Реферат: Вальтер Беньямин. Берлинская хроника.
--PAGE_BREAK--Если я пишу по-немецки лучше большинства писателей моего поколения, то в основном благодаря двадцатилетнему соблюдению единственного правила: никогда не употреблять слова «я», кроме как в письмах. Те исключения из этой заповеди, что я себе позволил, можно счесть по пальцам. Странные последствия этого тесно связаны с настоящими заметками. Однажды я получил предложение от одного журнала написать в более-менее субъективной форме серию заметок обо всем, что покажется примечательным в каждодневной жизни Берлина. Когда я согласился, вдруг оказалось, что субъекта, годами привыкшего оставаться на заднем плане, нелегко вызвать к рампе. Но отнюдь не протестуя, он прибег к хитрости — да так успешно, что мне показалось уместным предварить подобные заметки ретроспективным взглядом на то, чем с течением лет стал для меня Берлин. Если же теперь это «предисловие» уже далеко превысило объем, предназначенный самим заметкам, то дело тут не только в таинственной работе воспоминания — оно, собственно, есть способность бесконечно интерполировать то, что было, — но еще и в самозащите субъекта, который в лице своего «я» имеет право не выставляться на продажу. Однако в Берлине есть район, связанный с этим субъектом теснее, чем любой иной, им в себе сознательно прожитый [erlebtl. Разумеется, в городе есть и другие районы, где ему были уготованы столь же глубокие или столь же сокрушительные испытания [Erfahrungen], но нигде больше сам район не был столь же неотторжимой частью события. Район, о котором я здесь говорю, это Тиргартен. Там, в заднем крыле одного из домов по соседству с виадуком городской железной дороги, располагался «Дом Собраний». Это была маленькая квартирка, которую я снимал на паях со студентом Эрнстом Йоилем. Как мы пришли к такому соглашению, уже не помню, но решение вряд ли далось легко, поскольку студенческий кружок «общественной работы», который Йоиль возглавлял, был в период моего председательства в берлинском Союзе Свободных Студентов главным объектом моих нападок (при том что Йоиль подписал договор об аренде, уже будучи лидером «Общественной Группы», а за мной соответственно закреплялось право на «зал дебатов» Дома). Раздел помещения между двумя группами — пространственный или вре-
235 Markt-Halle — крытый рынок. (Примеч. пер.)
175
менной — был очень строгим, но как бы там ни было, для меня тогда имела значение лишь группа, собиравшаяся в зале дебатов. Мой соарендатор Эрнст Йоиль был мне чужд; я и не подозревал, какую волшебную сторону города тот же самый Йоиль откроет мне пятнадцать лет спустя236. Поэтому его образ всплывает в этом месте ответом на вопрос, не слишком ли рано вызывать в памяти важнейшие события жизни, когда тебе только сорок. Ибо его образ — теперь уже образ умершего, и кто знает, как бы он смог помочь мне пересечь этот порог воспоминанием о чем-то пусть даже внешнем и поверхностном. К иному порогу у него не было доступа, и среди всех я остаюсь единственным, у кого такой доступ однажды был. Никогда не думал, что когда-либо снова стану искать Йоиля на этой топографической тропе. Но теперь, когда я еще раз вызываю в памяти первый свой заход в этом направлении — то было уже более десяти лет назад, — он проигрывает по сравнению с более ранней и скромной попыткой. Тогда, в Гейдельберге, я, несомненно, дабы забыться, медитировал над сущностью лирики, пытаясь воззвать к облику моего друга Фрица Хайнле, вокруг которого сгущается все, происходившее в «Доме», и с которым все это исчезает. Фриц Хайнле был поэтом — единственным из всех, кого я встретил не «в жизни», а в поэзии. Он умер в девятнадцать лет, и иначе его было не встретить. Тем менее первая попытка воззвать к пространству его жизни через пространство лирики не удалась, и непосредственность опыта, легшего в основу выступления, в котором я это предпринял, непобедимо утвердилась в непонимании и снобизме слушателей, собравшихся в доме Марианны Вебер. Как бы ни потускнело с тех пор воспоминание, как бы сложно мне ни было теперь с точностью воссоздать комнаты «Дома», сегодня мне все же кажется, что попытка очертить внешнее пространство, в котором жил умерший — ту самую комнату, в которой он был «обнаружен», — более правомерна, нежели попытка обозначить пространство духовное, где он творил. Но это, скорее всего, справедливо лишь оттого, что именно в последнем, важнейшем году своей жизни он рассек, прорезал пространство, в котором я родился. Берлин Хайнле был одновременно Берлином «Дома». В тот последний период он жил совсем близко от нас, на Клопшток-штрассе, в комнате на четвертом этаже. Там я к нему однажды зашел. Это было мосле долгой размолвки, вызванной серьезным разногласием между нами. Но и сейчас помню улыбку, снявшую кошмарный груз долгих недель необщения, — ею он превратил, вероятно, почти ничего не значащую фразу в волшебное слово, излечившее обиду.
236 Эрнст Йоиль, врач по профессии, впоследствии руководил экспериментами Беньямина с гашишем. (Примеч. пер.)
176
Позже — после того утра, когда я был разбужен текстом срочного письма: «Вы найдете нас лежащими в Доме», — когда Хайнле и его подруга были уже мертвы, этот район еще какое-то время был главным местом встреч оставшихся в живых. Однако когда я сегодня вспоминаю его старомодные доходные дома, многочисленные деревья в летней пыли, прорезающие громоздкие конструкции железной дороги, редко проходящие трамваи, лениво текущие воды Ландвер-канала, отсекающие этот район от пролетарского квартала Моабит, роскошную, но всегда безлюдную рощицу Шлосспарк-Бельвю и невыразимо пошлые группы охотников на ее флангах у звездообразного перекрестка, — сегодня это физическое пространство, в котором мы тогда волей случая открыли наш Дом Собраний, является для меня точнейшим образным выражением того исторического пространства, которое занимала последняя реальная элита буржуазного Берлина. Оно так же приближено к пропасти «Великой войны»237, как и этот Дом к крутому берегу Ландвер-канала; оно так же резко отделено от пролетарской молодежи, как дома этого квартала рантье от домов Моабита. Дома рантье были такими же последними в своем роду, как их обитатели — последними из могущих усмирять роптание обездоленных благотворительными церемониями. Но вопреки или же именно благодаря этому, я уверен, что город Берлин никогда так не вторгался в мое существование, как в ту эпоху, когда мы верили, что можем оставить его нетронутым — вот только улучшим школы, сломаем бесчеловечность родителей узников этих школ, создадим тут место для стихов Гёльдерлина и Георге. Это была последняя, героическая попытка изменить отношение людей, не меняя их обстоятельств. Мы не знали, что попытка обречена, но едва ли кто-либо из нас, знай он это, от нее бы отказался. И сегодня, так же как тогда, хоть и путем совсем иных размышлений, я прихожу к мысли, что центром нашей близости должен был быть «язык юности». И я не знаю сегодня более истинного выражения нашего бессилия, нежели та борьба, которая нам тогда представлялась высшим пунктом наших силы и задора — при том, что тень гибели, отброшенная на нас непониманием присутствующих, вряд ли бывает более ощутимой, чем в тот вечер. Здесь я думаю о своей ссоре с Хайнле на вечере журнала «Акцион»238. Изначально планировалось, что там будет прочитан только мой доклад под названием «Юность». Для меня само собой разумелось, что наш ближайший круг должен ознакомиться с текстом заранее. Но как только это произошло, Хайнле выразил про-
237 Имеется в виду Первая мировая война. (Примеч. пер)
238 Die Aktion: политический журнал, посвященный революции в литературе и искусстве. Основан в 1911 году Францем Пфемфертом. (Примеч. пер. )
177
тест. Хотел ли он выступить сам или же заставить меня внести изменения, которые я отклонил, в результате мы крепко поссорились, и, как всегда бывает в таких случаях, в ссору был вовлечен весь мир противников — на сторону Хайнле встала младшая из трех сестер, вокруг которых тогда вращались важнейшие события (будто совместное проживание еврейской вдовы с тремя дочерьми давало группе, всерьез говорившей об упразднении семьи, подходящую точку опоры). Короче говоря, девушка поддержала требования моего друга. Но и я не хотел отступать. В итоге в тот вечер перед ошарашенной, но не особо благоволящей публикой было прочитано два доклада с одинаковым названием и практически одинаковым текстом, — и в самом деле, поле деятельности «молодежного движения» не выходило за пределы пространства, где заключались отличительные нюансы двух докладов. Но когда я думаю сегодня об этих выступлениях, мне хочется сравнить их с Симплегадами из мифа об аргонавтах — сталкивающимися островами, меж которых ни один корабль не проходит невредимым и где в ту пору бушевали моря любви и ненависти.
