Реферат: Творчество Виктора Пелевина в литературной критике

--PAGE_BREAK--А. Закуренко не первый уличает Пелевина в использовании приемов не столько самого постмодернизма, сколько его «праотцов». Особенное внимание в этом вопросе уделяется мотиву «народного сказания» (в данном случае – многочисленных анекдотов про Чапаева, оказавшегося гуру, его верного ординарца Петьку, бывшего на самом деле поэтом-декадентом, и пулеметчицу Анку – прекрасную Анну, распорядительницу глиняного пулемета, обращающего вещи в пустоту). «В раннем буддизме существовал жанр джаттаки – доступного для широких масс предания о предыдущих перерождениях Будды. В советское время ему соответствовал жанр анекдота. Так что роман Пелевина являет собой образец советского богоискательства», — замечает Закуренко.
«Анекдот, оказывающийся притчей – ключ к поэтике романа Пелевина, в котором за байками и приколами проступает Послание, — утверждает другой литературовед, Сергей Кузнецов в рецензии «Василий Иванович Чапаев на пути воина». – Можно назвать это «двойным кодированием»…но лучше увидеть в этом следование буддистской традиции, в которой сожжение мастером статуи Будды служит лучшим объяснением сущности буддизма… И в этой ситуации путь «священной пародии» — едва ли не единственный шанс передать мистическое послание, не опошлив его»[xvii].
Уже цитировавшийся ранее Сергей Корнев обнаружил еще одну исторически-культурную параллель, вычленил еще один «вечный сюжет» из структуры пелевинского романа: «Пелевин сделал с Чапаевым то же самое, что суфии с Ходжой Насреддином. Он взял комического героя народного фольклора и «нашел» в примитивных и пошловатых анекдотах некую глубинную мистическую суть. Нужна особенная отвага, чтобы вложить свою выстраданную идею в уста откровенно пародийному персонажу…»[xviii].
Излюбленный постмодернистами принцип коллажа, наслоения смысловых планов, обнаруживает в произведениях Виктора Пелевина Александр Генис, посвятивший этому писателю отдельную радиопередачу из цикла бесед о русской литературе. Генис, в частности, отмечает особую дискретность прозы Пелевина, приводящую, как ни парадоксально, не к раздробленности, энтропийности формы, а ее монолитности и строгости: «В поздних фильмах Феллини самое интересное происходит в глубине кадра — действия на переднем и заднем плане развиваются независимо друг от друга. Так, в фильме «Джинджер и Фред» трогательный сюжет разворачивается на фоне специально придуманных режиссером безумных рекламных плакатов, мимо которых, их не замечая, проходят герои.
К такому же приему, требующему от читателя повышенной алертности, прибегает и Виктор Пелевин. Важная странность его прозы заключается в том, что он упрямо вытесняет на повествовательную периферию центральную «идею», концептуальную квинтэссенцию своих сочинений. Обо всем по-настоящему серьезном здесь говорится вскользь. Глубинный смысл происходящего раскрывается всегда неожиданно, якобы невпопад. Наиболее существенные мысли доносят репродуктор на стене, обрывок армейской газеты, цитата из пропагандистской брошюрки, речь парторга на собрании. Так, в рассказе «Вести из Непала» заводской репродуктор бодрым комсомольским языком пересказывает тибетскую «Книгу мертвых»: «Современная наука установила, что сущностью греха является забвение Бога, а сущностью воздушных мытарств является бесконечное движение по суживающейся спирали к точке подлинной смерти. Умереть не так просто, как это кажется кое-кому...»
Информационный мир у Пелевина устроен таким образом, что чем меньше доверия вызывает источник сообщения, тем оно глубокомысленнее. Объясняется это тем, что вместо обычных причинно-следственных связей тут царит синхронический, как назвал его Юнг[xix], принцип. Согласно ему явления соединены не последовательно, а параллельно. В таком единовременном мире не объяснимые наукой совпадения не случайны, а закономерны.
Пелевин использует синхронический принцип, чтобы истребить случай как класс. В его тексте не остается ничего постороннего»[xx].
Прения по поводу того, к какому литературному «ведомству» стоит причислить Пелевина, хотелось бы завершить двумя цитатами из виртуального «Русского журнала» (www.russ.ru).
