Реферат: К. А. Свасьян становление европейской науки
К.А.СВАСЬЯН
СТАНОВЛЕНИЕ ЕВРОПЕЙСКОЙ НАУКИ
Взято с сайта www.rvb.ru
СОДЕРЖАНИЕ
Предисловие ко 2-му изданию
3
Предисловие
8
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЕВРОПА: ФАНТАЗИЯ-СКИТАЛЕЦ
1. Рим или мир
16
2. «Падение вверх»
44
3. «Quid comedit mus?»
53
4. Вирусы Гондишапура
73
5. Годы учения
99
6. Схоластика как опыт мысли
7. Фридрих II Гогенштауфен
134
8. Итальянская каденция
153
9. «Brave new world»
176
^ ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СИМПТОМАТИКА
1. «Урок анатомии доктора Тюльпа»
216
2. Tabula rasa
224
3. Откровение (святого) Журдена
253
4. Паскаль
289
5. «Наш человеческий рассудок»
302
6. Природа sub judice
339
7. Судьбы математики
361
8. Свободное грехопадение тел
388
9. Святки «божественного маркиза»
400
10.«Предательство клерков»
413
ПРЕДИСЛОВИЕ
Я не предполагал к этой книге никаких предисловий; странным образом она виделась мне до её написания неким довлеющим себе «черновиком», и уже потом, пишучи её, я начал догадываться, что речь идет об адекватной форме и что формой, наиболее отвечающей замыслу и содержанию её, мог бы оказаться именно «жанр» черновых набросков. Допустив, что есть вещи, никоим образом не выразимые в «беловике»… Понятно, что о «предисловии» я и не думал, избавленный от него самой спецификой жанра; книга писалась в обманном расчете на дальнейшую переработку, тем более что перспективы «выхода в свет» должны были обязывать её хоть к какому-то минимуму «светскости»; я ни на минуту не сомневался в том, что от переработки она выиграла бы во многом; предвижу и поддерживаю в кредит всю будущую критику по этой части, меня, впрочем, волновал не выигрыш, а проигрыш; я отчетливо видел, что бы могла она утратить при таком выигрыше, и страх перед потерями окончательно пересилил во мне соблазн косметической наживы. Оставалось как-то объяснить это, и тут уже отвертеться от предисловия не было никакой возможности. Но объяснение, как я себе его и представлял, укладывалось в несколько строк; обрывать едва начатое столь литературно непривычным образом не сулило бы мне читательского расположения в самом преддверии книги; подумав, я решил продолжить, и тогда мне пришло в голову предварить текст книги
8
неким воображаемым «интервью» с её автором, предположив, что отказ от прямой авторской речи вполне компенсируется авторскими ответами на вопросы, которые так или иначе могли бы возникнуть у читателя по прочтении книги. Поскольку же единственным её читателем всё еще продолжал оставаться я сам, то проблема решалась актом саморасщепления на «автора», согласившегося давать ответы, и «читателя», готовящегося задавать вопросы; я выдумывал их наугад, эксплуатируя опыт «коллегиального» общения и стараясь придать им как можно меньше нелепости и как можно больше каверзности; в конце концов результат превзошел ожидания – в круге внимания оказались едва ли не все существенные имплициты текста. Приведу это «интервью» в частичных и наиболее типичных – на этот раз уже с «редакторской» точки зрения – выдержках.
Вопрос: ^ Книга озаглавлена: «Становление европейской науки», а между тем добрая её половина – вся первая часть – посвящена истории общеевропейской культуры, причем в моментах, казалось бы, наиболее отдаленных от непосредственного феномена самой науки. Чем оправдать эту диспропорциональную растяжку и диспозицию материала? И потом, если уж прицеливаться с таких расстояний, то не целесообразнее ли было бы начать не с Рима, а с Греции?
Ответ: Я силюсь понять, что за это «моменты», которые наиболее отдалены от непосредственного феномена самой науки? Постарайтесь заменить «непосредственный» феномен «несуществующим» феноменом, и Ваше возражение отпадет само по себе. Становление науки ведь и предполагает поначалу отсутствие её как феномена; подумайте о кристалле, формирующемся в маточном растворе, и если я действительно растянул – на добрую половину – анализ раствора, то не в наибольшем отдалении, а в наибольшем приближении к самому кристаллу. Впрочем, я заботился также об акклиматизации читательского восприятия к атмосфере второй части, и меня при этом нисколько не тревожила постраничная диспропорция; если позволительно в ином случае часами, а то и днями готовиться к пятиминутному разговору, то считайте, что и здесь в некотором роде могло бы произойти нечто подобное. Что до Рима или Греции, не понимаю, почему Вы настаиваете на Греции, а не – если уж на то пошло – Вавилоне или Египте? Надо было с чего-то начать, и я выбрал Рим как непосредственный затакт Европы, не говоря уже об исконно римских «генах» будущей научности: воле к власти и
9
юридической казуистике. Греция осталась в растворе, но едва ли её присутствие в книге уступает по силе напряжения Риму.