Дискуссионные собрания буржуазной интеллигенции случались в то время чаще, чем ныне, поскольку она еще не осознавала их границ. Мы, однако, могли бы сказать, что ощущали эти пределы, хоть и должно было пройти немало времени, прежде чем в нас созрело осознание, что никто не создаст хорошие школы и родительские дома, не сокрушив государство, нуждающееся в плохих. Мы ощущали эти пределы, когда самые юные из нас говорили о жестокостях, которые им приходится сносить дома, в гостиных, что любезно предоставили нам родители, в целом вполне разделявшие мнения тех, кому мы хотели противостоять. Мы, старшие члены обществ, ощущали эти пределы, когда проводили литературные вечера в пивных, где ни один взгляд не ускользал от внимания обслуживающих официантов; мы ощущали их, когда были вынуждены принимать подруг в меблированных комнатах, двери которых m отваживались запирать; мы ощущали их, ведя переговоры с владельцами наших дискуссионных залов, с консьержами, родственниками и опекунами. И когда наконец в августе 1914-го пришли дни, в которые ближайшие друзья умерших не захотели расставаться друг с другом до самого их погребения, мы со стыдом ощутили эти пределы, сумев найти приют лишь в сомнительной привокзальной гостинице на Штутгартер-плац. Да и само кладбище продемонстрировало нам границы, которые город положил всему, что было близко нашим сердцам: похоронить умерших вместе на одном и том же кладбище оказалось невозможным. Но то были дни, подготовившие меня к более позднему пониманию и убедившие меня
178
в том, что и Берлину не избежать шрамов борьбы за лучший порядок. — Когда я сегодня случайно прохожу по улицам Тиргартена, меня охватывает такое же беспокойство, как при входе на чердак, куда годами никто не заглядывал. Там все еще могут лежать ценные вещи, но где именно — неизвестно. И действительно, сегодня этот мертвый квартал с его высокими доходными домами — кладовая буржуазии берлинского Запада.
В то время для нас большую роль играли берлинские кафе. Я еще помню первое из тех, что осмысленно в себя вобрал. Это было намного раньше, сразу после окончания школы. Сегодня уже нет того кафе «Виктория», где около трех утра закончился наш первый совместный кутеж. Теперь на его месте — на углу Фридрихс-штрас-се и Унтер-ден-линден — одно из самых шумных фешенебельных заведений нового Берлина, от которого предыдущее — каким бы фешенебельным оно ни было в свое время — для меня явно отличается очарованием века люстр и моды на зеркала и плюшевый комфорт. Это старое кафе «Виктория» было тогда нашей последней остановкой, и наши ряды уже наверняка поредели. Оно было больше чем полупустым — во всяком случае, под покровом, лежащим на этой картине сегодня, я уже не могу различить никого, кроме нескольких шлюх, которые, казалось, имели просторное кафе в полном своем распоряжении. Мы просидели там недолго, и не знаю, заходил ли я в кафе «Виктория» еще раз; должно быть, оно исчезло вскоре после того. Тогда еще не пришло время, когда посещение кафе станет для меня ежедневной потребностью, и едва ли этот порок (хоть впоследствии он и приспособился к берлинским заведениям) был взращен во мне этим городом, чья жизнь удовольствий слишком напряженна и нарочита для настоящих кофеен. Именно поэтому наше первое кафе было скорее стратегическим штабом, нежели местом сиесты. И тут я его уже безошибочно обозначил: как известно, до первых лет войны штаб-квартирой богемы было старое кафе «Запад». Там-то мы и сидели в те первые августовские дни, выбирая себе, в какую из осаждаемых добровольцами казарм податься. Выбор пал на кавалерийскую, что на Бельальянс-штрассе, куда я и прибыл в один из последующих дней, — безо всякой искры боевого пыла в груди. Но при всей моей сдержанности — а думал я лишь о том, как бы оказаться среди друзей во время неминуемого призыва, — одно из тел в толпе, запруди» шей улицу у ворот казармы, было моим. Правда, всего на два дня. Восьмого числа произошло событие, надолго заставившее меня забыть и город, и эту войну. Я часто виделся с Хайнле в кафе «Запад». Мы назначали там наши встречи поздно, около двенадцати.
179
Не могу сказать, что мы имели отношение к литературной богеме, которая там дневала и ночевала. Мы были своей собственной группой — мир нашего «движения» отличался от окружавшего нас там мира эмансипированных, и соприкасались мы с последним лишь мимоходом. Посредником между двумя мирами какое-то время был Франц Пфемферт, издатель «Акцион», с которым мы состояли в чисто политических, макиавеллистских отношениях. Однажды меня усадила за свой столик Эльза Ласкер-Шюлер; там же можно было увидеть и Виланда Херцфельде — в ту пору молодого студента, — а еще Симона Гуттманна, о котором речь пойдет ниже, но здесь этот список упирается в границы нашего меньшего мира. Думаю, мы были чужды кафе; лихорадочная сосредоточенность, обусловленная заботой о стольких конкурирующих предприятиях — организации Союза Свободных Студентов и увеличении числа залов дебатов, сочинении выступлений перед большими студенческими аудиториями, помощи нуждающимся товарищам и тем, кто запутался в дружеских или любовных отношениях, — отделяла нас от сытой, самодовольной богемы. Впрочем, Хайнле ближе знал пару человек из ее числа — например, художника < Людвига> Майднера, нарисовавшего его портрет, но эти отношения нам ничего не дали. После, в Швейцарии, я прочитал, что кафе «Запад» закрылось. Я никогда там до конца не чувствовал себя дома. Тогда у меня еще не было страсти ожидания, без которой нельзя полностью изведать всю прелесть кафе. И если я вижу себя вечером на диване вокруг одной из колонн в центре прокуренной комнаты, то в этот момент я, несомненно, ожидал исхода дискуссии в зале дебатов или же одного из примирителей, включавшихся в действие, когда напряжение в очередной раз достигало невыносимой отметки. Особенно близко мне было соседнее кафе, берущее начало в тот же период, о котором я тут веду речь. Оно называлось «Принцесса». Если попытаться написать «Физиологию кафе», то их сначала следует разделить самым поверхностным образом на профессиональные и развлекательные. А отбросив в сторону наиболее
бесстыдно-развлекательные заведения, где дело поставлено на промышленную основу, нужно будет признать, что в истории большинства кафе обе функции совпадают. Наиболее красноречивый пример тому — история «Римского кафе» с того момента, когда владелец «Запада» указал своим посетителям на дверь. Вскоре богему приютило «Римское кафе», и в первые послевоенные годы она уже чувствовала себя там хозяином. Легендарный — и ныне покойный горбун Рихард, тамошний разносчик газет, который в силу своей дурной репутации почитался в том кругу, был символом ее господства. Когда же экономическая ситуация в Германии начала улучшаться, богема явно потеряла тот грозный ореол, что окружал
180
ее во времена революционных манифестов экспрессионистов. Бюргер пересмотрел свое отношение к завсегдатаям кафе «Мания величия» (так вскоре стало именоваться «Римское кафе») и обнаружил, что все обстоит как прежде. В этот самый момент облик «Римского кафе» стал меняться. «Художники» ушли на задний план, становясь все больше и больше предметами мебели, а буржуазия, представленная маклерами, клерками, театральными и киноагентами и интересующимися литературой приказчиками, стала занимать это место — уже как развлекательное заведение. Ибо в большом городе одним из самых примитивных и обязательных развлечений бюргера, изо дня в день сжатого социальной структурой конторы и семьи в бесконечно разнообразной общественной среде, является погружение в иную среду — чем экзотичней, тем лучше. Отсюда и заведения с художниками и преступниками. Различие между теми и другими с этой точки зрения небольшое. История берлинских кафе — по большей части история смены театральной публики: те, кто первыми попали в зал, постепенно выталкиваются вперед стоящими сзади и в итоге выходят на сцену. Такой сценой для меня и Хайнле было кафе «Принцесса», куда мы наведывались обладателями мест в ложе. Последнее следует понимать почти буквально, поскольку это кафе, спроектированное Люцианом Бернхардом — в ту пору весьма популярным оформителем интерьеров и графиком, — предоставляло в распоряжение посетителей множество уютных ниш или лож; в историческом отношении оно стояло где-то посредине между chambres separees и кофейнями. Таким образом, понятно, чьи профессиональные нужды это заведение обслуживало в первую очередь. И если мы туда захаживали и, более того, сделали его на какое-то время местом наших встреч, то уж наверняка из-за кокоток. В то время Хайнле написал свое «Кафе \«Принцесса\»»: «От дверей сквозит прохладой, песнь несет ее». Мы не ставили себе цель заводить в этом кафе знакомства. Напротив — нас влекло туда то, что там мы были заперты в изолирующей среде. Мы приветствовали всякую изоляцию от литературных кругов города. А эту, безусловно, больше любой другой, что было несомненно связано с кокотками. Но тут открывается путь в некий подземный пласт «молодежного движения», куда попадали через студию в Халензее, о чем мы вспомним позже. Вполне возможно, что С.Г< уттманн>, обитатель этой студии, здесь тоже время от времени с нами встречался. Этого в моей памяти не осталось, да и вообще, здесь больше, чем где бы то ни было, люди вытесняются самим местом. Ни одно из них не предстает передо мной так живо, как заброшенная, почти круглая комната наверху с фиолетовой драпировкой и фиолетовым освещением, где всегда было множество пустых стульев, а на остальных ютились влюбленные
181
пары, стараясь занять как можно меньше места. Я называл эту комнату «анатомическим театром». Позже, когда этот период давно закончился, я проводил там долгие вечера, сидя рядом с каким-нибудь джаз-бандом, и работал, незаметно заглядывая в свои записи на листах и обрывках, над «Происхождением немецкого трауершпиля». Когда в один прекрасный день начался новый «ремонт», превративший кафе «Принцесса» в кафе «Стенвик», я бросил туда ходить. Сейчас это заведение опустилось до уровня пивной.
