Реферат: О. В. Рябов Межкультурная интолерантность: гендерный аспект
О. В. Рябов
Межкультурная интолерантность: гендерный аспект1
О.В. Рябов. Межкультурная интолерантность: гендерный аспект // Культурные практики толерантности в речевой коммуникации: Коллективная моногр. / Отв. ред. Н. А. Купина и О. А. Михайлова. Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 2004. C. 165-179
Межкультурное понимание предполагает особый вариант позиционирования себя в межкультурном дискурсе, специфический способ отношения к Своим и Чужим. Коммуникативная успешность современного диалога культур в значительной степени определяется тем, в какой мере будут реализованы ресурсы толерантности. Одним из аспектов исследования проблем толерантности является анализ закономерностей образа врага. Нам представляется наиболее точным понимание толерантности как «терпимости к “другому”, “иному” при отсутствии враждебности или отрицательного отношения к “чужому”» [Михайлова 2003: 105]. Как же в межкультурном дискурсе Другой превращается в Чужого в его крайней форме, форме Врага?
Мы разделяем точку зрения, согласно которой образ врага может быть рассмотрен как социальный конструкт [Aho 1994], определяемый не только реальными качествами соперничающей стороны, но и его функциями: во-первых, поддерживать идентичность социального субъекта, отделяя Чужих от Своих; во-вторых, доказать собственное превосходство (военное, нравственное, наконец, эстетическое) и тем самым способствовать победе над Врагом; в-третьих, упрочить внутренний порядок и провести символические границы в собственном социуме. Отмеченные функции этого образа обусловливают редукцию и референцию составляющих его черт. Враг должен порождать чувство опасности, вызывать убежденность в моральной правоте Своих и неправоте Чужих. Гнев, отвращение, безжалостность — еще один «кластер» чувств, который призван вызывать образ врага; они связаны с использованием такого пропагандистского приема, как дегуманизация Врага. Наконец, Враг должен быть изображен достаточно слабым и комичным, чтобы Своих не покидала уверенность в том, что их победа неизбежна [Frank 1967; Keen 1986; Rieber, Kelly 1991; Harle 2000].
Образ врага создается при помощи самых разнообразных видов дискурса, среди которых гендерный дискурс, на наш взгляд, является одним из достаточно значимых. Задача данного исследования заключается в попытке ответа на вопрос: как и почему гендерный дискурс используется в конструировании образа врага. Нам представляется уместным прежде всего уточнить основные понятия и теоретические подходы исследования; затем определить сущность, причины и формы включения гендерных образов, символов, метафор в образ врага; далее — остановиться на вопросе о гендеризации образа врага в межкультурном дискурсе; и наконец, проиллюстрировать отмеченные закономерности опытом культурного диалога России и Запада.
Исследования толерантности непосредственно связаны с проблемой Своих и Чужих (см.: [Михайлова 2003: 105]). Как известно, отношение между Своими и Чужими лежит в основе коллективной идентичности (см.: [Harle 2000]). Мы определяем коллективную идентичность как формирующееся на основе общности интересов и ценностей состояние групповой солидарности, включающее коллективный (осознание и переживание группой своей целостности и тождественности) и индивидуальный (осознание и переживание индивидами своей принадлежности к группе) уровни [Курнаева, Рябов 2004]. На наш взгляд, при исследовании феномена коллективной идентичности следует принимать во внимание три его характеристики: референтность, контекстуальность и гетерогенность.
Говоря о референтности2 коллективной идентичности, мы имеем в виду, что репрезентации Своих и Чужих обусловливают друг друга.
Другой важной чертой коллективной идентичности является контекстуальность. Нам представляются эвристичными идеи, высказываемые в рамках инструменталистского и конструктивистского направлений социально-гуманитарного знания: коллективная идентичность содержит элемент ситуативности, подвижности. Стратегии социального творчества определяют изменчивость приписываемых Своим и Чужим черт; неизменными остаются лишь ее функции.
Наконец, необходимо принимать во внимание гетерогенность коллективной идентичности. Каждая общность конституируется при помощи эталонного образца (в наибольшей степени воплощающего ее специфические черты), который и продуцирует иерархии и асимметрии внутри социума — иными словами, социум состоит из «более Своих» и «менее Своих» (скажем, «более русских» и «менее русских»); при этом наименее Свои воспринимаются в качестве внутренних Чужих, внутренних Врагов. Необходимо принимать во внимание, что репрезентации внутренних и внешних Врагов, как правило, взаимообусловлены. Нередко внешний Враг «изобретается» для того, чтобы маркировать определенные социальные и политические группы как Врагов внутренних. Кроме того, следует учитывать, что коллективная идентичность существует как процесс конкуренции различных дискурсов, соревнующихся между собой за определение Своих и Чужих, «наших» и «не-наших», и, соответственно, за определение нормы и девиации. Например, русскость представляет собой поле конкурирующих дискурсов, и мы можем наблюдать множество самых разнообразных, порой взаимоисключающих, интерпретаций того, что такое Россия и что означает быть русским. Очевидно, каждая из интерпретаций содержит собственные эталон и антиэталон, специфический взгляд на инаковость и «нашесть», особые варианты проведения символических границ между Своими и Чужими. Такой эталон формируется при помощи различных характеристик, в том числе и гендерных.