Вопрос: ^ Вы нигде не высказываетесь о методе Вашей работы, а между тем впечатление по всему тексту таково, что факты толкуются Вами весьма произвольно и субъективно. Согласитесь, что это не способствует объективной значимости Ваших характеристик; ведь не станете же Вы отрицать, что мы имеем дело не с художественным, а с научным – по крайней мере, в авторской интенции научным, скажем так, своеобразно научным – подходом. Но допустим ли при всем этом своеобразии такой градус произвольности, который выглядит у Вас едва ли не нормой исследования?
Ответ: Я думал об этом возражении. Скажу больше, непобежденные остатки рационализма во мне именно в этом пункте бойкотировали временами само написание книги. Потом я подумал: а не свершалась ли сама история, на внешний взгляд, в сплошном ключе произвольности и субъективности, во всяком случае не обращая никакого внимания на нормы и критерии научности? Из чего, конечно, никак еще не вытекал постулат произвольности. И еще я вспомнил определение историка у Фридриха Шлегеля: пророк, обращенный вспять. Этого оказалось достаточно для того, что Вы называете методом работы. Я пытался понять историю не дискурсивно, памятуя исконно латинский смысл «дискурсии» как «бестолковой беготни» (у Плиния Младшего: inanem discursum relinquere), а прокурсивно, зная её в «ставшем» и тем не менее силясь угадывать её в «становлении»; работу историка над историей я уподоблял работе автора над романом, он хоть и знает, что герой должен умереть, но может лишь догадываться о том, как это случится, и таким образом вынужден идти к концу вместе с самим героем, разве что на йоту опережая его, чтобы поспевать записывать. Его отличие от героя в том, что вдобавок к горизонтальному контрапункту событий он обременен и вертикальной выделкой фразы, и лишь тогда может его задача считаться удавшейся, когда выделка не тормозит движения, а темп не оборачивается стилистическими браками. Жид в «Фальшивомонетчиках» открытым авторским текстом признается в момент появления нового персонажа: я не знаю, ни кто он, ни что он будет делать в моем романе, но мне кажется, что с ним связано нечто важное. Больше этого и лучше этого сказать о «методе» я не умею. Всё прочее – «объективность», «субъективность», «художественность», «научность» – мало меня заботило, если не считать отдельных рецидивов
10
рационалистического образования. Единственным «научным» критерием, которым, как фонарем, я пользовался, оказывалась «симптоматика», умение отличать «существенные» факты от «несущественных»; в остальном, говоря в самом невысовывающемся смысле слова, я жил этой книгой, больше всего интересуясь «жизнью», меньше всего ее «итогами».
Вопрос: ^ Но если критерием выступает симптоматика, то в чем критерий самой симптоматики? Иначе: в силу чего отличаете Вы существенное от несущественного?