Никакая музыка с тех пор не обладала более бесчеловечным и бесстыдным свойством, чем та, которой два духовых оркестра регулировали людской поток, бурно текущий меж кафе зоосада по «аллее Скандалов». Сегодня я понимаю, откуда этот поток черпал свою силу. Для жителя большого города нет лучшей школы флирта, чем эта, окруженная песчаными загонами гну и зебр, голыми деревьями и расселинами с гнездами коршунов и кондоров, вонючими волчьими клетками и насестами пеликанов и цапель. Крики и вопли животных смешивались с грохотом барабанов и тарелок. То была атмосфера, в которой взгляд мальчика впервые упал на проходящую девочку, в то время как сам он еще более усердно продолжал разговор с приятелем. И он так старался не выдать себя ни голосом, ни взглядом, что совсем ее не разглядел.
В ту пору в зоосад еще можно было войти через Лихтенштейнский мост. Из трех входов туда он был наименее оживленным и вел в самую вымершую часть парка — аллея, на которую он выходил, молочными шарами фонарей напоминала какой-то заброшенный променад Висбадена или Пирмонта; и до того, как экономический кризис настолько опустошил эти курорты, что они казались древнее римских терм, мертвый уголок зоосада был прообразом ожидающего впереди и оттого пророчеством. Существование таких мест не подлежит сомнению: раз есть растения, о которых дикари думают, что они позволяют им видеть будущее, то есть и места, обладающие такой силой, — ими могут быть пустынные променады, кроны деревьев — особенно городских, что стоят над стенами, — железнодорожные переезды, а превыше всего, пороги, таинственно возвышающиеся меж городскими районами. Лихтенштейнские ворота, разделяющие два западных парка, были, по сути, именно таким порогом. Жизнь в них будто замирала в том месте, где они соприкасались. И эта ежедневная опустошенность ощущалась тем сильнее, если вспоминать сверкающий огнями подъезд к дверям Адлер-зала, который можно было видеть в течение нескольких лет в дни бальных вечеров и который сейчас точно так же заброшен, как и эти давно закрытые ворота.
182
И как же непохожа была (на музыку зоосада) иная парковая музыка, зазвучавшая для меня еще раньше. Она неслась с Острова Руссо и вела конькобежцев в их петлях и кругах по Новому озеру. Я был среди них задолго до того, как получил представление о том, чье имя носит остров, не говоря уж о трудностях его стиля. Благодаря местоположению, а пуще того, благодаря своей жизни во временах года, этот каток нельзя было сравнить ни с каким другим. Ведь во что лето превращало остальные? В теннисные корты. Здесь же, под широкими, развесистыми ветвями прибрежных деревьев, простиралось озеро, соединенное с лабиринтом каналов, и теперь, на коньках, ты проезжал под висячими мостиками, на парапет которых — или на цепи в львиных пастях — ты опирался летом, наблюдая за лодками, скользящими по темной воде. Вблизи озера были извилистые тропинки, но в первую очередь уютные прибежища одиноких стариков, скамейки с табличкой «Только для взрослых» по краям песочницы с ее рвами и могилами, где малыши копаются или стоят в задумчивости, пока кто-то из товарищей не толкнет их или голос няни не окрикнет с командирской скамейки — именно там она и сидит за пустой коляской, строго и прилежно читая свой роман, и держит ребенка под присмотром, почти не поднимая глаз, а закончив работу, меняется местами с той, что вяжет на другом конце скамейки, держа своего малыша меж коленей. Одинокие старики приходят сюда, дабы среди глупых баб и орущих детей почтить серьезную сторону жизни — газету. Даже если любимая девушка наконец уходила, медленно удаляясь по тропинкам сада, не было лучшего места, где бы я мог помечтать о ней, чем на скамье без спинки на одной из тех площадок; садясь, я никогда не сметал с сиденья песок. Все эти образы я сохранил. Но ни один из них не вернет мне Новое озеро и пару часов детства так, как могли бы несколько музыкальных тактов, под которые мои ноги, отягощенные коньками, опускались после одинокого круга по шумному катку на знакомые доски настила, а потом ковыляли мимо шоколадных автоматов — включая самый роскошный, где курица несла шоколадные яйца, — через порог, за которым пылала угольная печь и стояла скамейка, на которой ты какое-то время смаковал вес стальных полозьев, еще не достигших пола, прежде чем наконец решался их отцепить. Если же потом осторожно уложить голень на другое колено и открутить конек, то казалось, будто на его месте враз вырастали крылья, и когда ты выходил наружу, шаги твои кивали мерзлым доскам.
Язык безошибочно обозначил [bedeutet], что память [Gedachtnis] не инструмент для изучения прошлого, а его подмостки. Она — среда прожитого, как земля — среда, в которой погребены мертвые
продолжение
--PAGE_BREAK--
183
города. Тот, кто стремится приблизиться к своему погребенному прошлому, должен вести себя как кладоискатель. Это определяет тон и манеру [HaltungJ подлинных воспоминаний. Им не следует бояться снова и снова приходить к одному и тому же материалу, разбрасывать его, как разбрасывают землю, переворачивать его, как переворачивают почву. Ибо материал только залежь, пласт, из которого лишь наиболее дотошное исследование извлекает то, что составляет скрытые в недрах истинные сокровища: образы, вырванные из всех прежних контекстов и стоящие, подобно драгоценным обломкам или торсам в галерее коллекционера, в покоях нашего позднего понимания. Верно, для успешных раскопок необходим план. Однако не менее обязательно и осторожное прощупывание заступом темной почвы. Поэтому тот, кто сохраняет в записях лишь инвентарь находок, а не эту смутную радость пространства и места находки, лишает себя самого лучшего. Бесплодный поиск — в такой же мере часть этого, как и успешный, и поэтому воспоминание не должно развиваться как повествование, и еще меньше — в виде отчета, но должно, в строжайше выдержанном стиле рапсодии, пробовать свой заступ всякий раз в новых местах и глубже внедряться в старые.
Бесчисленные фасады города, разумеется, стоят в точности как стояли в моем детстве, но я не встречаю своего детства в их облике. Слишком часто с той поры я скользил по ним взглядом, слишком часто они становились декорациями и подмостками моих прогулок и забот. А те немногие, что составляют исключение из этого правила — прежде всего церковь Св. Матфея на Маттейкирх-плац, — вероятно, лишь кажутся таковыми. Видел ли я этот отдаленный уголок на самом деле чаще других — да и знал ли я его? Не могу сказать. То, о чем он говорит мне сегодня, связано исключительно с самим зданием церкви — с двумя шпилями над боковыми приделами и с желто-охристым кирпичом, из которого она выстроена. Это старинная церковь, и про нее можно сказать то же, что и про большинство старинных зданий: хоть они и не выросли вместе с нами, а скорее всего, и не знали нас, когда мы были детьми, они тем не менее много знают о нашем детстве, и за это мы их любим. Но сейчас я бы видел себя в том возрасте совсем иначе, если б нашел в себе мужество войти в дверь, мимо которой проходил тысячи и десятки тысяч раз. В одну дверь старого Запада. Она сама, как и фасад того дома, моим глазам уже ничего не говорят. Но мои ступни, несомненно, первыми бы сообщили мне, что я уже знаю число и высоту лестничных ступенек, что на этой исхоженной лестнице я иду по старым следам и что не переступаю я порога того дома из-за страха перед встречей с этим самым лестничным
184
интерьером, сохранившим в своем уединении способность меня снова узнать — способность, которую фасад давно утратил. Ибо фасад с его оконными витражами остался прежним, а внутри, в квартирах, все изменилось. Унылые стихотворные строки наполняли паузы между ударами наших сердец, когда мы в изнеможении останавливались на площадках между этажами. Они мерцали или сияли из окна, в котором женщина с ореховыми глазами выплывала из ниши с бокалом, будто мадонна Рафаэля, и в то время, как ремень ранца впивался мне в плечи, я был вынужден читать: «Бюргера работа красит, благословенен труд его». Возможно, на улице шел дождь. Одно из витражных окон было открыто, и восхождение по лестнице продолжалось в такт дождевым каплям.
