии бригады в бой ведут… И вот вы после этого рассудите сами: если камень, который мой отец художественно сделал, может агитировать за укрепление обороны нашей родины, даром ли он пробежался тогда от дома Ногтя до ремесленной управы?

– Я поняла! – воскликнула спутница и втянула голову в плечи, испугавшись собственного голоса, ухнувшего и загудевшего под сводом пещерного хода, как гайка в котле. Потом гулко зашептала: – Отца вашего в контрактах обучали через запрет. Сейчас такие школы тоже есть. Там возбраняют детям читать литературу. Совсем. Ну то есть читать разрешается только в форме поощрения. Совершил славное дело, тогда пожалуйста – можно прочесть пятнадцать страниц Лермонтова. А без этого, без заслуги – ни–ни, по рукам бьют и книги отбирают. Из этих школ, говорят, выпускники, задрав штаны, прямиком бегут в филологи…

Вот диковина – серафим снова не отвел мне глаза! Я оглянулся назад, чтобы приобщить к событию Нестора, но позади меня темнел уходящий косо вверх коридор, и лишь метрах в пятнадцати, на перекрестье с другим ходом, маячил, играя тенями и затухая, желтый отсвет удаляющейся по боковому лазу свечи. Ни Нестора, ни Князя, ни Матери–Ольхи. Только тьма и подземный холод, который, наконец, пробрал меня до селезенки. Однако дух мой не дрогнул, он был силен силой стаи: темна ноченька белу свету покорлива… Я обернулся к серафиму: впереди никого не было, лишь густо чернел в глубине тяжелый нижний мрак да трепетали неверные отсветы из двух боковых проходов. И уже не разделимые на слова, свернувшиеся в шары с шорохом катились прочь затихающие голоса. Недолго было растеряться: куда идти – вперед? назад? Признаться, я опешил. Как это произошло? Ну да, тут лабиринт, но мы же были рядом, вместе. Черт! Ладонью прикрывая колышущийся язычок свечи, я поспешил назад, повторяя про себя – хоть мысли путались, – завет Князя из «Книги власти»:

– Вожак несет неугасимое пламя подвига – путь его не прерывается ни усталостью, ни разочарованием. У вожака нет страха, и слова «боюсь» нет в его словаре. Своим примером он кует волю стаи.

Растеряться тут было просто, потеряться – вряд ли. Сегодняшний день в распорядке обители, по всей видимости, считался гостевым, поэтому пусть я и не нашел товарищей, но через несколько минут погони за шелестом голосов и скачущими отблесками света пристроился к какой–то сборной группе паломников и любопытствующих визитеров, ведомых монашеского вида провожатым. Вергилий этот предусмотрительно укрылся от подземной стыни матросским бушлатом, черное сукно которого местами поседело от холодных прикосновений меловых стен. Паломников от досужих тоже легко можно было отличить в здешнем неверном свете по экипировке: первые, зная, куда идут, надели свитера и кофты, последние, подобно мне, явились в пещеры легкомысленно – едва не в майках.

По пути, пока я с заветом Князя на устах плутал в одиночестве, мне несколько раз встречались уводящие то вбок, то вбок и вниз, то вверх и вбок коридоры. Их укутывала махровая непроглядная тьма, и вид они имели давно нехоженый. Проходя мимо этих дыр, я чувствовал себя полумертвым – так зимой, бывает, ступая по узкой тропе между сугробов вдоль дома, на карнизе крыши которого наросли огромные сосульки, уже ощущаешь, что одна из них торчит из твоего темени. Казалось, в этих лазах можно исчезнуть навсегда – они немо взывали погрузиться в их мрак, манили, как все запретное и опасное, но я сдержался и, не уклоняясь, вышел к людям.

Пока группа возле одной из келий внимала рассказу гида о ее былом обитателе, замуровавшем себя здесь заживо и так, принимая пищу от братии через небольшое оконце, прожившем в келье, как в могиле, несколько праведных лет до самой своей кончины, я заинтересовался огоньком в ближайшем боковом коридоре, помаргивавшим из входа в какую–то клетушку. Там не было толпы, стало быть, кто–то пришел сюда сам либо уединился от стайки норных туристов для… черт знает для чего. Стараясь ступать неслышно, я прокрался по этому коридору мимо очередного, залитого черным холодом ответвления к мерцающему проему в монолите стены.