Ответ: Я думаю, все злоключения науки начались с того, что ее отделили от искусства, вытравляя из нее всё личностное и постольку неисповедимое. Художнику Вы не задали бы такого вопроса… Метод художника, критерий его творчества и всё прочее – это он сам; предполагается, однако, что в науке «сам ученый» мало что значит перед таким наукообразным пугалом, как «критерий объективности». Но подумаем: есть довербальные, неверифицируемые способы различения главного и побочного – в медицине, в педагогике, скажем в детективной практике, в быту наконец. Люди умеют это либо не умеют, а если и умеют, то делают это, как правило, безотчетно, дорефлексивно, фактически. Я говорю о способности, близкой к тому или в чем-то совпадающей с тем, что в подвижнической литературе называлось «умным деланием»; ни о чем ином не толкует, по существу, и гётевское учение о «первофеноменах», а уже в наше время и феноменологическая философия, – начатки, с неслыханной силой проросшие у Рудольфа Штейнера, особенно в проекции истории, до универсального органа постижения, отсутствие или наличие которого уже сегодня вопрос не науки, а меры человеческого как такового. История видится здесь как динамическое многоголосие само- и взаимообъяснимых первофеноменов: симптомов; речь идет о правильном выборе и сочетании исторических фактов, не интерпретации, а именно сочетании. Известен случай: дети, игравшие в мастерской, переставляли линзы; одна из комбинаций дала эффект подзорной трубы, которая так и была изобретена. Дети наткнулись на нее случайно; историк возводит эту случайность в ранг метода. Он ничего не примысливает к фактам, он лишь создает им условия, при которых они могли бы выговориться сами, но для этого и требуется очистить их от случайных, т. е. нетипичных, несущественных в данной ситуации факторов. Вы спрашиваете, как же отличить существенное от
11
несущественного? Вы можете, беря конкретный пример, возразить: образ Ньютона дан в книге упрощенно и однозначно, ибо наряду с Ньютоном-»калькулятором» есть же и Ньютон-»алхимик»; аналогично обстоит дело и с Бэконом, да и со всей классической эпохой, представленной не только материализмом парижских салонов, но и, скажем, платонизмом кэмбриджской школы; отчего же замалчивать Кэдворта, выпячивая одного Гольбаха? Я отвечу: фактически это так; во все эпохи есть все типы мыслителей; но если историк будет отталкиваться только от фактической данности материала, история окажется простой описью событий. Симптоматика есть аранжировка фактов, поиск нужной комбинации, при которой только и может обнаружиться тайный распорядок действий; скажем так: с «алхимиком» в Парацельсе невозможно еще не считаться; в Бэконе или Ньютоне его фактическая данность предстает уже симптоматологическим балластом, как ветхая церквушка на фоне небоскребов или как «скрипка» в руках Эйнштейна. Считаться с этим без разбора, только потому что и то и другое суть «факты», – установка, недопустимая в случае терапевта, детектива или просто по-бытовому умного человека; отчего же она допустима для историка? Да, механистическая эпоха дала не только Локка и Ламетри, но и Кнорра фон Розенрота или Сен-Мартена; выбор симптоматолога науки падает на первых, даже если он охотнее предпочел бы оказаться в компании вторых. Ибо таковы условия данного акта драмы; такова – до Гёте и романтиков – сила притяжения мировоззрительной «программы» ближайшего будущего. Еще раз: платоники были во все времена, в том числе и в это. Но вот отрывок из письма Томаса Джефферсона Джону Адамсу (два президента, как-никак!) об одном из диалогов Платона: «Одолевая причуды, ребячества и невразумительный жаргон этого произведения, я… часто спрашивал себя, как могло случиться, что мир в течение столь длительного времени считался с такой бессмыслицей?» Я думаю, что симптоматолог может быть убежденным платоником и тем не менее уделить этому отрывку в данном отрезке истории большее внимание, чем сочинениям Кэдворта; в противном случае он рискует остаться при своем Платоне, ничего не понимая в современности.
Вопрос: ^ Вы не ответили, в чем все-таки состоит методика различения существенного и несущественного?
Ответ: В личных особенностях самого историка. В его мужестве и умении реализовать флоберовское «^ Госпожа
12
Бовари – это я» на материале истории. И если я умею отличать существенное от несущественного в быту, с которым я себя, как правило, отождествляю, то мне нужно лишь научиться расширить присутствие моего эгоизма от бытовых экзистенциальностей до исторических, чтобы чувствовать себя и в истории как дома. Один из тяжелейших предрассудков рационализма вынуждает нас недовольно морщиться от этих слов. Предполагается, что существует некая методика, которую можно объективировать в параграфах, и что усвоивший её и есть «ученый». Впрочем, вот вполне «объективный» ответ, по аналогии: когда Баха спросили однажды, что значит – хорошо играть на клавире, он ответил так: опустить в нужное время нужный палец на нужную клавишу.
Вопрос: ^ Вы описываете рационалистическую парадигму на материале механики и выдаете этот её вариант за нечто универсальное. Между тем, как Вам должно быть известно, дело не ограничивается одной механикой; Башляр убедительно показал существование совершенно новых типов ментальности в рационализме – такова, в частности, «электрическая» ментальность, возобладавшая после Ампера и Фарадея и решительно отличающаяся от «механической». Не упрощаете ли Вы ситуацию до искажения, представляя общее одним частным случаем?
Ответ: Очень корректное замечание. Вам придется, однако, посчитаться с тем, что я имею в виду другое. Речь идет не о «механической» ментальности как таковой, а о ментальности универсальной, о рассудочной духовности вообще, формирующей указанные Вами типы. Случай механики взят мною как первый по времени и, может быть, наиболее характерный, не больше; не его я универсализирую, а лежащую в его основе интеллектуальность, которая по существу определяет и прочие случаи, как бы они ни разнились меж собой по фактуре более верхнего, собственно научного слоя. Меня, таким образом, интересовала не differentia specifica Декарта и Ампера, а их genus proximum.
