Лекция: Рассказы 2 страница
Потом она затихла… выпила коньячку, закурила… я не стала выключать телевизор, чтобы не спугнуть ее… она сама выключила… встала, прошлась по комнате… наконец заговорила...
Никогда я ее не понимала, эту Федру, сказала мать, наверное, все дело в том, что я — другая… я — Ганна Главари, Марица, фейерверк, трам-там-там и трам-там-там… а она — она из другого теста, эта Федра… из того же теста, из которого выпечены все эти Клитемнестры, Медеи и леди Макбет… тяжеловесные стихи, пафос, тога… или что там они носили? Пеплос? Хитон? В общем, что-то ужасное, монументальное, из мрамора и гранита… монументы, а не люди… все эти Тесеи, Ипполиты, Цицероны… и Федра… эта Федра… влюбиться в мальчика только потому, что он похож на ее мужа… но ведь не в муже дело… да плевать ей было на мужа… ни один муж не стоит бессонных ночей и слез… о Господи… а вот этот мальчик — стоит, он стоит бессонных ночей… впрочем, дело даже не в мальчике, нет… это любовь… он стоит любви… любовь стоит любви...
Я слушала ее, держась рукой за горло… мне казалось, она бредит… но она не бредила...
Она говорила усталым и почти трезвым голосом, хотя и не очень уверенно держалась на ногах...
Теперь-то я понимаю эту Федру, сказала она, понимаю… поздно… все — поздно… Ипполит, бедный мой Ипполит, глупый и бедный Ипполит, любимый мой… каким же дураком он был, Господи, каким же дураком… глупый, красивый, нежный Андре… ласковый и глупый… настоящий красавец… настоящая красота всегда глупа… убить ее — проще простого...
С горькой усмешкой покачала головой и заговорила, не повышая голоса:
Давно уже больна ужасным я недугом.
Давно… Едва лишь стал Тезей та-та та-та-та
И как-то там та-та та-та -та-та
Я, глядя на него, краснела и бледнела,
То пламень, то озноб мое терзали тело,
Покинули меня и зрение и слух,
В смятенье тягостном затрепетал мой дух...
Рассмеялась — деревянным каким-то смехом… у меня мурашки по коже от ее смеха...
Господи, сказала она, какая это чушь… какая прекрасная чушь, Боже ты мой… какая сладкая чушь… я была как мяч, понимаешь? Как будто он брал меня… вот так, в руку… и швырял… и я взлетала в небо и вспыхивала, и сгорала… какое счастье — взлететь, сгореть, исчезнуть навсегда… а теперь… а теперь — Ипполит погиб, а Федра… Федра… Федра эта ваша — дура… одноглазая дура...
И снова зарыдала.
Я не выдержала… Боже, Боже мой… в ту минуту у меня не было никого ближе, никого любимее, никого — роднее… только она, она!.. Я не выдержала, заплакала, заревела дура дурой, бросилась к ней, обняла, опрокинула стакан...
Она спохватилась… нахмурилась… отстранилась, поправила волосы, потянула носом и, глядя поверх моей головы, сказала: “Милочка, ты разлила мой коньяк...”
Милочка...
Я схватила тряпку и стала вытирать пол.
А потом она умерла...
Я часто думаю об этом… о ее смерти… встаю пораньше, подхожу к окну… раннее утро, только-только начинает светать… небо над крышами становится светлее… редкие машины… люди… мне ничего не приходит в голову… наверное, все просто: праздник завершился, наступили будни… на земле валяется чья-то перчатка… всюду конфетти, какие-то бумажки, окурки… хмурые дворники шаркают метлами… однажды утром мать забралась на подоконник и шагнула в пустоту… восьмой этаж… без криков, воплей, без истерики — просто шагнула с подоконника… лучше бунт, чем будни… я ничего не слышала… проснулась от звонка в дверь… это была соседка… она принесла глаз… стеклянный глаз, завернутый в носовой платок… мать так никогда и не воспользовалась протезом… носила темные очки… этот чертов глаз был у нее в кармане, когда она выбросилась из окна… соседка отдала мне ее глаз… я хотела его выбросить, но не выбросила...