– …бабу, лысого или бороду можешь, если руки чешутся. Но остальных чтоб – ни–ни. И так чуть дело не сгубили. – Голос, звучавший приглушенно и вместе с тем густо, явно искаженный сводами подземелья, показался мне неопределенно знакомым. – Это живец же, чудила. Жерлицу на щуку ставил?

– По молодости было дело. – Второй голос, вытекавший из потаенной кельи, был сух и неприятен, как запах горящей урны.

– Ну так эти – плотвица на тройнике. Щука придет, живца – хвать и на крючок сядет. А из плотвицы только кишочки брызнут. Твое дело – смотреть, чтобы живец хвостом бил. На дохлого – кого возьмем?

– Не пойму я. Корысти черной в деле вашем вроде нет, а и жалости в вас, сострадания или милости какой – тоже не видать. Точно завод человечий у вас кончился: все, дальше некуда – гиря дό полу дошла. Думал про себя, что я уж на краю, одной ногой в бездне, а вы вона… Мне до вас еще на семи трамваях ехать.

– Не по твоему уму задача. Делай что велят, а о прочем голову не ломай. – Первый голос помолчал, потом зазвучал вновь. – Корысть, говоришь? Подрубить столько деньжат, чтобы купить себе недолгую и ненадежную благоустроенность? Но аскет, не имеющий страха перед миром, будет свободнее и выше тебя, сторожащего свое добро. Милосердие? Облегчение людских страданий? Но костлявая справляется с этим делом ловчее. И не без твоей помощи. Не так ли? К тому же боль и страдание ничего не оправдывают. И ничуть не способствуют тяге оставить темницу тела и устремиться в светлицу духа – ровно наоборот. Что там еще в человечьем заводе? Нестяжание, добровольное ограничение? Но счастье – это состояние, в котором не испытывается никакая нужда. Сознание же ограниченности, пусть и добровольной, будет точить тебя, заставляя думать о собственной неполноценности и сирости, а эта дума – главная язва, глодающая счастье человека. Такому вот планктону – алчущему, страдающему, сирому – тварь и явилась проповедать смерть и войну до полного одичания.

– И впрямь мне речи ваши не по уму, – сознался сухой и неприятный голос. – А только лучше было б понимать. Чтоб по резьбе дело шло, а не поперек. Иначе вроде бы не по–артельному. Иначе резьбу–то и сорвать недолго. Лукавы больно вы, точно черт из пекла…

– Ну что ж, мой ад всегда к твоим услугам. Однако обязанности будем разделять. Как говорил один чудила, наше дело – сеять, бабье дело – прясть.

И тут в студеном подземелье меня обдало жаром – я, наконец, узнал голос, что–то поначалу смутно мне напомнивший. От накатившей обжигающей волны меня качнуло, и под ногой предательски хрустнула каменная крошка. И в тот же миг мой рот зажала чья–то рука, огонек свечи задавили чьи–то пальцы и кто–то, крепко охватив, повлек меня в бархатный мрак бокового коридора. «Тс–с… – змеею прошипел в ухо Князь. – Тихо…» И мы растворились во тьме. Нас не стало.

Поднимись во всю свою боль, распахни объятия во всю любовь, закружи, загуляй во всю страсть, засей мир своей радостью, напои слезами и так войдешь в бессмертие. А там, войдя, смотри уже – куда дальше… Это сияние исходило от Князя, я видел его не взглядом, но внутри себя, оно было жемчужного цвета, и я ощущал его всем существом, став вдруг чрезвычайно чувствительным к эфирным эманациям воли. Должно быть, таково было последствие потрясения, пережитого в ту секунду, когда Князь, неслышно подкравшись сзади в каменной норе, сгреб меня железной хваткой и уволок в окончательный мрак. Должно быть, так естество мое ответило на мнимый предсмертный миг, явив подавленные разумом возможности.

Одновременно я ловил и другие излучения, два ясно, остальные – фоном, дальним бликом, белым шумом: одно – холодное, иссиня–черное, скользкое, как угорь, другое – желеобразное, глухое, мерцающее вкрапленными в дымчатый студень стальными блестками. Первое как бы говорило: культура, самобытность, долг – попсня! Вперед, за жирной новизной – из духа в материю, из бездны на отмель, от традиции к пошлости… Второе изъяснялось иначе: все дрянь – что было и что будет. Нам ли не знать – ведь мы прожили навылет времена, когда даже светлое будущее становилось прошлым… Оба они, оскорбляя неправдой землю, удалялись и затихали. А через мгновение пропали все, включая и жемчужное сияние моего брата. Дар тонкого чувствования иссяк.