Motto: О, запеченная колонна Победы
С детскими сластями зимних дней.
Я ни разу не ночевал на берлинских улицах. Я видел закат и рассвет, но в промежутках между ними у меня была крыша над головой. Лишь те, кого нищета или порок заставляют скитаться по городу от заката до рассвета, знают о нем нечто такое, чего я не испытал. Я всегда находил приют, хоть порой и поздно и к тому же в незнакомом месте, куда никогда больше не возвращался и где был не один. Когда я стоял в дверях в столь поздний час, ноги мои были запутаны в лентах улиц, и высвобождали меня отнюдь не самые чистые руки.
Воспоминания, даже расширенные, не всегда представляют собой [darstellen] автобиографию. А эти и подавно, даже те, что относятся к берлинским годам, которыми я здесь единственно занят. Ведь автобиография имеет дело со временем, с его ходом и с тем, что создает непрерывный поток жизни. Здесь же речь о некоем пространстве, о мгновениях и разрывах. Ибо если здесь всплывают месяцы и годы, то лишь в той форме [Gestalt], которой они обладают в момент припоминания [Eingedenken]. Эта странная форма — ее можно назвать мимолетной или вечной — отнюдь не то вещество, из которого сделана жизнь. И это демонстрируется не столько ролью моей жизни, сколько ролью людей, бывших мне и Берлине ближе всего — когда бы и кто бы они ни были. Воскрешаемая здесь атмосфера города наделяет их лишь кратким, призрачным бытием. Подобно нищим, они крадутся вдоль городских стен, подобно привидениям, возникают в окнах, чтобы снова исчезнуть; обнюхивают пороги, как genius loci, и если их имена наполняют целые кварталы, то лишь как имя покойного наполняет надгробие. Однако в шумном, обыденном Берлине, городе труда и метропо-
185
лисе коммерции, скорее больше, а не меньше, чем в иных городах, мест и моментов, говорящих о мертвых, показывающих, что они полны мертвыми. И смутное ощущение этих моментов и этих мест наделяет воспоминания о детстве — вероятно, в большей мере, нежели все остальные, — чем-то, что делает их неуловимыми и в то же время притягательно-мучительными, как полузабытые сны. Ибо у детства нет готовых мнений, включая мнения о жизни. Как и сама жизнь, оно так же тесно (хоть и с не меньшими оговорками) связано с царством мертвых, откуда оно вторгается в царство живых. Трудно сказать, как далеко в прошлое способен вернуться ребенок; это зависит от многого — от времени, от среды, от природы прошлого и от воспитания. Ограниченность моего чувства той берлинской традиции, которая не укладывается в пару фактов — вроде праздника «Улова в Штралау» или событий вокруг Фридриха IV в 1848 году, — то есть топографической традиции, связывающей с мертвыми этой земли, предопределена уже хотя бы тем, что ни отец мой, ни мать не ведут свой род из Берлина. Это устанавливает предел детским воспоминаниям, и то, что последует здесь, раскроет скорее именно сам предел, нежели переживания детства. Где бы эта граница ни пролегала, вторая половина девятнадцатого века располагается, конечно, по эту сторону от нее, и именно этому времени принадлежат нижеследующие образы — не в смысле общих картин, а в том смысле, в каком, согласно Эпикуру, они постоянно отделяются от вещей, определяя наше восприятие их.
Позади нас лежал вестибюль с грозными туго вращающимися дверьми, а мы ступали по кафелю, мокрому от рыбной воды и помоев, где легко было поскользнуться на морковках или салатных листьях. За проволочными перегородками с номерами восседали неповоротливые тетки, жрицы продажной Цереры, сводницы, неприступные шерстяные колоссы, торговки всеми плодами полей и деревьев, всеми съедобными птицами, рыбами и зверьми. Они живо объяснялись друг с другом вспышками огромных перламутровых пуговиц и гулкими хлопками по черным фартукам или туго набитым кошелькам на поясе. Не бурлила, не кипела ли земля под их подолами? Не была ли та почва воистину плодородной? Не бросал ли им снедь сам бог торговли? Ягоды, раки, грибы, куски мяса и кочаны капусты незримо сожительствовали с ними, а они, отдавшись своему божеству, медлительно и молчаливо обозревали процессию нерешительных домохозяек, которые, сгибаясь под тяжестью сумок и корзин, с трудом толкали свой выводок сквозь эти скользкие, порочные ряды. Но когда ранним зимним вечером зажигали газовые фонари, казалось, что ты вмиг погружался в воду
186
и, плавно опускаясь, впервые ощущал медленно вздымающиеся глубины, скрытые под темной гладью моря.
Чем чаще я возвращаюсь к этим воспоминаниям, тем менее случайным мне кажется то, как незначительна в них роль людей: я думаю об одном парижском дне, которому обязан проникновением в суть моей жизни, — оно было вспышкой, мощным озарением. В тот самый день мои биографические отношения с людьми, мои дружбы и товарищеские связи, страдания и романы обнажили свои самые живые и сокровенные переплетения. Я говорю себе: это должно было случиться именно в Париже, где асфальт, стены и набережные, картинные галереи и мусор, площади и ограды, пассажи и киоски учат нас настолько уникальному языку, что в одиночестве, охватывающем нас при погружении в этот мир вещей, наши отношения с людьми достигают глубин сна, образы которого ждут случая показать людям их истинные лица. Я хочу говорить об этом дне, потому что он столь наглядно продемонстрировал, какой властью города обладают над воображением и почему город, где люди предъявляют друг другу самые беспощадные требования — где встречи, телефонные разговоры, собрания и визиты, флирт и борьба за существование не дают человеку ни секунды на размышление, — берет реванш в воспоминании, а покров, втайне сотканный им из нашей жизни, приоткрывает образы людей гораздо реже, чем те подмостки, на которых мы повстречали других или самих себя. В день, о котором я хочу рассказать, я сидел в «Cafe des deux magots» в Сен-Жермен-де-Пре, ожидая уже не помню кого. Тут внезапная мысль с необоримой силой заставила меня нарисовать графическую схему моей жизни, и в тот самый миг я уже точно знал, как это сделать. Вопрос, с которым я подошел к своему прошлому, был совсем прост, и ответы ложились на бумагу сами собой. Потеряв листок два года спустя, я был безутешен. Ни разу с тех пор мне не удалось воспроизвести схему, явившуюся мне тогда рядом генеалогических деревьев. Теперь же, мысленно восстанавливая се контуры и будучи не в силах ее воссоздать, думаю, что, наверное, правильнее говорить о лабиринте. Меня интересует не столько то, что покоится в его загадочном центре — будь то «я» или судьба, — сколько множественные входы, ведущие внутрь. Эти входы я называю «первичными знакомствами»; каждый из них есть символ моего знакомства с человеком, которого я встретил не благодаря другим, а благодаря проживанию по соседству, родству, школьной дружбе, ошибочному опознанию, разговорам с попутчиками в путешествии — ситуаций подобного рода не так уж и много. Сколько «первичных знакомств», столько и входов в лабиринт. Но поскольку большинство их — по крайней мере, тех, что остаются в
187
нашей памяти, — в свою очередь, раскрывают новые знакомства, отношения с новыми людьми, то спустя какое-то время от этих входов ответвляются новые лабиринты (направо можно вывести мужские, налево женские). Протянутся ли в конце концов от одной системы к другой соединительные тропы, тоже зависит от переплетений наших жизненных путей. Однако важнее то, что при изучении таких схем случаются ошеломительные проникновения в различия между отдельными жизнями. Какую роль в первичных знакомствах разных людей играют работа, школа, родственные связи и путешествия? И самое важное — есть ли для каждого отдельного существования нечто наподобие скрытых законов, регулирующих образование множества ответвлений? Какие из них начинают действовать раньше, а какие позже? Какие действуют до конца жизни, а какие отмирают? «Если имеешь характер, — пишет Ницше, — то имеешь и свой типичный опыт, который постоянно повторяется»239. Так это или нет в большом масштабе, в малом, вероятно, есть тропы, снова и снова ведущие к людям, функция которых для нас одна и та же — ходы, ведущие нас в разные периоды жизни к другу, к предателю, к возлюбленной, к ученику или к учителю. Именно это и раскрыл чертеж моей жизни, явившийся мне в тот день в Париже. Окружавшие меня люди соединились на фоне города в некую фигуру. За много лет до того — думаю, в начале войны, — в Берлине, мир вещей сжался на фоне наиболее близких мне тогда людей в столь же глубокий символ: четыре кольца. Он переносит меня в один из старых берлинских домов на Купферграбен. Эти дома с их неброскими, благородными фасадами и широкими лестничными площадками, возможно, были построены еще в эпоху Шинкеля240. В одном из них в то время жил имени именитый антиквар. Уличной витрины у него не было. Приходилось подниматься к нему в квартиру и уже там любоваться выставленными вI стеклянных шкафах доисторическими пряжкам и брошками, лангобардскими серьгами, позднеримскими цепочками, средневековыми монетами и прочими ценностями. Понятия не имею, как на него набрел мой школьный друг А< льфред>К< он>. Но я отчетливо помню, как, под впечатлением от незадолго до того проштудированной мной «Позднсримской художественной индустрии» Алоиса Ригля, я увлеченно рассматривал нагрудники листового золота и инкрустированные гранатами браслеты. Если не ошибаюсь, нас было трое: я, мои друг и его тогдашняя невеста, или фрау Доротея Й. К< он> попросил показать кольца – греческие гнммы, камеи
239 Ницше Ф. По тут сторону добра и зла. Афоризм 70. (Примеч. пер.)