Вопрос: ^ Читая Вашу книгу, невозможно отделаться от впечатления, что история науки, культуры вообще есть какой-то сплошной регресс. Как бы Вы выпутались из этой рискованной ситуации?
Ответ: Да уж и выпутаешься при таком-то словце… Я изложу Вам вкратце, в чем дело, а уж Вы извольте выпутываться сами. В панораме мне видится крестный путь мысли от единородного с нею мира ко лбу, предположив, что лоб и стал
13
ей лобным местом; целью было погружение в материю и овладение материей изнутри; при этом утрачивалась космичность, но приобреталась самостоятельность; мысль выходила из-под опеки откровения и входила в зону опыта – от id cogitatur к ego cogito. Если угодно, притча о блудном сыне, уходящем из дому, дабы не пребыть великовозрастным «бэби», но и долженствующем вернуться зрелым мужем. История, как я её описываю, и есть история ухода; её-то и восприняли Вы как «регресс». Скажу: с XV века и в катастрофической тенденции уход вызвучивался нотками необратимости – погружение в материю всё больше и глубже материализовывало мысль. Но самое худшее, что могло бы ожидать меня, как автора, было бы восприятие этих нот в ностальгической и ретроградной тональности; я категорически протестую против такой «интерпретации». Прокурсивный стиль письма, заставлявший меня угадывать события по часовой стрелке, мог временами трещать по швам и отшатываться, создавая ложное впечатление тоски по старому; на деле об этом не должно быть и речи. Вы видите, здесь следовало бы говорить как раз о «прогрессе»… Но вот любопытная топика; Декарт в стяжаниях «лба» всё еще нормален и правомерен; эпигоны его уже отвратительны. Самое главное было бы понять: здесь нет вещей раз и навсегда «прогрессивных» и «регрессивных», в смысле: это так, вот и всё; попробуйте однозначно оценить Августина-автора «Исповеди» и Августина-автора «Contra epistolam Manichaei» – это совершенно различные миры. Описанные мною метаморфозы Аристотеля едва ли не самый яркий пример этой неустойчивости, фотографической негодности, я бы сказал, музыкальности исторических судеб. Как же можно здесь говорить о «прогрессе» или «регрессе», да еще сплошных, когда вчерашний «плюс» оказывается сегодняшним «минусом» и когда нормой восприятия выступает музыка, а не физика твердых тел! Еще раз: всё зависит от того, чтобы в нужное время коснуться нужной клавиши.
Вопрос: Последнее. Одни придерживаются рационализма, другие иррационализма; третьего, надо полагать, не дано. Вы, судя по Вашему тексту, в равной степени чураетесь как того, так и другого. Если это действительно так, не повисаете ли Вы в воздухе?
Ответ: Одни говорят, что кардинал Мазарини жив, другие утверждают, что он умер. Что до меня, то я не верю ни в то, ни в другое. Это шутка Шамфора (по мне, образцовый «коан»; иной даос жизнь бы промедитировал над ним). Ну, а
14
насчет воздуха очень может быть. Это ногам топать по земле; дух, он и есть воздух. Никакой прописки.
Читателю. – Эта книга обязана своим возникновением одному мучительно навязчивому любопытству. Мне не давал покоя знаменитый астроном Лаплас. Он появился неожиданно в самый разгар моих занятий гностиками, довольный, уверенный, ничуть не смущенный абсолютной чуждостью «хронотопа», как бы говоря всей своей статью отца, укоряющего подростка-сына в ерунде, что-то вроде: «Ну-с, гипотезы измышляем», и потрясая непобедимой ровностью безбожия. Я долго не мог прийти в себя, не соображая, словно некий «янки при дворе короля Артура», откуда и что; потом меня осенило, что этот немыслимый, невозможный, кажущийся «уконическим» образ спустя полуторатысячелетие станет явью, больше того, явью общеобязательной и нормативной. Остальное граничило уже с преследованием; мне никак не удавалось отвязаться от этой странной и невыдуманной головоломки. Тогда я принял решение: избавиться от нее, написав о ней книгу. Нужно было последовательно проследить генеалогию этого диалектического оборотня в нелегких изломах его перехода от «небытия» к «бытию». Процесс написания принес много нового; открывались новые перспективы, горизонты, неожиданные узнания; увлеченный ими, я то и дело забывал о том, с чего всё началось. Но оно уже жило в книге собственной своей самостоятельной жизнью, полной самых тревожных и непредсказуемых напастей, которым мне оставалось только удивленно и благодарно подыскивать заговаривающие их слова.