Вероятно, то, что я испытал, Брахман и называл в своей практике состоянием приема. Но он, в отличие от нас, покорных притяжению земли, умел входить в него по своему желанию, снимая защиту, чтобы экран не отражал волну… Надо заметить, это была очень уязвимая позитура – в ту короткую минуту, пока я ощущал все то, о чем сказал, я был беспомощен. Чудовищно беспомощен. Во всем и окончательно. Беспомощнее может чувствовать себя, пожалуй, лишь дама с непросохшим маникюром.

 

Без свидетеля

Этот лес был сродни врожденной мощи Зверя. Он словно отвечал его природе – если где–то Зверю и пристало обрести логово, то только здесь, среди вековых дубов, стройных, как сосны, и высоких, как самые высокие ели, среди замшелых узловатых корней, змеясь, выползавших из склонов оврагов, в густых зарослях орешника, на земле, затянутой ясменником и лапчатой снытью. В высоких кронах тут играло солнце, подвижными пятнами, как сквозь живое решето, достигая лесной подстилки и озаряя на прогалинах махровый крапивный рай. Лес стоял здесь всегда, он помнил себя тысячи лет, помнил так долго, что сама память его состарилась и поросла бородой седого лишайника. Дуб был господином здешних мест, и в услужении у него пребывало все остальное зеленое племя, хотя клен, ясень и осина то и дело пытались встать по соседству с дубом вровень. Тщетно – господин был милостив, но и не думал уступать престол.

Вокруг леса по холмам и лощинам стелилась степь. Земля была здесь обжита человеком, усмирена, обустроена по своему удобству, и только дикая пуща, разбитая многоверстными балками на три массива, стояла неколебимо в своей первородной дикости, ощетинясь на весь переменчивый мир, как матерый еж на свору цуциков. Не будь лес заповедным, добрался бы и до него топор. Да, собственно, уже визжала в селе на краю северного массива лесопильня, изводя помалу дубы на паркет, и еще две заготконторы пощипывали тут и там чащобу под видом санитарной рубки, расчистки бурелома и обустройства просек.

Лесопильню Зверь истребил первой. Не потому, что скрежетала, а в назидание: помни свое место, излюбленная тварь, оно в лоне сущего, а не в отдельных хоромах новой природы, построенных тобой поверх сметенного создания Единого, дарованного разом всем. Людей убил, но без услады: Зверь стал другим, он перерос радость убийства, как перерастают детство. Ведь ребенок – самое жестокое существо, его изуверство ужасно, потому что дети не знают границ. Они совершают мерзость по неведению, лишь затем, чтобы потом, дай Бог, раскаяться, понять, как были слепы. И, прозрев, не повторить. Зверь прозрел и потому убил рабочих у звенящих пил и складских трудяг без лютости – люди, бывшие на лесопильне, жили ложным знанием и страшились смертного часа. К тому же Зверь сознавал теперь, что если кто–то из людей спасется, ускользнет, то придут по его указке другие, неподкупные и строгие, кто одолевает страх и готов истребить его самого, даже не задумываясь, по силам ли им это. Зверь сам не знал страха, кроме страха перед Единым, явившим ему однажды свое лицо, но без нужды не спешил связываться с теми, кто его не знал тоже. Так человек не спешит садиться на муравейник и гладить вздыбившего шерсть кота, хотя вполне способен задавить его, сломать влажно хрустящий хребет.

Он, Зверь, служил Единому, и, если Тот призвал его такого, значит, он нужен Ему таким.