А. Минкевич: «…Он легко и с огромным удовольствием читается. Читается, как анекдот. Его хочется цитировать и посылать друзьям по электронной почте. Пелевин многослоен, как капуста. У него есть лист для любителя анекдотов, лист для ненавистников рекламы, лист для любителей фантастики, лист для любителей детектива, боевика, наркоромана, астральных путешествий. Идеи, религии, мифы, символы, двойной, тройной, четверной смысл… Все как в хорошем, крепком постмодернистском произведении. Каждый может унести ровно столько, сколько способен понять».
А. Долин: «В свое время Умберто Эко, говоря об идеальном постмодернистском произведении, называл в качестве одного из его неизбежных и необходимых качеств «многослойность». Другими словами, разным категориям читателей должно быть одинаково интересно читать эту книгу. Пелевин – один из первых, кому удалось воплотить мечту современной литературы в жизнь. «Чапаев и Пустота» – роман-притча, соединивший в себе черты восточных учений, исконно русских фольклорных представлений (анекдоты) и новорусского быта; эту книгу читали и перечитывали, опустошая книжные прилавки, и интеллектуалы, и компьютерная молодежь, и потерянные пожилые шестидесятники… И невозможное свершилось: книга (не любая, увы, именно эта) вновь, впервые за долгие годы превратилась в коммерчески полноценный продукт».
Итак, подводя итог приведенным выше высказываниям, отметим: недоумение и смешанное отношение современной русской критики к творчеству Виктора Пелевина является продуктом неожиданного его появления. У него нет явных предшественников (подробнее этот вопрос будет рассмотрен в последней главе), поэтому его возникновение на литературной сцене не прогнозировалось. Все пытались, но мало кто из критиков сказал вслух, что Виктор Пелевин стал первым представителем относительно «высокой» литературы с коммерческим уклоном. Как считает уже цитированный А. Долин, многослойность литературы является тонко просчитанным коммерческим приемом. Но, стоит заметить, бестселлер бестселлеру рознь. Видимо, именно поэтому в большей своей части литературные критики не столько внимания уделяют анализу непосредственно художественных достоинств произведений Пелевина, их поэтике, сколько интересуются «технологией» их создания. Слово достаточно новое для российской науки о литературе, поэтому критикам и литературоведам еще только предстоит выработать метод исследования этого понятия.
Открытым остается вопрос и о направлении, избранном Пелевиным. Как мы только что убедились, для него тесноваты рамки жанра как фантастического, так и постмодернистского. В этом заключается уникальность данного момента – скорее всего, вопрос решится тогда, когда у Пелевина появятся литературные «потомки», творчество которых поставит все на свои места, и даст ответы на многие вопросы, на объективное решение которых сегодня полагаться вряд ли можно. Именно тогда можно будет вести речь об отдельном «направлении», «школе», представленной пелевинской прозой.
§ 1. Скептические отзывы о прозе Пелевина.
Выше говорилось о недостаточной степени анализа художественных достоинств произведений Виктора Пелевина. Однако нельзя не отметить сложившуюся в современной литературной критике тенденцию «вылавливания блох» из текстов Пелевина. Ряд маститых критиков приблизительно в одно и то же время выпустил статьи, отличающиеся откровенно издевательским тоном и неприятной менторской интонацией. «Алмаз» этого «венца» – безусловно, работа обозревателя «Литературной газеты» Павла Басинского «Синдром Пелевина», за которую критик, кстати, 21 декабря 1999 года получил «Антибукера»[xxi]. (Еще одна заметная работа Басинского по «пелевинскому вопросу» называется «Из жизни отчечественных кактусов». Там литобозреватель сравнивает  В. Пелевина с диковинным растением, выращенным на подоконнике журнала «Знамя»).
«Хочется обидеться, а не могу, — откликается Басинский на упомянутый эпизод из «Generation «П». – Что-то в литературной колкости Пелевина есть жалкое. И эта буковка, которую он трогательно заменил – во избежание судебного иска, что ли? И то, что до сих пор ни разу не высказавшись о критике, сохраняя позу писателя, которому наплевать на мнение экспертов о себе, он показал свою злость так нелепо»[xxii].
Далее в «Синдроме Пелевина» Басинский развенчивает мировоззренческую позицию героя «Generation «П», снабжая ее собственными комментариями.