^ К. Свасьян
Ереван, 9 августа 1988 года
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
^ ЕВРОПА: ФАНТАЗИЯ – СКИТАЛЕЦ
1. РИМ ИЛИ МИР
Вначале был город. Геометрическая родословная европейской души – точка, радиально расширяющаяся в круг и силящаяся стать равной кругу. Эта точка – Рим, напряженнейшее противоборство двух сил: центробежной и центростремительной, слагающих не только вехи римской истории, но и предысторию родовых мук Европы, миг рождения которой предопределен перевесом центробежной силы и разрушительной децентрализацией гигантского римского сфероида. Urbi et orbi – городу и миру – такова окончательная формула, некий универсальный алгоритм предевропейской и европейской истории, охватывающий весь корпус её свершений. Мировая история, где радиус мира не возвращался еще с обратной стороны в исходную точку, а упирался в маревную линию римских провинций, есть в самом буквальном и строгом смысле метаморфоз одного города, причудливо сочетающий в себе гётевскую и овидиевскую семантику слова, от естественных законов роста и преобразования до мифически-бредовых причуд осуществления. Метаморфоз – Рим, силящийся стать миром, раздувающийся до мира и в конце
16
концов лопающийся в мир; именно в этой имперской экспансии, а вовсе не в харизматизированно милитаристическом гении таился источник его гипнотической силы и внушаемого ею страха; миф о военном превосходстве Рима, разгаданный еще Югуртой, неоднократно терпел крах, начиная с Пунических войн и до эпохи последних Антонинов, но это нисколько не препятствовало общему натиску его уникального самоутверждения. Разгадка лежала не в res militaris, а в феномене цезаризма, неведомом ни мелким провинциальным царькам, честолюбие которых не простиралось дальше разорения соседских территорий, ни даже грандиозным династическим правителям древности, утоляющим чудовищные разгулы своего аппетита и теряющим одновременно всякий интерес к истории в продолжительной спячке своих декоративно-неподвижных держав. Цезаризм открывал новое измерение абсолютно мобилизованного сознания, где протагонистом действия оказывалась не causa finalis, а causa efficiens, понятая как геополитическая воля к расширению и к непрерывно возобновляемым ритмам господства; он и стал, по существу, единственной движущей силой указанного метаморфоза: города в государство, государства в империю, империи в мир. Императорский Рим, еще в I веке занимающий в периметре 19½ километра, являет тем не менее решительные признаки гиганта-космополиса, прародителя верхарновских «les villes-tentaculaires»; начальная стадия метаморфоза протекает в небывало уродливых формах. Всего несколько десятилетий потребовалось для того, чтобы обратить в прах легенду, сотворенную веками; суровейший город, выслуживший себе право быть символом самых немногословных добродетелей души, становится теперь сущей клоакой, стягивающей в себя всё разнообразие мировых нечистот: от культового разврата восточных идолопоклонств до одержимости лицедейством и роскошями пустословия. Здесь, в этом параграфе римской истории, и следовало бы искать первый симптом всей
17
цепи дальнейших преобразований. Город силится раздуться до мира; первые два века Imperii Romani, от Августа до Марка Аврелия, сохраняют еще атмосферу, в которой вытвердевают кристаллы типично римской психологии: Рим равен миру, но мир, как таковой, значим не сам по себе, а в циркулярной соотнесенности с центром. Ритор Элий Аристид уже при Марке Аврелии, т. е. на последней черте этого витка метаморфоза, восхваляет центростремительную силу процесса подчеркиванием цивилизаторской роли Рима, объединившего весь мир во имя одного города. Эта центростремительная сила есть свобода иммиграции; для Лукиана Рим заселен не собственными гражданами, а подонками со всего мира; софист Полемон в первой половине II века элегантнее формулирует ту же мысль: Рим – это «компендиум мира». Ближайшее развитие событий оказалось разрушительно иным; странным образом город, не знающий иной реальности, кроме пространственной экспансии, недооценил неэвклидовы возможности пространства. С какой-то грани ситуация выпадала из орбиты притяжения, и теперь уже сам город становился зависимой переменной новых функциональных образований. Цезаризм неизбежно влек за собою ритуал персонификации. Начиная с Тиберия, так называемое «laesio majestatis» (оскорбление величества), предполагавшее раньше римский народ как таковой, касается только персоны цезаря. Тем самым Рим отождествляется с цезарем, сначала чисто символически, а после Каракаллы и географически; теперь Рим равен местопребыванию цезаря, и это уже не сам город Рим, а Равенна, Сирмий, Милан, Аахен, Вена, Париж, Константинополь. Строка Корнеля: «Rome est partout où je suis» – реальный факт римской истории, получающий катастрофическую значимость со времен воцарения сирийских императоров. Другой решающий симптом – эдикт Каракаллы 212 года, распространяющий права римского гражданства на всех жителей Империи. Юридическое, а прежде чисто
18
культовое1 понятие civis (гражданин, собственно римлянин), расширяется до аморфного subjectus (подданный, собственно подброшенный)2, и с этого момента «субъект» римской истории – варвар, случайный бастард-подкидыш, демонстрирующий головокружительную технику спринта от солдатской казармы до императорского трона, и оттуда чаще всего в помойную яму. Риму нечего было сетовать на «субъективизм» племен, решивших его физическую участь.