На кладбище собралось множество людей. Я плохо понимала, что происходит и что говорят все эти мужчины и женщины… меня мутило и при этом — меня била радостная дрожь… радостная дрожь и предвкушение чуда… я не знала, что с этим делать, как быть, мне было стыдно: похороны, горе — и вдруг эта неуместная радость… болела голова, текли слезы, тугая резинка в трусах больно впивалась в живот… и еще этот душераздирающий, умопомрачительный оркестр… всюду елочные лапы, какие-то ветки, цветы, яма… мне она показалась огромной, как вход в древний собор или в преисподнюю… все кругом блестело и сверкало… накануне был дождь, а в день похорон рассиялось солнце… синее небо, яркое солнце… блестела глина, блестели венки и цветы… лилии, много лилий — белых, желтоватых, оранжевых… этот их томный божественный запах… все сверкало, искрилось, вспыхивало, пылало… просто праздник… пиршество света и цвета… и надрывный рев огненных медных труб… орекстр играл яростно, отчаянно, на разрыв… праздник смерти… было очень красиво… зелень, золото, синева, музыка, цветы, гром, блеск и ужас… смерть во всем блеске… во всем своем театральном величии...
Среди венков я вдруг увидела один с надписью на ленте — “От Льва Страхова”. Ко мне подошел молодой мужчина… наверное, мой ровесник… сказал, что он — Лев Страхов… Рослый узкоглазый хищник с хорошими зубами… он был похож на Андре, но без сахара...
— Я думала, вы старше, — сказала я.
— Моего отца тоже звали Львом, — сказал он. — Он недавно умер.
— А меня тоже звать Лилией...
И мы оба вздохнули… ох уж эти причуды родителей...
С кладбища мы ушли вдвоем. В кафе выпили по бокалу вина. О родителях мы не говорили, словно по уговору. Он сказал, что учился на химфаке, кафедра неорганической химии, специализация — направленный неорганический синтез, а теперь у него свой бизнес. Я обрадовалась, что он не актер и не принадлежит к кругу красавцев и поэтов, и сказала, что защищалась по истории норвежской литературы, а теперь служу в издательстве...
— А, понимаю, — сказал он. — Викинги.
От неожиданности я рассмеялась.
Мы договорились встретиться завтра на Пушкинской площади.
Прощаясь, он задержал мою руку в своей — возможно, случайно, но у меня вдруг перехватило дыхание.
В метро, в автобусе я думала о завтрашней встрече… о Льве Страхове… на кладбище и в кафе не произошло ничего особенного, да и не могло произойти, но иногда, наверное, достаточно мелочей… взгляд, улыбка, направленный синтез, викинги, рука в руке — иногда, наверное, достаточно и этой малости, чтобы между людьми возникло что-то… я не знаю что… ведь это все банально, почти пошло, во всяком случае — так обыденно, так обыкновенно, и, наверное, я все это выдумала… может быть… но я — я что-то почувствовала, какое-то легкое движение в душе… или где там случаются эти легкие движения… дуновение, блик, тень, непроизвольное движение губ… что-то незначительное, что-то неуловимое, что-то, чему и имени нет, и вот оно вдруг возникает словно само собой, словно ни с того ни с сего — и привычный мир рушится… хотя, возможно, я все это выдумала… как всегда — выдумала… при этой мысли мне стало тошно...
Вернувшись домой, измученная, в полуобморочном состоянии, я приняла душ, поспала, выпила чаю и принялась разбирать вещи матери. Платья, плащи, пальто, нижнее белье сложила в один пакет, обувь — в другой. Потом взялась за фотографии. Их скопилось много — в альбомах, папках и в больших коричневых конвертах: Элиза Дулитл, Герцогиня Герольштейнская, Джулия Ламберт, Ганна Главари — вершины ее карьеры… десяток моих снимков… толстая папка с завязками, набитая мужскими фотографиями, на которых был запечатлен Лев Страхов — великая любовь, ужас и владыка ее жизни… Гамлет, Мефистофель, Чацкий, Макбет, Васька Пепел...