240 Карл Шинкель (1781-1841) – немецкий архитектор, препочитавший строгие греческие формы. (Примеч. пер.)
188
эпохи Ренессанса, кольца периода Римской империи — все в основном из полудрагоценных камней. Каждое из четырех колец, что он в конце концов купил, навсегда отпечаталось в моей памяти. За исключением одного, которое я потерял из виду, все они и по сей день у тех, кому в то утро были куплены. То единственное, светло-желтый дымчатый топаз, выбрала себе Доротея Й. Кольцо было греческой работы, с миниатюрным изображением Леды, принимающей лебедя меж раздвинутых бедер. Оно было очень изящно. Меньше мне понравилось кольцо из аметиста, которое даритель Эрнст Ш< он> выбрал для нашего общего друга: итальянец 15-го или 16-го века вырезал в нем профиль — по предположению < Эмиля> Ледерера, Помпея. Два других кольца имели на меня, однако, совсем иное воздействие. Одно было куплено мне, но лишь в очень временное владение — по-настоящему оно предназначалось моей тогдашней невесте, Грете Р< адт>. Это было самое изумительное кольцо из всех, что я до тех пор видел. Вырезанное из цельного, темного граната, оно изображало голову Медузы. Работа была периода Римской империи, а светлая оправа более поздней заменой. Если его носить на пальце, оно казалось самой обычной печаткой. И лишь того, кто снимал его и рассматривал на свет, оно посвящало в свою тайну. Поскольку слои граната были разной светопроницаемости, а самый тонкий настолько прозрачным, что он светился розовыми тонами; темные змеиные тела, казалось, вздымались надо лбом, под которым два глубоких, светящихся глаза смотрели из лика, отступающего в ночь пурпурно-черными щеками. Позже я пробовал использовать камень как печатку, но оказалось, что он хрупок и требует самого осторожного обращении. Вскоре после того, как я его подарил, я порвал отношения с его новой владелицей. Мое сердце тогда уже было с последним из четырех колец, которое даритель приберег для своей сестры. И эта девушка была, конечно же, подлинным центром судьбы нашего круга, хоть и прошли годы, прежде чем мы это осознали. Ибо помимо красоты — самой по себе не ослепительной, а незаметной, без глянца, — в ней не было ничего, что могло бы показаться знаком ее центрального предопределения. Впрочем, она была центром не самих людей, но, строго говоря, их судеб, будто ее растительная пассивность и инерция подчиняли себе эти судьбы — из всего человеческого наиболее подвластные растительным законам. Потребовались годы, прежде чем во всех своих сплетениях на свет вышло то, что до тех пор частично уже пробивалось из семени, а частично еще дремало: судьба, волею которой женщине, состоявшей со своим братом в теснейших, до предела исполненных сестринской любви отношениям суждено было стать подругой ближайших друзей своего брата — моей и обладателя кольца с головой Помпея — и в конце концов
189
выйти замуж за брата женщины, ставшей второй женой ее собственного брата241. Последняя как раз и была получившей от меня тогда кольцо с головой Медузы. Должно быть, всего несколько дней спустя я послал вослед ляпис-лазури в форме обрамленной листвой лютни сонет, посвященный четвертому кольцу и его носительнице: «Пальцу твоему себя вверяя...» < далее текст обрывается>
Каждому в жизни хотя бы раз является помогающий разбогатеть Михель-великан из елового леса или фея, исполняющая желания. Но лишь счастливцы помнят желание, которое загадали, и потому лишь немногим дано распознать его исполнение в последующей жизни. Я знаю одно такое сбывшееся желание и не скажу, что оно было лучше желаний детей из сказок. Оно уходит корнями в раннее детство и пришло ко мне с лампой, которая темным зимним утром появлялась в дверях в половине седьмого вместе с тенью няни на потолке. В очаге разжигали огонь, и вскоре среди красноватых бликов на голом полу уже можно было разглядеть тень каминной решетки. Когда же тепло — ночное тепло кровати и утреннее тепло каминного огня — удваивали сонливость, было пора вставать. Тогда у меня не было другого желания, кроме как выспаться. Это желание сопровождало меня все школьные годы. Его неразлучным спутником, однако, был страх опоздать. Даже сегодня, проходя мимо Савиньи-плац, я могу ощутить тот ужас, с которым, сворачивая с Кармер-штрассе, где мы жили, я читал свой приговор между заколдованными отметками «десять» и «двенадцать» на отвратительном циферблате часов. Желание, оживлявшее меня в подобные будни да и позже, когда, до смерти усталый, я поднимался с кушетки после обеда, потому как надо было идти на «гимнастику», сбылось. Но я не всегда распознавал его исполнение в те моменты, когда очередная моя попытка найти «работу» в буржуазном смысле слова оканчивалась провалом.
Есть еще один звук, который благодаря тому, что он десятилетиями не срывался с моих губ и не звучал в моих ушах, сохранил непостижимость, которой для ребенка обладают некоторые слова языка взрослых. Я обнаружил его снова совсем недавно — собственно, он и другие неотъемлемые находки такого рода сыграли во большую роль в моем решении записать эти воспоминания. Поскольку мои родители были богаты, мы до того, как я пошел в
241 Здесь зашифрована серия любовных отношений, связывавших Беньямина и его ближайших друзей. Юла Кон, о которой идет речь, вышла замуж за Фрица Радта, брата первой невесты Беньямина Греты Радт, которая вышла замуж за Альфреда Кона, брата Юлы. (Примеч. пер.)
190
школу, и, вероятно, также впоследствии, каждый год переезжали на летние квартиры неподалеку от города — в дополнение к другим летним поездкам, которые мы время от времени совершали. Сначала это был Потсдам, потом Нойбабельсберг. Тогда как я еще помню несколько картин пребывания в Бабельсберге, о которых могу рассказать — ночь великого ограбления, когда родители заперлись в моей комнате, долгие рыбалки с отцом на озере Грибниц, посещение Павлиньего острова, принесшее мне первое в жизни разочарование, ибо я не нашел в траве павлиньего пера, как мне было обещано, — летние месяцы в Потсдаме совершенно испарились, если только не считать, что сбор спаржи — мое первое и единственное сельскохозяйственное увлечение — мог происходить уже в саду на Браухаусберг. И вот я произнес слово, в котором, подобно сотням розовых лепестков в капле Rose Malmaison, сотни летних дней пожертвовали формой, цветом и числом, дабы сохранить свой аромат. Слово это — Браухаусберг. Приблизиться к тому, что оно вмещает, почти невозможно. Эти слова, живущие на границе двух языковых областей — языка детей и языка взрослых, — сравнимы со словами стихов Малларме, которые внутренняя схватка между поэтическим и мирским словом будто бы поглотила, обратив их в тающее дуновение. Так и слово «Браухаусберг» потеряло всю свою тяжесть и уже не имеет ничего общего с пивоварней [Brauhaus]; в лучшем случае оно — окутанная синевой гора, выраставшая каждое лето, чтобы приютить меня и родителей.