«Пелевин излагает целую программу для поколения «новых людей». Быть нормальным циником. Не доверять миру, который обманчив во всех своих проявлениях. Доверять только собственным ощущениям, понимая, что к реальному миру они не имеют прямого отношения. Но если тебе от них кайфово, то и ладно. Эдакий агностицизм, переходящий в эмпиризм и своего рода разумный эгоизм… Такое возможно в эпохи тотального сомнения общества в традиционно вечном и высоком, которые рассматриваются как атрибуты уходящих классов. Тогда – дворяне с их «эстетикой», над которой издевался Дмитрий Писарев. Теперь – «совок» с наивной «вечностью», над которой смеется современный «яппи». Какая разница? Суть, в общем, одна. Я не намерен спорить с Пелевиным по существу. От его философии воняет нафталином… Эти мечты не менее пошлы и убоги, нежели сны Веры Павловны. Все это нежить. Поллюция незрелого социального воображения».
Стоит отметить основной просчет Басинского – без видимых причин он объединяет самого Пелевина с его литературным героем, Вавиленом Татарским. Критикуя позицию Татарского, Басинский критикует Пелевина.
Обозреватель щедро цитирует Андрея Немзера, критика из журнала «Новый мир», находя в его материале о повести «Жизнь насекомых» «общие» с собственными утверждениями места.
«Пелевин работает обманутыми ожиданиями, — это уже слова Немзера. – Превращение человека в насекомое – то метафора, то зловещая случайность, а то и вполне заурядное событие. Сшивание сюжетных линий проведено сноровисто – хронологические квазинеувязки лишь указуют на эстетическую малограмотность читателя, решившего, что у людей и насекомых одно и то же время…Так уже бывало. Сегодняшняя энтомология смахивает на позавчерашнюю зоологию – на «Белку» Анатолия Кима. То же желание всех (хотя бы и по-разному) ошеломить, то же настырное философское неофитство, радующее высоколобых ценителей и пьянящее дебиловатых гениев на подхвате, готовых по любому поводу мычать «Уу! Там философия!».[xxiii]
Как мы видим, Немзер не ограничивается колкостями в адрес автора, он, не стесняясь в выражениях, «разоблачает» его читателей.
Впрочем, с позиции тех же читателей выступают три следующих критика – Александр Архангельский, Алексей Слаповский и Семен Ульянов. Все они обосновали свои претензии к Виктору Пелевину «горами словесного мусора», обнаруженного в его произведениях.
Александр Архангельский («Пустота. И Чапаев»): «Коллекция языковых огрехов пелевинской прозы, собранная Слаповским, заведомо неполна. Легко привести иные примеры чудовищной стилевой нечуткости, выбранные наугад из начала, середины и конца книги. Вот грубые стилистические ошибки («Садитесь, два!»): «…одна из его ног была боса», «…подумала Мария, кладя на антенну вторую руку». Вот невероятная двусмысленность: «На ней было платье из черного бархата, закрывающее грудь и шею, почти до пола длиной…» (хорошо, если у Анны только шея до пола длиной, — если и грудь?..) Но вот что важно. Слаповский, издеваясь над пелевинской стилистикой, вспоминает о своей прежней профессии – редактора; судя по его неподдельному изумлению, с этой профессией он расстался давно. Потому что в последние годы произошла резкая смена «типового набора» языковых погрешностей. Привычные «сбои» исчезли – или, по крайней мере, отошли на второй план. Зато возникло нечто новое – я бы назвал эту причудливую смесь предельно книжных конструкций с произвольными законами устной речи компьютерным языком. Все вроде бы правильно, гладко – но стоит вчитаться, как волосы встают дыбом»[xxiv].
«Справочник филологических огрехов Пелевина» продолжает Семен Ульянов в статье «Пелевин и пустота».
«У Пелевина есть стиль. Это стиль школьного сочинения «Как я провел лето». Автору не мешало бы поучиться у Обломова, которого Гончаров заставил мучаться из-за составляемого письма, потому что в нем выходило «два раза сряду что, а там два раза который». Чтобы стать писателем, недостаточно просто знать слова, а Пелевин и слов-то, прямо скажем, знает совсем немного. И скудость его словарного запаса легче всего показать на примере глагола «быть», которым кишат страницы романа. Иначе как с его помощью автор, видимо, не в состоянии осуществлять процедуру описания. Вот абзац, состоящий всего из трех предложений: «У нее была длинная серебряная рукоять, покрытая резьбой, — на ней были изображены две птицы, между которыми был круг с сидящим в нем зайцем… Рукоять кончалась нефритовым набалдашником, к которому был привязан короткий толстый шнур витого шелка с лиловой кистью на конце. Перед рукояткой была круглая гарда из черного железа; сверкающее лезвие было длинным и чуть изогнутым – собственно, это была даже не шашка…»[xxv].