За ужином я выпила рюмку коньяку, потом другую. Нужно было избавиться от вещей матери. Нужно было не просто выбросить ее платья и лифчики — нужно было сжечь их. Чтобы они превратились в пепел, в ничто. Навсегда, безвозвратно.
Когда начало темнеть, я взвалила узел с барахлом на спину и спустилась во двор. Миновала ряды гаражей, пересекла пустырь, тянувшийся до перелеска, где темнела ограда Кандауровского рынка, и оказалась в неглубоком овраге.
Голова кружилась — вторая рюмка была явно лишней.
Трава вокруг была примята и изгажена, пахло дерьмом и старой гарью, всюду валялись полиэтиленовые пакеты, консервные банки, обрывки газет, ящики, кирпичи, обгорелые доски, окурки: похоже, это место облюбовали бомжи и местная алкашня. Но сейчас в овраге никого не было. Я вывалила тряпки на землю, щелкнула зажигалкой, села на ящик и закурила, глядя на разгорающийся огонь.
Они пришли на огонь...
На мне была футболка, короткая юбка и спортивные туфли, и когда эти двое вышли из темноты, один из них — тот, что повыше, — сразу уставился на мои коленки. Я поймала его взгляд и онемела. Не могла пошевельнуться. Надо было бежать, бежать со всех ног, а меня словно парализовало. Плечи, руки и ноги налились тяжестью, горло сдавила боль, в груди стало пусто и холодно. Тот, что повыше, что-то сказал, но я не расслышала — оглохла. Их запах перебивал запахи дерьма и гари. Низенький присел передо мной на корточки и протянул руку. Я отдала ему недокуренную сигарету. Он глубоко затянулся, выпустил дым, широко открыв рот, — у него не было нижних передних зубов, — и запах тухлых яиц накрыл меня с головой. Я думала, что они скажут: “Будешь орать — убьем” или что-нибудь в этом роде… но они ничего не сказали...
Утром я выбралась из-под одеяла, подошла к зеркалу и увидела себя… высокая шея, высокая грудь, высокие бедра… высокие небеса… Господь и ангелы его… мое тело словно горело, пылало белым лилейным пламенем… какое счастье… и на глазах выступили слезы...
Меня изнасиловали, унизили, растоптали, а я — я плакала от счастья...
Ну да, меня изнасиловали два подонка… это ужасно… я вернулась домой и долго отмывалась от липкой грязи… от этой вонищи… терла мочалкой локти, колени… плакала и терла… потом перестала плакать, только всхлипывала и продолжала тупо тереть колени мочалкой… сама виновата, шептала я, сама виновата… кой черт тебя дернул тащиться на ночь глядя в этот вонючий овраг… да при первом взгляде на этот овраг нужно было тотчас поворачивать и бежать домой без оглядки… без оглядки!.. нет же, не побежала, осталась… ну и вот, и вот… шептала, боромотала, намыливалась, смывала грязь, снова намыливалась… и вот странно… да, наверное, это странно… очень странно… я вовсе не думала об этих подонках… то есть сначала, конечно, думала, а потом нет… совсем нет… видимо, это какой-то психологический механизм — память вытесняет зло… а может быть, дело не только в этом… я не думала о них, потому что я думала о себе… я думала про пальто… то есть как будто про пальто… всю жизнь я ползла на четвереньках, не поднимая головы, придавленная к земле каким-то тяжелым грязным пальто, от которого, казалось мне, не избавиться никогда… оно, казалось, приросло ко мне, стало второй моей кожей, шкурой, чешуей, панцирем, и вот вдруг я сбросила это пальто, и на душе стало легко… я почувствовала себя свободной — как будто в трусах у меня внезапно лопнула тугая резинка… при этой мысли мне стало смешно… меня изнасиловали, а мне — смешно… смешно и все тут… я сидела по грудь в воде и улыбалась… я чувствовала облегчение… на меня снизошла радость… снизошла — это точное, правильное, уместное слово: снизошла… это была настоящая радость, беспримесная, божественная, непостижимая… и эта радость захватила все мое существо, от макушки до пят, и я чувствовала себя чистой, невинной и счастливой...