Моммзен сравнивает римское государство этого периода с могучим деревом, засыхающий ствол которого пускает вокруг себя во все стороны мощные побеги 3. После убийства Александра Севера в 235 году начинается агония, охватывающая за вычетом отдельных коротких передышек весь бесславный остаток жизни этого ствола. Мир, переставший быть городом, оборачивается кромешным хаосом отовсюду хлещущих подсознаний, затопляющих привычные формы восприятия; само пространство, подчиненное до этого нормам мистериальной геометрии, не выдерживает чудовищного азарта растяжки и как бы впадает в совершенную прострацию; имагинация конца Римской Империи – чистейший психоаналитический протокол,
1 Римлянин – это тот, кто причастен к городскому культу. Чужестранец – тот, кто не имеет доступа к культу. Отсюда вытекали уже юридические последствия. «Участие в культовых отправлениях, – резюмирует Фюстель де Куланж, – влекло за собой обладание правами… Напротив, чужестранец, не имевший никакого отношения к религии, был лишен всяких прав». Fustel de Coulanges, La cité antique, Paris, 1920, p. 230.
2 Субъект есть субъект права; неримские граждане, peregrini (за вычетом peregrini dedictii, не принадлежащих ни к какой общине), получают при Каракалле права римских граждан. «Впредь каждый свободный подданный Римской Империи был одновременно римским гражданином.» (R. Sohm, Institutionen des römischen Rechts, Leipzig, 1891, S. 114.)
3Т. Моммзен, История Рима, т. 5. Провинции от Цезаря до Диоклетиана, М., 1949, с. 19.
19
изображающий штурм обессиленного сознания могучими ордами бессознательных сил. Что могло противопоставить сознание этому шквалу? Участь Рима была предрешена задолго до варварских набегов; варваризация шла последовательно и поэтапно со времен первых императоров, отождествивших с собою Рим и подчинивших его судьбы превратностям собственных судеб; суровейший римский стиль, еще столь недавно казавшийся aere perennius, стиль, не признававший иной доблести, кроме ежемгновенной готовности к смерти во имя rei publicae, за какие-нибудь считанные десятилетия бесповоротно исчез со сцены; теперь уже стиль насаждался персоной цезаря, и римская история с этого момента сводится к сплошной амальгаме чудовищных безвкусиц, допускающих выдвижение в сенат кандидатуры коня или многочасовые дебаты отцов отечества на тему: под каким соусом следует подавать рыбу к столу императора. Метаморфоз города оказывался на деле метаморфозом личности, рассчитывающей стать imago мира и отождествляющей себя с миром; фраза: «Après moi le déluge» – позднейший резонанс именно этой мизансцены римской истории, и действительный потоп, начавшийся через два-три столетия, был не чем иным, как материализацией процесса, разыгранного в помраченных сознаниях отдельных августейших маньяков.
Вполне естественно, что конец города воспринимался как конец мира. Падение Рима подобно серии жутких сейсмических толчков, срывающих пространство с петель Эвклидовой аксиоматики и опрокидывающих его в дочеловеческую стихию антимиров. История этого периода, включая и последующий хаос великого переселения, меньше всего отвечает ожиданиям историографа, аппарат которого вдребезги разбивается при первом же соприкосновении с материалом; скорее, это не история, а миф, ворвавшийся в историю и заколесивший по ней в полную меру собственной непредсказуемости. Рождение Европы, в
20
самом моменте предродовых схваток, – миф обезумевшего пространства, движимого единственной волей низложить власть города; таран, сокрушающий городскую стену, есть символ победы векториального пространства кочевий над метрической геометрией города; в этом лежит более глубокий, символический смысл обязательного разрушения городов варварами на протяжении всей затянувшейся агонии Римской Империи. Город как таковой, в самой утвердительности своего порядка, знаменует ограничение и преображение анонимного пространства внесением в него асимметрии и надзора, периодики и обратимости; полис, равный политике, есть черта, отделяющая историю от мифа, и в этом смысле падение города могло означать только возвращение мужающей западной души к биогенетическим колониальным формам жизни.