Примитивность языка становится еще отчетливее на фоне философской и прочей терминологии, знакомой Пелевину на уровне фонетической оболочки. И примитивность эта – не концептуальна (случай Пригова), а естественна, автор ее и не замечает…
Нашлось пустое место и для следующих конструкций:
«чтобы восстановить дыхание, я сделал дыхательное упражнение»;
«не знаю даже, что сказать, — сказал он».
Не завалялись избитые выражения типа:
«ветер судьбы нес меня куда-то»;
«невыносимое бремя этой жизни».
…Вообще-то стиль «Ч.и П.» породил во мне некоторые сомнения. А не осуществляется ли Пелевиным в тексте просто-напросто интенсивное самоцитирование? Может быть, он меня, как читателя, «кидает»? Может быть, все это сделано специально? Посредственная фантазия, однообразная до безобразия образность, вымученные языковые игры, навязший на зубах сленг – не воплощение ли это заранее придуманного плана? Поставить целью сотворение плохого романа – установка, достойная истинного постмодерниста. Если я прав, то задача действительно выполнена блестяще!
Но вернемся к пелевинской интертекстуальности. Автор не брезгует заимствованиями. Мистический элемент романа заставляет вспомнить Булгакова. Очевидна связь Чапаева-Юнгерна с Воландом и его свитой. Та же ситуация и с параллельными мирами. Финал девятой главы пересекается со сценой из «Мастера и Маргариты», в которой Воланд покидает Москву. Полет Марии со Шварценеггером — Маргарита, отправляющаяся на шабаш. Ну и, конечно, сатира, правда, двадцать второй свежести. Не оставлен без внимания и Набоков. Я имею в виду «Приглашение на казнь», где тот тщательно разжевал тему мира-сновидения. Некоторые места «Ч. и П.» настолько близки к тексту Набокова (смотри концовки обоих романов), что начинает попахивать плагиатом. Чем и являются шестая и восьмая главы. Оригинал — «Москва-Петушки». Используя образность Пелевина, скажу, что читателю «вместо икры подсунули клюкву, воняющую рыбой».
Сложно не согласиться с некоторыми доводами, приводимыми критиками, особенно в плане так называемой «языковой нечуткости» Пелевина. Впрочем, выше были отмечены, по крайней, мере две ее причины, первая из которых – «сдвиг» языковой нормы; вторая (более, признаться, затейливая и оригинальная) – нарочитость «плохого», письма, подчинение небрежности стиля общему замыслу (См. у Басинского: «Курицын даже предложил такой демагогический ход: дескать, писать «плохо» – это и есть «хорошо». Без гордыни то есть»[xxvi]).
Как бы то ни было, а споры вокруг Пелевина,  и его творчества, необходимые для рождения истины, – хороший знак. Знак того, что в том или ином виде он интересен экспертам, и, несмотря ни на что, внимание на него обращают, и даже считают необходимым разряжаться длинными эмоциональными рецензиями.
Место Виктора Пелевина в системе современной отечественной прозы еще не определено окончательно. Именно об этом свидетельствует критическая разноголосица, где представлен весь спектр возможных мнений – от восторженных до крайне негативных. Критики еще только присматриваются к произведениям этого, несомненно, неординарного автора, и не так далеко продвинулись в их изучении. Должно пройти еще некоторое время для того, чтобы мутный раствор мнения литературной общественности о прозе В. Пелевина отстоялся и представил собой более или менее четко оформленную тенденцию, традиционный угол зрения.
    продолжение
--PAGE_BREAK--Глава вторая § 1. Мотивы и темы творчества Пелевина.