Радость переполняла меня, когда я ложилась спать...
А утром — утром я выбросила в мусорное ведро купальник со всеми его ста пуговицами, приняла душ, надела легкое цветастое платье, открывающее грудь и плечи, туфли на высоких каблуках, хлопнула дверью и побежала вниз по лестнице… я летела к автобусной остановке и с каждым шагом становилась все легче...
Через час я вышла из метро на Пушкинской площади и сразу попала в бешеное коловращение летней жизни… летели машины, бежали люди… площадь бурлила, пахло пивом, дешевым кофе и бензином… я остановилась, глубоко вздохнула, и мне вдруг стало хорошо, хорошо… люди бежали мимо, никто не обращал на меня внимания, никто не знал меня, никто меня не любил, не желал мне ни зла, ни добра… я была одна… я была безымянна и счастлива… ревели автомобили, бежали люди, солнце пылало в витринах, солнце светило вовсю… великий пожар… я была в центре этого безумия, в центре этого пожара, и никому не было до меня дела, я было никем и ничем… это было ужасно… и это было прекрасно… со стороны Белорусского мчались машины “скорой” и пожарные… за спиной бурно разговаривали по-немецки… мальчишки мчались на роликах — хищные, злые, юные… кто-то бросил на тротуар недоеденное мороженое — оно шлепнулось, расплылось… меня толкали, извинялись и не извинялись… а я не трогалась с места… я была переполнена счастьем, смыслом, жизнью...
И вдруг я увидела ее… о Боже, это была она!.. это было невозможно, нелепо, чудовищно, но я увидела — ее… она словно реяла над людьми и машинами… парила над памятником и крышами… плыла в синеватом бензиновом воздухе… совершенная, прекрасная, божественная… она несла свое нагое белоснежное тело как знамя победы… родинка под грудью, мраморное бедро с черной розой, высокая лилейная шея… привидение, мираж, морок… царица, сука, богиня… образ бессмертной любви, моей бессмертной любви...
Меня толкнули — я очнулась. Взглянула на часы: через десять минут должен прийти Лев. Расстегнула сумочку, достала бархатную коробочку, вытряхнула на ладонь стеклянный глаз, сжала в кулаке, зажмурилась, глубоко вздохнула, задержала дыхание — ра-аз, два-а, три-и — и с силой! что было сил! изо всех сил! — запустила его в небо… он круто взмыл, замер, вспыхнул и исчез, пропал, канул, растворился в божественной высоте июньского неба...
Ваниль и миндаль
“Сон Сан Жоан… Сон Сан Жоан… Сон Сан Жоан...”
За четыре с половиной часа эти три слова она произнесла вслух и про себя, наверное, раз сто. И раз десять сбегала в туалет. Снова и снова замазывала мелкие прыщики на щеках крем-пудрой и не могла решить, что делать с большущим прыщом, назревавшим над правой бровью, ближе к виску: давить или черт с ним? Прыщ вскочил внезапно, уже в самолете. И потом, в чем предстать перед Нико — в джинсах, в юбочке или в шортах? И что делать при встрече — кивнуть или броситься ему на шею?
Наконец она надела короткие-прекороткие черные шелковые шорты, туфли на двенадцатисантиметровых каблуках, выдавила прыщ, заклеила ранку кусочком пластыря и провела по губам лиловой помадой с блестками.
В дверь постучала стюардесса: “Вернитесь на свое место, пожалуйста”.
По трансляции объявили, что самолет прибывает в аэропорт города Пальма-де-Майорка “Сон Сан Жоан”, температура воздуха в столице Балеарских островов — плюс двадцать шесть градусов.