Удары варваров с севера и северо-востока сопровождались колоссальной подрывной работой с противоположного конца. Импорт восточных культов и суеверий, явный уже с I века,4 набирал силу и уже с начала III века буквально наводнял Рим, производя невероятные сочетания рассудочного скепсиса с самыми дикими послеобразами древнейших мифов и верований. Черствость латинского рассудка, покоящегося на трех фундаментальных посылках – res militaris, juris scientia и eloquentia,5 – выказала странное гостеприимство по отношению к мутному потоку реставрированных нелепостей Востока; уже первые императоры, к бессильному негодованию блюстителей старых традиций, разыгрывают фарс появления в сенате в вышитых халатах и подверженности сомнительным формам всяческих магий и оккультизмов. После смерти Марка Аврелия Восток хозяйничает в Риме, разъедая его изнутри и как
4 Сюда: E. Renan, Les Apôtres, Paris, Calmann-Lévy. s. а., p. 346–66. L. Friedländer, Sittengeschichte Roms, Wien, 1934, S. 873ff.
5 См. K. von Savigny, Geschichte des römischen Rechtes im Mittelalter, Bd. I, Heidelberg, 1834, Kap. I.
21
бы подставляя его варварскому кулаку. Физическая гибель предварялась и предрешалась духовной порчей; последней героической попыткой противостояния стал неоплатонизм, тотальная мобилизация эллинизма, отстаивающего идею «единства» в борьбе с неисчислимым «множеством» чудовищных суеверий, в которых, как в зеркале, отражались полчища гуннов и готов. Неоплатонизм – неудавшаяся попытка; уже в учениках Плотина явственно заметен распад: эллинизм в Прокле – чистейшая схоластика и энциклопедический гербарий былых «цветочков» греческой мысли; в Ямвлихе он и вовсе отравлен припахами магизма. Между тем дело шло не о спасении Рима, ни даже о сохранении культуры эллинизма, а о «быть или не быть» самого импульса истории; в двойном альянсе паноптикума восточной демонолатрии и разрушительной гидравлики варварских нашествий таилась угроза конца истории как таковой.
На этом фоне и разыгралось быстрое восхождение христианства до роли единственной центростремительной силы, обещающей остановить пружину событий на самой грани, за которой начинается необратимая деформация. Недавний объект презрения и гонений, не отличавшийся в глазах знатных римлян от прочих гнусных суеверий (словечко Тацита: exitiabilis superstitio), оно оказалось теперь в самом фокусе происходящего с явным комплексом престолонаследника. Речь идет, разумеется, о римской церкви; любопытна и крайне симптоматична сама диалектика её путей к высшим эшелонам власти. Уже на исходе второго столетия она занимает вполне привилегированное положение в ряду прочих церквей; трудно сказать, сыграли ли тут роль её особые заслуги, но вопрос решался не наличием заслуг, а силою их подчеркивания и даже выпячивания. Опыт римской государственности был в ряде существенных черт перенят и усвоен с неслыханной быстротой; в промежутках между гонениями складывался незаметный пока, но на редкость твердый и
22
трезвый аппарат власти, готовый в нужное мгновение продемонстрировать блестящую технику coup d’état. Привилегии римской общины обусловливались рядом моментов, представляющих интерес не только для историка религии, но и для политолога; уже само её местопребывание как бы механически подчеркивало аспект лидерства и приоритета; быть в Риме, даже в качестве преследуемого и гонимого, значило быть в самом средоточии власти, и поскольку курс постепенно брался на государственность, то непосредственная близость к власти, пусть всячески проклинаемой, не могла не сказываться перенятием явных замашек власти. «Здесь царили не мечтательство и произвол, – пишет Гарнак, – а порядок, послушание и повиновение; всякий элемент энтузиазма казался изгнанным. Христианская община Рима, хотя она и была греческой общиной, приняла в себя уже характерные черты римлян и ощущала себя общиной столицы мира» 6. Брожение христианского импульса в самой ранней стадии отмечено раздвоенностью, которой придется стать основополагающим фактом в дальнейших судьбах культуры Европы; индивидуальный гнозис Павла сталкивается здесь со странным гибридом цезаропапизма римской церкви Петра, возомнившей себя наследницей Запада и всячески старающейся обеспечить юридическую сторону дела. Конфликт Петра и Павла, в котором «ветхий человек» одержал победу над первым современным человеком, в веках вырастал до значимости первофеномена европейской духовной жизни; знаменательны уже начальные симптомы этого конфликта. В лице Павла христианство впервые обретает всемирность и культуру; Павел, носитель импульса, – законный наследник эллинства, трансформирующий его через событие нового «дамасского» опыта; Виламовиц-Мёллендорф ставит его Послания в один ряд с шедеврами греческой
6^ A. von Harnack, Die Mission und Ausbreitung des Christentums in den ersten drei Jahrhunderten, Leipzig, 1902, S. 495.