Как уже было сказано, редкий критик заостряет внимание на непосредственно литературоведческой ценности рассказов, повестей и романов В. Пелевина, предпочитая «выводить на чистую воду» его технологические приемы. Но в наиболее серьезных и фундаментальных рецензиях и статьях о творчестве молодого автора явно прослеживается единая смысловая нить, «вытягивающая» несколько свежих для отечественной литературы тем и признаков, присущих прозе Пелевина. В качестве наиболее серьезных и  перспективных из них критики называют идеи «метафизики побега», «пограничной реальности» и «мардонга», или «внутреннего мертвеца». О каждом мотиве ниже будет рассказано подробнее.
Темы «пограничной реальности», «метафизики побега» и освобождения как его цели тесно переплетаются меду собой в произведениях Пелевина.
«Кем бы ни были его герои, — пишет Сергей Кузнецов в статье «Василий Иванович Чапаев на пути воина» – цыплятами, насекомыми, мертвецами или космонавтами – они постепенно осознают иллюзорность «реальности» и устремляются навстречу подлинному бытию, символизируемому миром за окном инкубатора, «лиловым заревом над дальней горой или «условной рекой абсолютной любви» (сокращенно – «Урал»)…».
«Идея, она же прием, лежащая в основе пелевинского творчества, довольно проста, но очень своевременна, — продолжает тему Дмитрий Быков в рецензии «Побег в Монголию». -  Это идея религиозная и чрезвычайно удобная для сюжетостроения. Наше существование происходит не в одном, а как минимум в двух мирах: едучи на работу, мы пересекаем бездны, спускаясь по эскалатору, одолеваем сложный этап некоей тотальной компьютерной игры, а посещая общественный туалет, таинственным образом влияем на судьбы мира… Всем самым будничным действиям и происшествиям Пелевин подыскивает метафизическое объяснение, выстраивая множество параллельных миров и пространств, живущих, впрочем, по одному закону. Мир Пелевина – это бесконечный ряд встроенных друг в друга клеток, и переход из одной клетки в другую означает не освобождение, а лишь более высокий уровень постижения реальности… Осовобождение возможно только в сознании, о чем и написан самый пронзительный и поэтичный рассказ нашего автора «Онтология детства». Лирический герой «Онтологии детства» начинает всерьез задумываться о «метафизике побега», становящегося ключевым понятием в прозе Пелевина…
Главной подлинностью становится поиск подлинности. Освобождение достигается хотя бы отказом от устоявшихся правил игры («Чтобы начать движение, надо сойти с поезда» — рефрен «Желтой стрелы»)…и потому побег венчает «Чапаева и Пустоту», возникая как главная тема в финальном поэтическом монологе героя:
Из семнадцатой образцовой
Психиатрической больницы
Убегает сумасшедший по фамилии Пустота.
Времени для побега нет, и он про это знает
Больше того, бежать некуда, и в это
Некуда нет пути.
Но все это пустяки по сравнению с тем,
Что того, кто убегает,
Нигде и никак не представляется
Возможным найти.
Для Пелевина не существует никаких результатов – только процесс. Побег становится главным и наиболее достойным состоянием души…здесь есть восторг Вечного Невозвращения – так Пелевин определяет то состояние перманентного побега, к которому прорывается в конце концов его герой»[xxvii].
Почти так же подробно и обстоятельно анализирует системообразующий принцип пелевинской прозы – полиреалистичность – Роман Арбитман в статье «Предводитель серебристых шариков». К сказанному уже Быковым он добавляет свое видение эстетического среза творчества писателя. У Арбитмана «лишние» реальности, измерения, облекаются в форму сна.
«…Эти измерения фактически не противоречат друг другу, не конкурируют, но, скорее, взаимодополняют друг друга. По Пелевину, вопрос о любой иерархии реальностей, о том, что первично и что вторично, выглядит абсурдным… Герои Пелевина между тем почти не сомневаются в условности, призрачности своего бытия…
Что ж, царство иллюзий в ближайшем родстве с сонным царством. А фаза бодрствования становится адекватна смерти и распаду…Именно счастливая шизоидная, сонная, бредово-наркотическая раздвоенность или даже растроенность бытия-сознания является здесь гарантом некоей условной стабильности. Призрачные альтернативы, из множества которых никогда не будет извлечен одинокий выбор, придают пелевинским конструкциям определенный смысл и гармонию. Иллюзорная вселенная существует, пока она не поддается однозначной трактовке и уворачивается от четких дефиниций – загнанная в клетку здравого смысла, эта нежная птичка гибнет в одночасье».