Испанский офицер открыл ее паспорт, улыбнулся, спросил: “Vainilla?” и поставил штамп.
В детстве она злилась на мать, наградившую ее таким именем. Одноклассники звали ее Ванькой, а домашние — Ванечкой. Но потом она стала замечать, как меняются лица у взрослых мужчин, когда они слышат ее имя, и мать была прощена.
Нико ждал ее. В белоснежной рубашке, расстегнутой на груди, высокий, загорелый, улыбающийся. Ваниль бросилась к нему, обняла за шею, повисла, вдыхая его запахи — миндального крема после бритья, дорогой туалетной воды, здорового тела, табака. Он поцеловал ее в волосы, протянул букет — бордовые, алые и розовые розы, подхватил чемодан.
— Как мать? — спросил он.
— Скоро выпишут...
— Это хорошо, — сказал Нико, пропуская ее в дверь. — Хорошо, что приехала.
Их поджидал огромный серебристый кабриолет, при виде которого у Ванили перехватило дыхание.
— Это Пабло, — представил Нико шофера. — Павел. Испанцы зовут его Ла Мано Негро — Черная Рука.
Правая рука у шофера была темно-лиловой до локтя — Ваниль еще никогда не видела такого большого родимого пятна. А взгляд у этого Пабло был нехороший — ледяной, пустой.
Пабло открыл дверцу, Ваниль скользнула на заднее сиденье. Нико сел рядом.
Машина тронулась, через минуту рванула, и волосы Ванили подхватил ветер.
На глаза навернулись слезы: сбылось.
Сбывается.
Она — на Майорке, рядом Нико, они мчатся по автостраде мимо оливковых, миндальных и апельсиновых рощ, мимо белых домиков под черепичными крышами, над головой — синее небо, вдали — лесистые вершины Сьерра-де-Трамунтана, Ваниль улыбается, в ушах шум, голова кружится...
Пабло сбросил скорость, свернул с автострады.
— Вальдемосса, — сказал Нико, — мы ее объедем...
Оливковые рощицы на террасах, деревушка — теснящиеся на склонах дома, силуэт картезианского монастыря, где Шопен и Жорж Санд провели зиму...
Ваниль полгода — с того самого дня, как Нико пригласил в гости ее и ее мать, — читала в Интернете о Майорке, об арагонском короле Хайме Завоевателе, высадившемся со своим войском в Санта-Понсе и освободившем остров от мавров, о мысе Форментор и дворце Альмудайна, о деревянных трамвайчиках в Порт-Сольере и пасхальных шествиях в Пальме, о Гауди и кафедральном соборе La Seu, стоящем на берегу моря, о балеарских пращниках и о черных котах, спасавшихся на Майорке от инквизиции, которая сжигала ведьм вместе с их попугаями, воронами и кошками, и, конечно же, о Шопене и Жорж Санд, она даже скачала какие-то его ноктюрны и прочла ее роман о скромной и трудолюбивой красавице Консуэло, об Андзолетто и смуглолицем графе Альберте, восхитительном и загадочном, от прикосновения которого у Консуэло закружилась голова, как сейчас кружилась она у Ванили...
Кабриолет еще раз свернул и остановился перед белой виллой.
— Вот мы и дома, — сказал Нико.
Огромная светлая комната на втором этаже выходила окнами на искрящееся море, огромная кровать сверкала шелком, гардеробная оказалась огромной комнатой, а в огромной ванной, облицованной расписным матовым кафелем, могла бы с комфортом разместиться средняя чудовская семья — отец, мать, двое детей, бабушка с клюшкой и кошка.
Пабло принес чемодан и поставил цветы в вазу.
Нико открыл шампанское. На этикетке было написано “Louis Roederer Crystal Rose” — Ваниль знала из журналов, что в Москве такое шампанское стоит тридцать тысяч рублей за бутылку. Напиток богов.
Они чокнулись.
От счастья у нее разболелась голова.
— Отдохни, — сказал Нико. — Я буду рядом, внизу.