Все мои детские и юношеские годы экономический фундамент, на котором зиждилось семейное хозяйство родителей, был окружен для меня глубочайшей тайной. Вероятно, не только для меня, старшего сына, но почти так же и для матери. Наверняка такое положение вещей — норма жизни в еврейских семьях, да и во многих христианских. Более странно, что расходы в нашей семье были покрыты такой же непроницаемой завесой тайны, как доход и состояние. Во всяком случае, вспоминаю, что некоторые поставщики — «источники», как их называли, — всегда упоминались с торжественностью, подобающей церемонии инициации. Хотя, по правде говоря, между ними была разница. Поставщики, снабжавшие нас всем для ежедневных нужд хозяйства, так же мало принадлежали к тайному кругу, как и уважаемые берлинские фирмы, которые мать обходила, когда брала меня и младших детей «в город». В этих случаях так же не подлежало сомнению, что наши костюмы будут куплены у Арнольда Мюллера, ботинки у Штиллера, а чемоданы у Мэдлера, как и то, что, по завершении мероприятия, горячий шоколад со взбитыми сливками будет заказан у Хилбриха. Эти места покупок были строго предписаны традицией. С
191
поставщиками отца дело обстояло совсем иначе. Наряду с некоторыми комплексами, порожденными порядочностью и определенным чувством гражданского долга, отец, по существу, обладал предприимчивой натурой крупного коммерсанта. Неблагоприятные влияния заставили его слишком рано покинуть дело, вероятно совсем неплохо подходившее его талантам, — аукцион Лепке по продаже произведений искусства, который в то время располагайся еще на Кох-штрассе, где он был партнером. После выхода из фирмы он стал все больше и больше заниматься спекулятивным вложением своего капитала, и я не удивлюсь, если с тех пор он начал проявлять живой интерес к домашним делам. По крайней мере, уверен, что значительная часть поставщиков, которых он с тех пор выискивал, была косвенно связана с его капиталовложениями. Таким образом, если в походах за покупками с матерью у меня появлялась традиционная и, образно говоря, официальная картина берлинского делового мира, то намеки и указания отца создавали картину незнакомую, если не сказать авантюрную, и престиж ее формировался для меня под воздействием как властного резонанса этих имен за семейным столом, так и того, что фирмы эти, в отличие от других, никогда не появлялись в поле моего зрения. Во главе их, если так можно выразиться, стоял сам аукцион Лепке, где отец не только имел долю, но и время от времени покупал что-нибудь для дома. Не думаю, что в целом ему при этом сопутствовала удача — за исключением, пожалуй, покупки ковров. Незадолго до смерти он говорил мне, что в то время мог определять качество ковровых тканей подушечками пальцев ноги, если его подошвы при этом не были очень толстыми. Но наибольшее впечатление в детстве на меня производили воображаемые удары молотка, которыми отец сопровождал аукционы. Позже, когда он покинул фирму Лепке, этот молоток всегда лежал на его письменном столе. Тогда как я ни разу не слышал стука молотка, был иной звук, неразрывно связанный для меня в детстве с образом власти и величия отца — или вообще человека его профессии. Как в это ни трудно померить, таким звуком было шуршание ножа, когда мать, намазывая по утрам отцу бутерброды, которые он брал на работу, последний раз проводила по хрустящей корке разрезанной булочки чтобы соскрести прилипшие к ней остатки масла. Этот звук, предварявший начало рабочего дня отца, возбуждал меня не меньше звонка, возвещающего начало театрального представления. Вообще же единственным признаком отцовской профессии в нашей квартире был мавр, стоявший почти в натуральную величину в уменьшенной в тридцать раз гондоле, держа в одной руке весло, которое можно было вытащить, а в воздетой вверх другой – позолоченную чашу. Скульптура была из дерева; мавр был черным, а продолжение
--PAGE_BREAK--
192
весло и гондола переливались под лаком разными цветами. Но вся композиция была настолько ориентирована на парную скульптуру, что сегодня уже не могу сказать, был ли у нас и в самом деле второй изначальный мавр, как мне представляется, или же он плод моего воображения. Ну и хватит об аукционе Лепке. Помимо него скульптуры — по крайней мере, из бронзы — поставляла еще одна фирма: Гладенбек. Не знаю, был ли ее выбор обусловлен тесными деловыми отношениями. Но они определенно играли роль в приобретении полоскания для рта — перекиси водорода, покупавшейся огромными бутылями в «Медицинских товарах», где отец был членом совета директоров. Более туманно дела обстояли с фирмой Штабернака, которая годами держала монополию на установку мебели в нашей квартире. Тут посредником, возможно, выступало некое акционерное общество строительных подрядчиков во главе с г-ном Альтгетом, который вел бесконечные телефонные переговоры с отцом и чье имя мне запомнилось, поскольку его сын был моим одноклассником — одним из самых бесславных. Помимо разговоров за столом, лишь телефон давал сведения о тайном мире коммерции и поставщиков. Отец часто говорил по телефону. Внешне производя впечатление человека мягкого и обходительного, вероятно, лишь по телефону он обладал манерой и решительностью, соизмеримыми с его подчас значительным состоянием. В разговорах с посредниками эта энергия нередко становилась громогласной, а перебранки с телефонистками воистину символизировали «серьезную сторону жизни», которую олицетворяла его профессиональная деятельность. В моем детстве телефон как раз вошел в обиход. Для меня он был аппаратом, прибитым в одном из углов темной прихожей; разносясь оттуда, его пронзительный трезвон усугублял ужасы нашей берлинской квартиры с ее бесконечными коридорами, соединявшими сумрачную столовую с задними спальнями. А когда школьные друзья звонили в запретные часы между двумя и четырьмя, он превращался в сущую адскую машину. Но не все секретные сделки отца совершались по телефону. С незапамятных времен у него, — как и у многих мужчин, чья супружеская жизнь не всегда безоблачна, — была склонность собственноручно заниматься определенными отраслями домашнего хозяйства. Так, у него имелись связи в провинциях, особенно в окрестностях Гамбурга, куда он часто ездил по делам. Из тех краев нас регулярно снабжали гольштейнским маслом, а по осени — утками. Вино между тем поступало от берлинской фирмы, чьи акции отец также держал: это было Центральное Общество Виноторговли, пытавшееся внедрять новые методы бухучета в торговле вином. Наконец, в родительских совещаниях эти имена переплетались и с такими, и которых традиции тогдашнего буржуазного Берлина сливались с
193
обеих сторон: для нотариального заверения документов обращались к Обернеку, хирургические операции делал Ринне, уроки танца давал Кварич, в качестве домашнего врача консультировал Ренверс — хотя бы потому, что жил в том же доме, — Йозеф Гольдшмидт был нашим банкиром. На меня же особо длительное воздействие имела отчаянная попытка отца привести развлечения семьи в гармонию с коммерческими предприятиями, которые ему удалось учредить для всех ее прочих нужд. Когда где-то в 1910 году один консорциум построил здание «Ледового дворца» на Лютер-штрассе в западной части города (в нем теперь размещается «Scala»), в число крупных пайщиков вошел и отец. Так вот, однажды вечером — не помню, было ли это вдень открытия или позже, — ему пришло в голову взять меня туда. «Ледовый дворец» был, однако, не только первым в Берлине искусственным катком, но еще и популярным ночным клубом. А потому меня гораздо меньше занимало предлагаемое вниманию на арене, нежели явления в баре, который мне из ложи было прекрасно видно. Среди последних была шлюха в белом, плотно облегающем матросском костюме. Хоть я не обменялся с ней ни словом, она на долгие годы определила мои эротические фантазии.
В те ранние годы я познакомился с «городом» только как с театром «покупок», в которых выяснялось, как деньги отца прокладывали дорожку между витринами, приказчиками, зеркалами и взглядами матери, чья муфта лежала на прилавке. Там мы стояли, опозоренные «новым костюмом», с руками, торчащими из рукавов, словно грязные ценники; лишь в кондитерской нам становилось лучше, и мы чувствовали, что сбежали от идолопоклонства, унижавшего нашу мать перед истуканами по имени «Маннгеймер», «Герцог и Израэль», «Герсон», «Адам», «Эсдерс и Мэдлер», «Эмма Бетте», «Буд и Лахманн». Цепь неприступных гор — нет, пещер — из товаров: таков был «город».