«Пелевин… с редкой настойчивостью повторяет из текста в текст ситуацию неравенства субъекта самому себе, — такую мысль высказал Вячеслав Курицын в статье «Великие мифы и скромные деконструкции» – Для героев Пелевина, очевидно, актуален момент «двойного присутствия»,  и не-единства (не-музейности) личности»[xxviii].
Примечательно, что Пелевин не только моделирует новые реальности и миры «на пустом месте» – он обращает действительную историю в альтернативу нашего времени, ее изнанку.
«Действие романа «Чапаев и Пустота» совершается-таки в эпоху Гражданской войны и в наши дни, и эти две эпохи «рифмуются», сополагаются и отражаются одна в другой» (Ирина Роднянская, «…И к ней безумная любовь…»).
«То центр управления советской Россией находится в подземельях под Кремлем («Повесть огненных лет»), то перестройка возникает в результате мистических упражнений уборщицы Веры Павловны, сосланной после смерти в роман Чернышевского за «солипсизм на третьей стадии». Грань между жизнью и смертью размыта: так, герои «Вестей из Непала» и «Синего фонаря» вдруг начинают понимать, что они – мертвецы. Но, по мнению Пелевина, в наших силах осознать иллюзорность своей жизни и выйти навстречу подлинному Бытию» (цитата из эссе Сергея Кузнецова «Виктор Пелевин. Тот, кто управляет этим миром»)[xxix].
Примечательный взгляд на природу полиреалистичности в прозе В. Пелевина и свежие наблюдения по этому поводу обнаруживает критик Анна Соломина, в рецензии на сборник «Желтая стрела», озаглавленной «Свобода: надтекст вместо подтекста».
«Пелевин создает свои миры, каждый из которых – полноценный пример бытия со скрупулезно подобранными деталями и концептом; способными убедить читателя в достоверности такой вселенной. Детали же – это вещи и понятия, по которым можно узнать или (что важнее) признать в этом мире свою жизнь: скажем, книга Пастернака «На ранних поездах», гребенщиковский «Поезд в огне», надпись на стене «Локомотив — чемпион» — все это вычленено из огромного слоя железнодорожной культуры и поставлено на свои места в «Желтой стреле», как если бы было найдено в Интернете на слово «поезд».
…повести «Желтая стрела» и «Затворник и Шестипалый» крепко сцеплены между собой в первую очередь этим авторским приемом, с помощью которого создается модель мира, где все внешние атрибуты и внутренне назначение подчинены одной тематике, будь то бройлерный комбинат или поезд»[xxx].
Уже упоминавшийся Александр Генис назвал Пелевина «бытописателем пограничной зоны»: «Окружающий мир для Пелевина — это череда искусственных конструкций, где мы обречены вечно блуждать в напрасных поисках «сырой», изначальной действительности. Все эти миры не являются истинными, но и ложными их назвать нельзя, во всяком случае до тех пор, пока кто-нибудь в них верит. Ведь каждая версия мира существует лишь в нашей душе, а психическая реальность не знает лжи.
Проза Пелевина строится на неразличении настоящей и придуманной реальности. Тут действуют непривычные правила: раскрывая ложь, мы не приближаемся к правде, но и умножая ложь, мы не удаляемся от истины. Сложение и вычитание на равных участвуют в процессе изготовления вымышленных миров. Рецепт создания таких миражей заключается в том, что автор варьирует размеры и конструкцию «видоискателя»- раму того окна, из которого его герой смотрит на мир. Все главное здесь происходит на «подоконнике»- на границе разных миров.
Пелевин обживает стыки между реальностями. В месте их встречи возникают яркие художественные эффекты — одна картина мира, накладываясь на другую, создает третью, отличную от первых двух. Писатель, живущий на сломе эпох, он населяет свои рассказы героями, обитающими сразу в двух мирах. Так, советские служащие из рассказа «Принц Госплана» одновременно живут в той или иной компьютерной видеоигре. Люмпен из рассказа «День бульдозериста» оказывается американским шпионом, китайский крестьянин Чжуань- кремлевским вождем, советский студент оборачивается волком.