Она приняла душ, надела мягчайший махровый халат с иероглифом на спине, допила розовое шампанское, забралась под шелковое одеяло и тотчас уснула.
Ей было пять лет, когда бабушка дала ей попробовать ваниль. Подцепила чайной ложкой несколько кристалликов из банки и дала. Кончик языка у девочки распух, из глаз покатились слезы. Несколько дней она не могла избавиться от жжения во рту, хотя чистила зубы и утром, и в обед, и вечером. Только потом она узнала, что это был ванилин — 3-метокси-4-оксибензальдегид, и только в двадцать лет впервые увидела в Елисеевском настоящую ваниль — корявенький стручок в стеклянном сосуде, похожем на пробирку.
А когда Ванили исполнилось шесть, погибла ее старшая сестра. Ваниль ненавидела ее — Ниночка мучила младшую, издевалась и поколачивала тайком от родителей. Они с матерью пришли в леспромхоз, где тогда работал отец, стояли возле штабеля, Ниночка щипала младшую, Ваниль с ненавистью прошипела: “Чтоб ты сдохла”, и в этот миг на них обрушились бревна. Мать схватила раздавленную Ниночку и бросилась в больницу. Ваниль бежала следом — забрызганная кровью сестры, целая и невредимая.
Ниночка умерла.
На поминках тетки — двоюродные сестры матери — напились и подрались.
Весь Чудов сбежался поглазеть на молодых женщин, которые на площади дрались ногами: обе в детстве занимались карате. Маленькие, рыженькие, кривоногие, в разорванных блузках, они дико вскрикивали и напрыгивали друг на дружку под хохот зевак, пока Малина, десятипудовая хозяйка ресторана “Собака Павлова”, не разняла их — взяла брыкающихся, взъерошенных и визжащих теток за волосы и отнесла в подвал, где и заперла — одну в закутке с картошкой, другую оставила среди банок с помидорами.
“Однобрюховы ж, — сказала горбатенькая почтальонка Баба Жа. — Понятно ж”.
Однобрюховы были в Чудове известным кланом: десяток Николаев, два десятка Михаилов, тьма-тьмущая Петров, Иванов, Сергеев, Елен, Ксений, Галин и даже одна Констанция, черт бы ее подрал, Феофилактовна Однобрюхова-Мирвальд-Оглы — все они были маленькими, задиристыми, противными и некрасивыми и, хотя приходились друг дружке братьями, сестрами, тетками, деверями, шурьями, кумовьями, зятьями, тещами, свекровями и невестками, вечно ссорились между собой и с соседями...
Вскоре после гибели Ниночки отец ушел из семьи.
По вечерам мать плакала, винила во всем дочь: “Ты смерть Ниночкину приманила злым словом”, проклинала тот день, когда вышла за Андрея Однобрюхова, бросила учебу в институте, устроилась продавщицей в хозмаге, думала, что это временно, а вот вышло — на всю жизнь. Она всего боялась — когда-то боялась не выйти замуж, потом боялась давать детям молоко, от которого может случиться белокровие, всегда боялась вампиров, иностранцев и евреев, после развода боялась остаться одна...
Отец иногда навещал их, и Ваниль слышала, как мать уговаривала его вернуться, обещала быть “верной рабой”, потом голоса стихали, из-за двери доносился только скрип кровати, а потом отец уходил, оставив на столе конверт с деньгами.
Когда он пропал, мать первым делом побежала к Свинине Ивановне, известной колдунье, которая отругала ее за глупость и велела идти в милицию.
Спустя неделю Андрея Однобрюхова нашли в лесу — он был привязан к дереву и изувечен. Голову его обнаружили неподалеку, в овражке.
В тот же день арестовали Витьку и Вовку Однобрюховых, с которыми Андрей строил дома в Подмосковье. Они дружили с детства. Оба признались в убийстве: не поделили деньги.
Ваниль так плакала на отпевании, что ее вывели из церкви.