Зверь чувствовал, что направление его пути – не случайный выбор. Нечто притягивало его, безотчетно манило, словно кто–то его посадил на незримый поводок и тянул – так мягко, будто и не тянул вовсе, будто подсказывал: если все равно куда, то отчего бы не этим путем? И Зверь пробирался, следуя подсказке, оставляя позади пугающий, пахнущий кровью след. Подобным образом, наверно, через незримый нежный поводок, в сознание и приходят самые заветные, самые гибельные желания. Желанием Зверя была встреча с тем, кто заглянул ему под веки в тот миг, когда слепящим светом с ним разговаривал Единый. Он догадывался, что заглянувший – не один. Дарованным видением, способным прозревать незримое, Зверь видел то, что ускользало от людей. Их соблазненный разум, ведомый совокупной волей к властвованию над творением, нуждался в порке, а слитная их воля – в расщеплении. Лишь так, в одиночестве и страхе, подавленные величием и непостижимостью мироздания, они способны были внять вести, которую он нес, и лечь покорной нитью в общий узор материи, из которой мироздание ткалось. Дурная нить в станке творения, гнилая нить, распустит весь ковер. Есть соблазненные, идущие на бунт, они – больные и сама болезнь. Есть вразумляющие, они – врачеватель и лекарство, наставник и кнут. Есть утешители, они указывают путь, осененный надеждой, и проповедуют любовь, которая делает всех равными без оглядки на положение, ведь Единый смотрит лишь в сердце, а сердца разнятся только наличием или отсутствием любви. И, наконец, есть усмиряющие, они сметают испорченный гнилью участок, после чего Единый плетет узор заново. Зверь был из тех, кто вразумлял. Утешение любовью не изменило человека, быть может, изменят огонь, падение в ничтожество и ужас. Тот, кто заглянул под веки Зверю, знал и видел то же, что и он. Но если Зверь могучим клином входил в колоду совокупной воли человеков, желая развалить ее в щепу, на треск, до волокна, то заглянувший и подобные ему, стоящие с ним вместе, стальным обручем пытались колоду охватить и удержать хотя бы то, что смогут удержать. Им ведомо: разбить затянутую обручем колоду нельзя. Зверь знал: им не по силам обруч затянуть. Да, не по силам, но самим своим существованием они несли идею нерушимого кольца, связующего и сохраняющего то, что обрекалось на разнос. Им не удастся Зверю помешать, потуги их – тщета. Однако азарт этого осознанного противостояния – притом что видят он и они ткань творения похожим видением – распалял Зверя.

Колода трещала: там, где недавно он точил свои когти, шел бой, но не за то, чтобы заткнуть лживую пасть дьявола и вернуться с лукавого пути на истый путь, нет, бой не имел смысла, он нес одно изнеможение – в слепоте люди убивали людей за право господствовать не истине и долгу, но гербу и флагу. Господствовать над тем, что даровано великой творящей волей всем и над чем безраздельно господствует лишь Единый. Следом под клином затрещат, щепясь, уже державы, народы, племена, колена, касты, кланы… И так до волокна, до ужасающего одиночества. Тогда и внемлет владыка Земли – потерянный, уставший, сломленный, утративший все, что имел, вернувшийся в животное состояние на гноище и пепелище своего величия – посланию, которое несет ему он, Зверь. Посланию простому и ясному, как свет светила и тень под тем, кто застит свет. Путь знания о мире, полученного не откровением, а через убийство, вскрытие, анатомирование мира – путь отложенной смерти. Так мироздание становится прозекторской. А то, что отстроится по подобию, из мертвого, мертвым останется и таким пребудет. Как можно благоденствовать в покойницкой? Как можно строить дом среди погубленных, а после на свой лад воскрешенных трупов созданий Божьих? Нельзя. Но себя излюбленные твари убеждают, что благоденствуют. И, не ведая иного, верят, что иного не дано. А между тем тьмы утешителей им открывали путь любви, дающий веру в жизнь светлую, надзвездную, принимающую их в объятия за смертью. И эта вера позволяла презирать земную жизнь настолько, что ступившему на путь любви уже ни к чему было бояться, лебезить пред сильными, лгать, предавать… Зачем? Земное время отпущено, чтобы успеть на славу подготовиться к жизни истинной – во лжи петляя, не успеешь. Но этим путем, дарующим подлинное бесстрашие, идут немногие. Из виденных, пожалуй, только тот старик, что пахнул воском и узой, – он не боялся, ибо нес в своем сердце спокойную, неколебимую веру в спасение, в надежный покров вышнего блага. Такие, как он, лишь и достойны милости. Зверь погубил старика в неведении, еще ничего не зная о Едином и своем посланничестве. Теперь бы он поступил иначе.

Зверь заревел, так что в округе смолкло все живое, поднялся на задние лапы, вонзил когти в ствол огромного дуба, помнившего бунчуки Мамая, и мощно располосовал кору до комля шестью глубокими бороздами, пропоров бледный влажный луб и проскоблив крепкую древесину. В трех бороздах заледенели соки, другие три дымились.

Сюда вернется он. И встретит затягивающих обруч тут.

 

еще рефераты
Еще работы по истории