Изобретательнее всего тема границы обыграна в новелле «Миттельшпиль». Ее героини — валютные проститутки Люся и Нелли — в советской жизни были партийными работниками. Чтобы приспособиться к переменам, они поменяли не только профессию, но и пол. Одна из девушек – Нелли — признается другой, что раньше служила секретарем райкома комсомола и звалась Василием Цырюком. В ответ звучит встречное признание. Оказывается, в прошлой жизни Люся тоже была мужчиной и служила в том же учреждении под началом того же не признавшего ее Цырюка:
Эпизод с коммунистами-оборотнями — лишь частный случай более общего мотива превращений. В «Миттельшпиле» важно, не кем были герои и не кем они стали, — важен сам факт перемены. Граница между мирами неприступна, ее нельзя пересечь, потому что сами эти миры есть лишь проекция нашего сознания. Единственный способ перебраться из одной действительности в другую — измениться самому, претерпеть метаморфозу. Способность к ней становится условием выживания в стремительной чехарде фантомных реальностей, сменяющих друг друга»[xxxi].
Подытожить все приведенные мнения и цитаты хотелось бы высказыванием Карена Симоняна («Реализм как спасение от снов»).
«Насколько реален окружающий мир? Тут все зависит от того, что для размышляющего об этом человека находится в центре этого мира. Если он сам – то, как правило, человек…либо сходит с ума («технология» этого процесса хорошо показана в романе Пелевина), либо уничтожает себя и свой мир вокруг, либо проваливается в пустоту…Когда же абстракция рушится…люди начинают замыкаться в себе, мир вокруг кажется все более…нереальным – наступает противоестественное Бытию состояние которое и есть Ничто. Симптомы и этапы этой тяжелой болезни отражает литература уже с 60-70-х годов…Реальны также и сны наши, и даже кошмары – поскольку они посылаются для того, чтобы о чем-то предупредить нас и уберечь. Поэтому-то и сновидческие[xxxii] произведения нынешней прозы… очень нужны и важны сегодня. И число их, думаю, будет увеличиваться именно сейчас, в напряженный момент нашей духовной истории, ибо, согласно очень многозначной формуле того же Достоевского, «бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие».
Однако «фирменной» пелевинской идеей стал отнюдь не мотив раздвоенно-растроенной, дискретной  реальности. Неожиданно широкий отклик у критиков, специализирующихся на проблемах  современной отечественной литературы, нашла представленная им идея «мардонга». В одноименном рассказе В. Пелевина мардонги – псевдотибетские мумии, жареные в масле выдающиеся мыслители, которых благодарные потомки обкладывали камнями  и выставляли вдоль дорог для последующего поклонения этим своеобразным памятникам. В основе рассказа лежит реально существующая концепция философа Антонова, «полагающего, что жизнь есть процесс взращивания внутреннего мертвеца, присутствующего в каждом человеке, завершающийся его, мертвеца актуализацией» (выдержка из «Великих мифов и скромных деконструкций» Вяч. Курицына). Этот самый «актуальный мертвец» и становится, если повезет, почитаемым мардонгом. Стоит отметить, что описывая мардонгопоклонников, Пелевин язвит в первую очередь над «старорежимными» литераторами; в тексте у него они, в частности, распевают мантру «Пушкин пушкински велик», ведущую к более быстрому и качественному «утрупнению». «Можно рассуждать, какого именно рода любомудрствования здесь пародируются, но логичнее указать, что придумана-то эта теория все же лично писателем Пелевиным», — уточняет Вяч. Курицын.
В «Книжном обозрении» от 2 марта 1999 года была опубликована полосная статья Дмитрия Володихина, названная «Один из первых почтительных комментариев к мардонгу Пелевина». Автор предлагает: «…эзотерику не стоит ждать его очередной актуализации. Стоит уже начинать строить пелевинский мардонг»[xxxiii]. Критикам, видимо, пришлась по душе идея применить концепцию Пелевина к нему же самому – так, в рецензии на «Желтую стрелу» Михаил Пророков задается риторическим вопросом: «Не будет ли любая хвалебная статья, посвященная Пелевину, и тот же вагриусовский серый томик – одним из камней, которым обкладывается прижизненный мардонг его автора?».
Можно предположить, что пока нет. По Пелевину, создание мардонга требует всеобщей готовности безусловно ему поклоняться. Сам же В. Пелевин вряд ли достиг таких творческих высот. К тому же «присутствие живого в этой области оскорбительно и недопустимо».