Ей хотелось броситься отцу на шею, почувствовать его запахи — табака, водки и бензина, захотелось, чтобы он обнял ее, как всегда, чтобы легонько хлопнул ее по заднице и сказал: “Расти, жопа, расти”, чтобы дунул в ухо и рассмеялся своим глупым и добрым смехом, но ничего этого не будет, а отец лежит в гробу с пришитой головой...
Она плакала на кладбище, плакала на поминках в ресторане “Собака Павлова”, куда пришли и две женщины, с которыми жил отец. Одна из них подвела к Ванили толстого мальчика и сказала: “Познакомься, Ванечка, это твой братик Ванечка”. И засмеялась. Ваниль пнула мальчика ногой, плюнула женщине в лицо и с диким воплем набросилась на нее — едва оттащили.
Мать и тетки обступили Ваниль, стали толкать, орать, брызгая слюной, обзывать идиоткой и тварью неблагодарной, которая не понимает, что избитая ею женщина оплатила поминки из своего кармана, ах ты, дура синюшная, и неизвестно, чем бы это закончилось, если бы не Нико. Он взял Ваниль за руку, вывел из ресторана, посадил в машину и увез из Чудова.
Если кого Однобрюховы и боялись по-настоящему, так это был Нико. Они робели в его присутствии и даже не осмеливались перебивать, что и вовсе было не в их натуре.
Нико был рослым широкоплечим красавцем, властным и богатым. Говорили, что он владел какой-то крупной компанией, которая занималась то ли нефтью, то ли строительством, то ли поставками оружия за границу.
Все женщины из клана Однобрюховых завидовали Ирине, которой так повезло с мужем. Они называли его джентльменом, хотя ни одна из них не смогла бы написать это слово правильно.
Мать Ирины была уборщицей в детдоме, а отец — рабочим на сырзаводе. Она ни с кем не дружила, и даже парня у нее никогда не было. Окончила школу с золотой медалью, университет с красным дипломом, удачно вышла замуж, родила двоих детей. И держалась с таким достоинством, с такой холодноватой приветливостью и непринужденностью, что никому и в голову не приходило сравнивать ее с родственницами, однобрюховскими женщинами — малогрудыми, кривоногими, рыжими и крикливыми. Да и фамилия у нее теперь была — Нелединская, красивая фамилия, в самый раз для хозяйки большой квартиры на Пречистенке и загородного дома на Рублевке.
Нелединские часто навещали мать Ирины, вдову, которая жила на Восьмичасовой. Пока женщины болтали или стряпали, Нико катал детей в машине, которая была такой большой, что не помещалась во дворе. Нико не ругал детей, забиравшихся с ногами на кожаные сиденья, он вообще никогда не повышал голоса — усмирял собеседников одним взглядом.
Запахи дорогой кожи, дорогого табака, дорогого миндального крема после бритья, дорогой туалетной воды — Ваниль чувствовала их всякий раз, когда думала о Нико. Он был ее богом и героем, существом почти мифическим, и иногда ей отчаянно хотелось быть хоть немножко Нелединской. Она не завидовала их квартире, загородному дому, машинам, их деньгам, не завидовала даже их одежде, их коже и умению держаться — она хотела быть настоящей Нелединской, химической Нелединской, а не по фамилии.
После драки на поминках Нико усадил ее в машину и увез в Москву.
В кафе на Мясницкой он заказал себе кофе, Ванили — мороженое.
— Как там Ирина Ивановна? — наконец спросила Ваниль.
Жена Нико лежала в онкологической больнице.
— Неважно, — сказал он.
— Нико… — Ваниль помолчала. — Ты ее сильно любишь?
Слово “любовь” считалось в Чудове скоромным. Любить можно было разве что родину, родителей, детей или колбасу, а если речь заходила о мужчине и женщине, это слово всегда произносилось с иронией, с ядом. Но в голосе Ванили не было ни иронии, ни яда.