Одни люди считают, что могут найти ключи к судьбе в родословной, другие в гороскопе, третьи в воспитании. Сам я думаю, что многое в оставшейся жизни мне бы прояснила моя коллекция почтовых открыток, если б сегодня я мог ее еще раз просмотреть. Главной учредительницей коллекции была моя бабушка со стороны матери — решительно предприимчивая женщиня, от которой я унаследовал две вещи: страсть к дарению подарков и страсть к путешествиям. Не совсем понятно, что для первой из них могли значить рождественские праздники – их невозможно помыслить в отрыве от Берлина детских лет, — но что до страсти к путешествиям, то ни одна приключенческая книжка детства не повлияла на
194
меня так, как открытки, которыми она меня частенько одаривала из своих дальних странствий. И поскольку тоска по месту определяет его для нас не меньше его внешнего облика, об этих карточках следует немного рассказать. Но было ли то, что они во мне пробуждали, тоской? Не была ли их притягательность слишком сильна, чтобы оставалось еще и желание поехать в изображенное место? Ведь я там был — в Табарце, Бриндизи, Мадонна-ди-Кам-пилио, Вестерланде, — когда снова и снова вглядывался, не в силах оторваться, в усыпанные ярко-красными ягодами лесистые склоны Табарца, желто-белые причалы Бриндизи, синие купола Мадонна-ди-Кампио в небесной синеве и врезающийся в волны корабельный нос Вестерланда. Навещая эту пожилую даму в ее застеленном ковром, украшенном небольшой балюстрадой эркере на Блюмесхоф, было трудно вообразить, как она совершала долгие морские путешествия или, скажем, поездки на верблюде под опекой бюро путешествий Штангеля, которому каждую пару лет себя вверяла. Она была вдовой; три ее дочери уже в моем детстве были замужем. Единственное, что могу сказать о четвертой, это как выглядела ее комната в бабушкиной квартире, где она жила. Но наверное, стоит вначале немного рассказать о квартире в целом. Какими словами описать почти невообразимое чувство буржуазной стабильности, исходившее от тех комнат? Мне представляется, что, как ни парадоксально, понятие той особой защищенности, которая меня в них окружала, проще всего вывести из их изъянов. Мебель, что наполняла все эти комнаты — их было двенадцать или четырнадцать, — сегодня была бы достойна лавки самого захудалого старьевщика. И тогда как ее эфемерные формы были намного тяжелей форм пришедшего на смену модерна, то успокаивающим, близким, домашним и отрадным в ней тем не менее была инертность, с которой она отдавалась неспешному течению дней и лет, доверяя свое будущее одной лишь прочности материала, но ни в косм случае не разумному расчету. Здесь царила категория вещей которая, послушно следуя всем капризам моды в мелочах, по большому счету была так уверена в себе и своем постоянстве, что не считалась ни с ветшанием, ни с передачей по наследству, ни с переездами и всегда была так же одинаково близка к своему концу, как и далека от него, а сам он при этом казался концом всех вещей на свете. Нищете не было места в этих комнатах, как не было в них места даже смерти. В них не было места умиранию — их они умирали в санаториях, а мебель тут же отходила к стяръевщику. В этих комнатах смерть не предусматривалась, и именно поэтому они были столь уютны днем, а по ночам становились помостками наших самых гнетущих снов. Оттого-то, когда я мысленно переступаю порог этого дома (номер 10 или 12 по Блюмесхоф), где провел
195
столько прекраснейших часов детства, листая в кресле «Херцблэттхенс цайтфертриб»242 под звуки фортепианных этюдов, там меня поджидает кошмар. Я не сохранил реальной картины той лестницы. Но по сей день она засела в памяти подмостками навязчивого сна, который мне однажды приснился в те же счастливые годы. В этом сне лестница явилась во власти некоего призрака: не преграждая путь, он ждал, когда я поднимусь наверх, и обнаружил себя лишь на самых последних ступеньках. Тут-то он меня и заколдовал. — Комнаты квартиры на Блюмесхоф были не только бесчисленны, но и местами огромны. Чтобы добраться до бабушкиного эркера, нужно было пересечь гигантскую столовую и дойти до дальнего конца гостиной. Только в праздничные дни, а превыше прочих, в Рождество эти пространства давали представление о своей вместительности. Но хотя с наступлением этого дня и казалось, что он весь год дожидался в передней, иные события тоже порой оживляли пустующие части квартиры — визит одной из замужних дочерей отпирал давно вышедший из употребления гардероб; когда взрослые хотели вздремнуть после обеда в передних покоях, для нас, детей, открывалась другая задняя комната, а еще один угол дома оживлял урок игры на пианино, который давала единственная живущая в квартире дочь. Но самым важным из этих дальних, редко используемых помещений была лоджия. Таковой она была, вероятно, оттого, что мебели в ней было очень мало и туда реже всего заходили взрослые, или оттого, что туда проникал приглушенный уличный шум, или, наконец, оттого, что она выходила на задние дворы с детьми, прислугой, шарманщиками и швейцарами. Но чаще всего в лоджию доносились одни их голоса, а самих их не было видно. Кроме того, дворы домов знати никогда не отличались суетой; что-то от невозмутимости богачей, на которых там трудились, передавалось и самой работе — все, казалось, ожидало сна Спящей Красавицы, снисходившего сюда по воскресеньям. Поэтому воскресенье было, собственно, днем лоджии — этот день ни одна другая комната не могла полностью вместить, потому как во всех них была какая-то дыра. Из них воскресенье утекало, и удерживали его лишь выходящая во двор лоджия с перекладинами для выбивания ковров и другие лоджии с голыми стенами, выкрашенными в красный цвет в стиле Помпеев. И ни один удар колокольной церкви —Двенадцати Апостолов, Св. Матфея и Памяти Кайзера Вильгельма — медленно нас нагружали в послеобеденные часы, не переваливал через ее балюстраду; груз складировался там до вечера. Как я уже дал понять, бабушка умерла не на Блюмесхоф, равно как и другая — мать моего отца, старше и стро-
242 Журнал для домохозяек. (Примеч. пер)
196
же, — что жила на другой стороне той же улицы. Оттого Блюмесхоф стал для меня неким Элизием, смутным царством теней умерших, но бессмертных бабушек. Воображению, однажды набросившему свое покрывало на окрестность, свойственно украшать ее по краям невнятными, причудливыми завитками. Так, с течением десятилетий старая лавка колониальных товаров неподалеку (но уже на Магдебургер-штрассе) превратилась в глазах того, кто проезжал мимо, ни разу туда не заходя, в памятник его рано умершему деду — и только потому, что хозяина лавки, как и деда, звали Георгом.
А полоса света из-под двери спальни по вечерам, когда у нас собиралось «общество», — это ли не город? Не сам ли Берлин проникал в исполненную ожиданием детскую ночь так же, как мир Вильгельма Телля или Юлия Цезаря впоследствии вторгался в ночь театральной публики? Думаю, что корабль снов, приплывавший за нами в те вечера, качался у наших кроватей на волнах разговоров в брызгах посудного звона и под утро высаживал нас на отливе выбивания ковров, звук которого в дождливые дни проникал через окно вместе с влажным воздухом и отпечатывался в памяти ребенка глубже голоса возлюбленной в памяти мужчины, — выбивание ковров было языком преисподней, языком горничных, настоящих взрослых, языком, который временами замедлял свой говор под серым небом, становясь вялым и приглушенным, а временами срывался в непостижимый галоп, словно за горничными гнались духи. А еще город открывался через дворы, выпуская ребенка или снова впуская. А вокзалы? Они при отъезде открывали панораму, раму фата-морганы. Никакая даль не была дальше того места, где рельсы сходились в тумане. Но при возвращении вес было по-другому. Ибо в нас все еще горели угрюмые лампы, одиноко светившие на грязных лестницах, из часто незанавешенных дворовых окон и из окошек, завешенных тряпьем подвалов. То были дворы, которые город показывал мне по возвращении из Ханенклее или Зюльта и тут же запирал, никогда не давая их рассмотреть или зайти туда. Но последние пять минут страха перед тем, как все выходят из поезда по прибытии, превратились во взгляд моих глаз, и, должно быть, есть люди, которые видят и них дворовые окна, глядящие из выщербленных стен, где по вечерам горит лампа.
Несколько открыток в моих альбомах запомнились мне больше текстом, нежели картинкой. На всех них красивая, разборчивая подпись: «Хелена Пуфаль». Она была моей первой учительницей. Задолго до того, как я узнал, что такое школьный час, через нее я вступил в близкие отношения с детьми своего «класса» в том
197
смысле слова, которое мне суждено было познать лишь двадцать лет спустя. То, что он располагался весьма высоко на социальной шкале, могу заключить по двум оставшимся в памяти именам из нашего кружка: Ильза Улштайн и Луиза фон Ландау. Что за аристократы были эти Ландау, понятия не имею. Имя, однако, страшно притягивало меня и — по многим признакам — моих родителей. Но запомнил я его не по этой причине, а скорее потому, что в нем я впервые услышал отзвук смерти. Это случилось, насколько я знаю, вскоре после того, как я вырос из частного кружка. Впоследствии, проходя по Лютцовуфер-штрассе, я всякий раз искал глазами ее дом, и когда ближе к концу школьных лет я написал свое первое философское эссе под названием «Раздумья об аристократии», там рядом с именем Пиндара, с которого я начал, стояло непроизнесенным имя моей первой соученицы. Фрейлейн Пуфаль сменил герр Кнохе; ему я противостоял уже в полном одиночестве. Он был учителем подготовительного класса в школе, куда родители хотели меня позже отправить. Не похоже, что я был в восторге от его уроков. Во всяком случае, я периодически пытался предотвратить его появление магическими ритуалами и до сих пор помню чувство всемогущества, переполнившее меня на Геркулесовом мосту, когда мне объявили, что герр Кнохе отменил занятие на следующий день. Тогда-то я знал, чтоб заставило его это сделать, но сегодня, увы, заклинание свое не помню. Позже, когда я пошел в школу, классные уроки герра Кнохе произвели на меня большее впечатление, чем его частные занятия. Эти уроки частенько перемежались интермедиями с поркой. Герр Кнохе был ярым приверженцем розог. В обязанности ему также вменялись уроки пения. И именно на уроке пения он указал мне одну из тех запертых дверей, которые всем нам знакомы с детства, — за ее створками, как нас уверяли, открывается путь во взрослую, настоящую жизнь. Мы разучивали песню кирасиров из «Лагеря Валленштейна»: «Вперед, мои други — по коням, по коням — /Туда, где живется достойно! / Свобода нас кличет скакать в те поля, / И сердцу там будет привольно». Кнохе желал знать, что означают последние строки. Естественно, ответить ему никто не смог — вопрос ведь был из числа тех, что парализуют детское понимание. Герру Кнохе же жительство, похоже, пришлось по душе. Он многозначительно изрек: «Вырастете — поймете». Я уже вырос и стою по ту при, указанной герром Кнохе, но створки ее по-прежнему заперты. Мне было не суждено пройти сквозь эти врата.