Как было уже отмечено, проза В. Пелевина симптоматична – и в этом ее основная эстетическая ценность. Сегодня он продолжает живописать растерянное состояние российского общества на границе тысячелетий; когда люди, отказавшись от старой системы ценностей, мучительно ищут и «обкатывают» новую. Можно заключить, что именно отсюда идут корни всех «экзотических» мотивов прозы Пелевина, экстраполируемые из реальной жизни и преломляющиеся в художественном тексте.
§ 1. Традиции русской литературы в творчестве Пелевина. Адекватность автора современной отечественной литературной и социально-политической ситуации.
Поднимая тему литературных предшественников Виктора Пелевина, тех, кто оказал на него наибольшее влияние и в то же время предвосхитил его появление, нужно заметить, что на этот счет у литературной критики имеются самые разнообразные взгляды. Единство наблюдается в одном случае – практически все эксперты отмечают в романе «Чапаев и Пустота» (и часто объединяемым с ним рассказом «Хрустальный мир») влияние писателей начала XX века, и литературного века Серебряного – Блока, Булгакова, Леонида Андреева. Но эти параллели имеют свою обусловленность – действие романа происходит в 1919 году, поэтому понятно, что Пелевин рисует эпоху со слов ее современников.
«Политическая тематика с фантастико-социальным уклоном у Пелевина сочетается с тяжеловатой мистикой в рассказе «Хрустальный мир», в котором явно прослеживаются булгаковские реминисценции и булгаковская стилистика, — пишет Анна Соломина. – Юнкеры, защищающие Смольный от древнего демона Ульянова-Ленина и нюхающие кокаин под декламацию Блока – образ, страшновато продолживший смысл и эмоциональность «Белой гвардии» и «Морфия»[xxxiv].
«Кстати, Петр Пустота и стилем личности, и двойственным поведением своим (монархист на службе у красных) напоминает героя очерка Александра Блока «Русские дэнди» – как известно, В. Стенича, — уточняет Ирина Роднянская. – Который разыгрывал Блока рассказами о мнимом совращении молодых рабочих и крестьян разочарованной интеллигентской молодежью, такою, как он, сам же прекрасно ладил с новой властью. «Ведь мы пустые, совершенно пустые», — вот еще одна книжная страница, негаданно раскрывшаяся в нужном месте. Мне даже показалось, что в главах, где рассказ ведется от лица Петра, Пелевин старается подражать слогу и колориту этого блоковского эссе. И небезуспешно – хоть слов «эйфория», «самоидентификация» и «практически» следовало бы избегать»[xxxv].
Более банально оценивает «корни» Пелевина Семен Ульянов: «По духу и претензиям Пелевин имеет, на мой взгляд, прямого предшественника – Леонида Андреева. Я даже подумал, не есть ли он реинкарнация Андреева? Или они друг другу снятся? Кстати, критика начала века не испытывала никаких иллюзий относительно автора «Иуды Искариота». Сто лет назад умели отделять зерна от пелевиных»[xxxvi].
«Если мы проследим историю культовых интеллигентских книжек, то «Чапаев и Пустота» вполне встанут в определенный ряд, — развивает мысль Александр Закуренко. – «Иуда Искариот» Л. Андреева, «Хулио Хуренито» Эренбурга, «Мастер и Маргарита» Булгакова, «Альтист Данилов» Орлова. Все эти книги объединяет то, что Г. Флоровский назвал «мистической безответственностью».
В уже подробно рассмотренном нами очерке «Синдром Пелевина», Павел Басинский сравнивает Пелевина с Чернышевским, дав даже эпиграф из «Что делать?» к своему тексту: «У меня нет ни тени художественного таланта…но это все-таки ничего…».
«В середине прошлого века «интеллектуальной попсой» из разночинцев были выдвинуты Добролюбов и Чернышевский, а также примкнувший к ним Некрасов…Сравнение Пелевина с Чернышевским только на первый взгляд кажется странным. И литературно, и общественно они очень близки как две культовые фигуры «смешанных» социальных эпох, когда в читательском мире обнаруживается множество трещин и разрывов…Кстати, Чернышевский тоже понимал, что писатель он «плохой». Но, как заметила литературовед Ирина Паперно, «идея плохого писателя, но есть автора эстетически слабого, практического человека, не поэта, стала неотъемлемой частью его модели»[xxxvii].
    продолжение
--PAGE_BREAK--
еще рефераты
Еще работы по литературе, литературным произведениям