23
классики,7 но ряд Павла не исчерпывается однозначностью этого сравнения; рассудочная культура эллинизма створена в нем с ветхозаветным праксисом веры, и сама точка створения дана в неведомом ни эллинам, ни иудеям измерении умной веры и верной мысли 8. Понятно, что необразованному сирийцу Петру язык Посланий Павла должен был выглядеть верхом «неудобовразумительности» (2 Посл. Петра, 3, 16); о сравнении с шедеврами классики, за незнанием греческого (и, как кажется, латинского) не могло быть речи. К чему вся классика, культура вообще, если достаточно было одной веры! Мы запомним эту контроверзу; она и станет, говоря языком музыковедов, «бродячим аккордом» всей последующей истории европейской культуры. Что касается «одной веры», практические последствия её не преминули сказаться. Загребая руками неутомимого Павла жар универсального христианства, римская церковь ускоренными темпами вливала новое вино в старые меха наспех и выгодно интерпретируемого Левиафана. При отработанном высокомерии к языческому наследию, где простой уверовавший горшечник мог обладать бо́льшими знаниями, чем Аристотель (как гласит об этом одно из чрезмерно эллиптических утверждений Тертуллиана, перепетое впоследствии на все лады сторонниками петринизма), ни на секунду не прекращалось внутреннее и замаскированное усвоение политических уроков язычества; «горшечник», которому нечему было учиться у Аристотеля, счел вполне возможным для себя записаться в прилежные ученики к власть имущим; корпус римского права и «жизнь двенадцати цезарей» показались ему более достойными напарниками «веры», чем уроки греческого симпосиона. В скором времени ученик обнаружил
7^ U. von Wilamowitz-Moellendorff, Die griechische Literatur des Altertums. In: Die Kultur der Gegenwart, T. I, Abt. VIII, Leipzig und Berlin, 1924, S. 232.
8«Святым-заступником мышления в христианстве» называет его Альберт Швейцер. A. Schweitzer, Die Mystik des Apostels Paulus, Tübingen, 1930, S. 365–66.
24
решительные признаки вундеркинда, разоблачаемого из перспективы будущего учением Ницше о «восстании рабов в морали» и «ressentiment»; христианство в масштабах мира – индивидуальная динамика импульса, прокладывающего себе пути; в масштабах Рима оно – морфология ловкой адаптации к существующему порядку и утонченная психотехника огосударствления. Таковы аспекты его внешней и внутренней политики: полная дискредитация Павла при слащаво агитаторской показухе его примирения-де с Петром;9 искусная пропаганда легенды о церкви Петра и отождествление этой церкви с самим импульсом, так что непричастность к церкви автоматически оборачивалась непричастностью к импульсу;10 усиленное подчеркивание традиции и собственной ведущей роли, где ведущая роль ограничивалась, как правило, вопросами бюрократического порядка и «протокола»; богословская и вообще эксегетическая значимость Рима ничтожна в сравнении с прочими общинами (любопытно, что отсутствие римского епископа на Никейском соборе не было даже замечено). Механизм «фабрикации идеалов»11 срабатывал безукоризненно; сначала выдвигался нужный тезис, потом усилиями талантливых агитаторов он распространялся и, наконец, возвращался в исходную точку уже в обличии непререкаемой и «божественной» истины. Серьезных противников изнутри не могло быть; азбучные нормы христианства препятствовали серьезному противлению этой политике со стороны отдельных личностей, занятых всецело личным
еще рефераты
Еще работы по разное
Реферат по разное
Вопросы предлагаемых экзаменационных билетов учитывают основные знания, полученные учащимися в 6-9 классах общеобразовательной школы
17 Сентября 2013
Реферат по разное
1 Адрес местонахождения застройщика: 187110, Ленинградская область, г
17 Сентября 2013
Реферат по разное
Существуют два основных варианта набора средств проведения политики занятости: активный и пассивный
17 Сентября 2013
Реферат по разное
Билеты по курсу «География туризма»
17 Сентября 2013