Сродни тому, как фонари в тумане окружены гигантскими кольцами, мои первые театральные впечатления окружены в тумане детства громадными ореолами. В самом начале стоит «Театр
198
обезьян» — скорее всего, на Унтер-ден-Линден, — куда, думаю, я явился с большим эскортом, потому как ни родители, ни бабушка не могли упустить случая увидеть, как на меня подействует мое первое театральное представление. Конечно, источник света и, собственно, происходившее на сцене уже не разобрать в сиянии столь густого тумана. Серо-розовое облако кресел, прожекторов и лии погребли под собой проделки бедных обезьян на сиене. Я безусловно могу изложить череду театральных событий последующих шести или семи лет, однако сказать что-либо о них вряд ли — ни о «Дамском угоднике», которого давали в Зудероде, ни о «Вильгельме Телле», который по традиции познакомил меня с берлинской сценой, ни о «Фиеско» с Матковским, ни о «Кармен» с Дестинн в оперном театре. На два последних спектакля я ходил под опекой бабушки — отсюда не только глянцевые программки, но и впечатляющие места в ложе. Однако с большим интересом я возвращаюсь к «Вильгельму Теллю» — из-за события, которое ему предшествовало; его совершенная непроницаемость по-прежнему не потускнела, в то время как от самого представления в моей памяти ничего не осталось. Должно быть, после обеда между мной и матерью случилась размолвка. Наверное, нужно было сделать что-то, чему я воспротивился. В итоге мать прибегла к принуждению. Она пригрозила, что если я ослушаюсь, то вечером останусь дома. Я подчинился. Но чувство, с которым я это сделал, — точнее, с которым, едва прозвучала угроза, я оценил силы обеих сторон и, моментально увидев, каким колоссальным преимуществом обладает противник, ощутил немое возмущение от столь жестокого и грубого поступка, чья цель была совершенно несоразмерна ставке, ибо цель была чем-то незначительным и моментальным, а ставка, как я сегодня знаю и тогда уже предчувствовал, была долгой и глубокой благодарностью за вечер, который мать намеревалась мне подарить, — это чувство оскорбленного и попранного доверия пережило во мне все остальные события того дня. Много лет спустя я снова убедился, насколько значительней и живучей может быть ожидание события, чем то, что за ожиданием следует. Маленьким мальчиком я ничего не желал так страстно, как увидеть Каинца243. Его берлинские гастроли, однако, выпадали на учебный год. Поскольку только предварительная продажа по утрам позволяла купить билеты, на которые хватило бы карманных денег, мое желание не исполнялось годами. Родители, во всяком случае, никак не способствовали его исполнению. Однажды — оттого ли, что первый день предварительной продажи пришелся на воскресенье, или по какой другой причине — я смог оказаться у окошка билетной
243 Йозеф Каинц (1858—1910) — немецкий актер. (Примеч. пер.)
199
кассы — тогда уже кассы театра на Ноллендорф-плац — в числе мерных покупателей. Я вижу, как стою у кассы, и, будто память хочет предварить лейтмотив прелюдией, действительно жду открытия, — однако не вижу, как покупаю билет. Тут воспоминание обрывается и снова подбирает нити в том месте, где вечером я поднимаюсь по лестнице в бельэтаж перед началом «Ричарда II». Что же заставляет воспоминание снова замереть на пороге зрительного зала в точке «ни шагу дальше»? Хоть я и вижу перед собой сцену из драмы, она полностью вырвана из контекста — я вообще не знаю, из этой она постановки или еще из какой, равно как не знаю, видел ли Каинца. Быть может, он отменил выступление, а может, разочарование оттого, что игра его была не столь великой, как мне казалось, перечеркнуло весь вечер. Таким образом, всюду, где я преследую воспоминания о театре, меня поджидает неясность, и в конце концов, я уже не могу отличить сон от реальности. Это относится и к темному зимнему вечеру, в который я ходил с матерью на постановку «Веселых виндзорских кумушек». Эту оперу я увидел по-настоящему, в каком-то народном театре. Сколь шумным и веселым был тот вечер, столь же молчалива дорога туда через заснеженный, незнакомый Берлин, простиравшийся вокруг меня в газовом свете. Этот Берлин соотносился со знакомым мне городом так же, как и самая драгоценная открытка моей коллекции — голубое изображение Галльских ворот на синем фоне. Там можно было разглядеть дома, обрамляющие Бель-альянс-плац; в небе стояла полная луна. Однако с луны и с окон фасадов был снят верхний слой краски — они зияли белизной на фоне остальной картинки, и нужно было держать ее у лампы или свечи, чтобы при точно гаком же освещении, в каком выступали поверхности окон и луны, увидеть, как все успокаивается. Возможно, опера, куда мы шли в тот вечер, и была источником света, в котором город внезапно засиял совсем по-иному. А может, это всего лишь сон, приснившийся мне позже об этой прогулке, — сон, воспоминание о котором подменило то, что хранило место реальности.
Архитектор, построивший школу кайзера Фридриха, должно быть, задумывал что-то в стиле брандербургской готики. По крайней мере, она построена из красного кирпича, и в ней доминируют мотивы, знакомые по Штендалю или Тангермюнде. Но в целом Она выглядит долговязой и узкогрудой. Здание вплотную примыкает к территории железной дороги и имеет печальный вид чопорной старой девы. То, что у меня не осталось о школе ни единого радостного воспоминания, вероятно, следует отнести скорее за счет ее внешнего вида, нежели того, что я пережил внутри нее. С тех пор как я ее покинул, мне ни разу не приходило в голову зайти туда
200
вновь. О дороге в школу я уже рассказывал. Но если я приходил к главному входу вовремя и уже не было времени купить в соседнем писчебумажном магазине пластилин, транспортир или, в самом начале, облатки и ленточки, которыми промокашки прикреплялись к тетрадным обложкам (а кошмар мысли об ожидающем впереди не слишком тяготил душу), — если, наконец, железная калитка, которую сторожу разрешалось открыть только за десять минут до начала уроков, была заперта — как печально и угнетающе было, наверное, ожидание у двери под железнодорожной аркой, пересекавшей там Кнезебск-штрассе, если все, что мне вспоминается, это необходимость беспрестанно снимать фуражку и следить за собой, когда мимо меня проходил кто-то из учителей, которые, разумеется, могли входить в любое время. Кажется, лишь сегодня я отдаю себе отчет в том, насколько унизительна и ненавистна была обязанность снимать фуражку перед учителями. Требование впускать их этим жестом в сферу моей частной жизни казалось мне бесцеремонным. Я ничего бы не имел против менее интимного, в какой-то степени военного отдания чести. Но приветствовать учителя как родственника или друга было для меня так же неуместно, как если бы школьные занятия захотели проводить в моей квартире. Из одного этого можно понять, насколько мало школе удалось меня к себе расположить. И несмотря на то, что я испытал старинные формы школьной дисциплины — розги, пересаживание за другую парту, оставление после уроков — только в младших классах, ужас и гнет этих наказаний по-прежнему довлеют надо мной. Я узнаю это бремя не только в значении, придававшемся переводу в следующий класс и табелям с оценками, которые я четыре раза в год приносил домой, но и в более мелких и в то же время более красноречивых деталях. В первую очередь [гнет дисциплины явлен был] в немыслимом потрясении или, точнее, замешательстве, в которое меня повергали нарушения учебной рутины — экскурсии за город, игры, и превыше прочего, главное ежегодное состязание школ Большого Берлина по игре в барлауф244. Разумеется, я не входил в редко выигрывавшую школьную команду. Но и я был захвачен всеобщей школьной мобилизацией, которая при этом происходила. Матчи обычно проводились в мае или июне на каком-то поле или плацу вблизи Лертевского вокзала. День был, как правило, испепеляюще-жарким. Я в беспокойстве выходил на вокзале, шел почти наугад в направлении, которое едва помнил, и наконец, со смешанным чувством облегчения и отвращения, оказывался в толпе каких-то незнакомых школьников. С этого момента замешательству не было конца — нужно было найти свою школу, отыскать продолжение
--PAGE_BREAK--
еще рефераты
Еще работы по культуре
Реферат по культуре
Исполнение натюрморта в стиле модерн
3 Сентября 2013
Реферат по культуре
Сгущенный разум человечества Эстетические и внеэстетические характеристики канона
3 Сентября 2013
Реферат по культуре
Выставки, презентации и их роль
3 Сентября 2013
Реферат по культуре
Экспозиционно-выставочная деятельность музея Морского Флота Роль выставки
3 Сентября 2013