— Нет, — ответил Нико. — Я не способен любить, Ваниль. — Он усмехнулся и поднес чашку к губам. — Я ведь из поколения циников и лицемеров. Считалось, что мы служили идее, но у нас не было ни убеждений, ни веры. Эгоисты. И я — эгоист, не способный любить. Это не жалоба — это констатация факта. А без веры любви не бывает...
У Ванили перехватило дыхание. Нико не сюсюкал — разговаривал с нею как с взрослой женщиной, которой не нужно объяснять, что такое “констатация”.
— Необязательно же верить в Бога, — робко сказала она. — В человека можно верить...
— Нет. — Он покачал головой. — Человека можно понимать или не понимать, любить или не любить, можно доверять ему или не доверять, но верить в него — верить нельзя, потому что нельзя ни за что. Это опасно. Мы же не верим в Лондон или в электричество… — Помолчал. — За последние сто лет было много сделано для того, чтобы идеалом нашим стал ковер на стене, а каков идеал, такова и жизнь. Впрочем, идеалы не находят в коробке на чердаке — их делают. — Он допил кофе. — И никто, конечно, не ожидал, что жизнь вдруг станет такой… все эти соблазны, эти возможности… эти деньги… жизнь стала слишком широкой — я бы сузил...
Улыбнулся, вытер губы салфеткой и чуть подался к Ванили.
— Ты живешь с уродами, среди уродов, но это не значит, что ты тоже уродина. Не значит, Ваниль. Можно жить настоящей жизнью где угодно, но главное не это. Главное — нельзя ее откладывать. Понимаешь? Ты ведь, наверное, тысячу раз слышала, как люди говорят: мы-то счастья недостойны, живем плохо, ну ничего, перетерпим как-нибудь, зато наши дети будут хорошо жить...
Ваниль кивнула: слышала.
— Не будут. Отложенная жизнь — она как мертвый младенец в утробе, отравляющий мать своим ядом. Понимаешь? Не откладывай жизнь на потом. Потом не будет ничего. Ничего. Никто не знает, что значит подлинная жизнь. Я — не знаю. Пытаюсь понять, но не понимаю. Или понимаю задним умом… так бывает: вспоминаешь о чем-то и думаешь, что надо было поступить иначе, по-другому… это проблески подлинной жизни, наверное… — Вздохнул. — Тебе шестнадцать, Ваниль, пора...
Ваниль кивнула, хотя и не поняла, что значит — пора.
Нико расплатился.
— Если хочешь, — сказал он, — можешь пожить несколько дней у нас. Пока там все уляжется… С Ольгой я договорюсь.
Ольгой звали мать Ванили.
Нико открыл дверцу машины.
— И перестань называть мать мамкой. — Он помог ей забраться на переднее сиденье. — Попробуй называть ее мамой. А? Ради нашей дружбы.
Ваниль покраснела.
Когда он запустил двигатель, зазвонил телефон.
— Да, — сказал Нико.
Вдруг закрыл глаза.
— Да, — снова сказал он, выключая телефон.
— Извини… — Нико всем телом повернулся к девочке. — Планы меняются. У тебя есть деньги на автобус?
Достал бумажник, сунул Ванили купюру.
— Ирина Ивановна умерла, — сказал он. — Только что.
Ирину Нелединскую хоронили в Чудове. Отпевали в древней Воскресенской церкви, стены которой всегда, зимой и летом, были покрыты инеем, несли гроб по площади, посыпанной по старинному обычаю сахаром, сожгли “под голубку” — девочка, одетая во все белое, выпустила из рук белую птицу-душу, когда медный ангел на трубе крематория запел прощальную.
Нико никогда не приезжал в Чудов с охраной, но на этот раз возле него неотлучно держались трое крепких молодых мужчин, которые вежливо оттирали любого, кто пытался приблизиться к их хозяину. Исключение было сделано только для тещи, матери Ирины, да для Ольги и Ванили.
В церкви, в крематории и на поминках в ресторане “Собака Павлова” Нико молчал, был холоден, отчужден.
Женщины шептались: такой мужчина, конечно, один не останется — сорок два года, красавец, богач, такие во вдовцах долго не ходят.