Мы понимаем гендер как систему отношений, которая делит множество «люди» на два подмножества — «мужчины» и «женщины». Вместе с тем гендер принимает участие в создании картины мира в целом и упорядочивает организацию социальных отношений не только между полами, но и между другими социальными группами (нациями, классами, культурами), а также между человечеством и природой.Поле гендерного дискурса коллективной идентичности формируют суждения о гендерном порядке Своих и Чужих, об идеалах мужественности и женственности, отношениях между полами, положении женщины, особенностях сексуального поведения, семейных устоях. Переплетаясь с другими видами дискурса (национальным, военным, политическим, межкультурным и др.), он испытывает их влияние и, в свою очередь, определяет их [Cohn 1993: 228]. Как и почему происходит подобное переплетение?
Во-первых, следует принимать во внимание отмеченную роль гендерного дискурса как маркера, механизма включения/исключения, конструирующего символические границы между сообществами. Таким образом, наряду с прочими идентификаторами, гендерный дискурс отделяет Своих от Чужих и определяет первое как норму и второе — как девиацию. Иными словами, Свои мужчины — самые мужественные в мире, Свои женщины — самые женственные, и так далее.
Другим фактором, позволяющим рассматривать гендер за пределами собственно отношений полов, является гендерная метафоризация. При этом иерархия мужественности и женственности как ценностей оказывает влияние на иерархию социальных субъектов (наций, классов, политических институтов), маркировка которых как женственных или мужественных влечет за собой атрибутирование им соответствующих качеств и соответствующего символического капитала. Таким образом, при помощи гендерного дискурса утверждаются и подтверждаются отношения неравенства и контроля. Причем, как показывает К. Кон, подобная маркировка представляет собой также средство формирования новых значений и оценок: манифестация таких, например, качеств, как способность абстрактно мыслить, умение быть беспристрастным, привычка апеллировать к разуму, а не к чувствам, является одновременно демонстрацией маскулинности, что, в свою очередь, означает быть в привилегированной позиции в гендерном дискурсе (см.: [Cohn 1993: 229]). Это дает нам основания интерпретировать гендерную метафоризацию в качестве формы «символического насилия» [Bourdieu 1998: 103]. На наш взгляд, допустимо выделять такую функцию гендерной метафоризации, как установление и поддержание властных отношений — наряду, скажем, с когнитивной или художественной функциями. Трактовка феминного в качестве девиантного, нуждающегося в контроле, определяет доминирующую тенденцию гендерной метафоризации: маскулинизация Своих и феминизация Чужих — обычный прием внутри- и внешнеполитической борьбы3.
Таким образом, в самой оппозиции «мужское — женское» заключена возможность использовать гендерный дискурс для четкой маркировки границы между Своими и Чужими и для продуцирования отношений неравенства и контроля. Другой причиной востребованности гендерного дискурса в идентификационных стратегиях является кажущаяся «естественность» эталонов мужественности и женственности: эссенциализация, которая содержится в гендерных концептах, переносится, например, на обоснование сущностного и потому неустранимого характера противоречий между враждующими социальными субъектами. Наконец, особый эмоциональный заряд обусловлен тем, что отношения между полами, иерархия полов воспринимаются обыденным сознанием как едва ли не наиболее очевидный и понятный, а потому легитимный и не подлежащий рефлексии пласт человеческой культуры (см.: [Blom 2000]).
В исследованиях последних лет отмеченные закономерности подтверждаются на материале различных типов дискурса: социального, политического, военного, национального (см., например: [Cohn 1993; McClintock 1995; Рябова 2000; Рябов 2001; Goldstein 2001]). Анализ межкультурного дискурса4 также показывает роль гендерных метафор, образов, символов в установлении границ и продуцировании иерархий как между культурами, так и внутри них.
Проиллюстрируем функцию гендерного дискурса «разделять и оценивать» материалами пропаганды периода «холодной войны». Как известно, «холодная война» воспринималась по обе стороны «железного занавеса» не только как борьба двух социально-политических систем, но и как дуэль двух сверхдержав, СССР и США. Разделение мира между двумя полюсами продуцировало манихейское мироощущение, в котором каждый для другого был Врагом номер один. Сама идентичность Америки с середины 40-х гг. в значительной степени определялась ее ролью последнего оплота в борьбе с «мировым злом»: противостояние коммунистической России рассматривалось как главная историческая миссия [Sharp 2000: 73]. Быть «хорошим американцем» означало отличаться от «коммунистов» во всех отношениях, включая и гендерное. Девиантность гендерного порядка Врага изображалась при помощи различных приемов. Одной из ведущих в американском антикоммунизме, на наш взгляд, была тема «отсутствия секса» в СССР; так, одна из статей в «Ридерс дайджест» за 1982 г. была озаглавлена «Top Secret: Is There Sex in Russia?» [Там же: 133]. Ненормальность отношений между женщинами и мужчинами в СССР, равно как советские мужественность и женственность, — эти положения широко использовались в пропаганде [Там же: 101, 119]. Согласно указанному исследованию, в образах советских женщин подчеркивались как трудолюбие и покорность, так и отсутствие грации и «кокетства» [Там же: 101]. Еще вышедший в конце тридцатых годов фильм «Ниночка» с Гретой Гарбо в главной роли строился вокруг шаржированного изображения советской маскулинности, противопоставленной маскулинности западной, благодаря которой партийный функционер Нина Якушева и смогла снова стать «нормальной женщиной».
Советская пропаганда также основывалась на контрасте Своих и Чужих; последние олицетворяли прошлое, реакцию, историческую обреченность, войну, эксплуатацию, бесчеловечность. В советской идентичности образ «капиталистического окружения» всегда играл первостепенную роль: Враг многолик, он везде. Основным Чужим в годы «холодной войны» и стал «американский империализм». В гендерном дискурсе активно использовалось конструирование образа врага. Своеобразный кинематографический «наш ответ Чемберлену» представляет собой фильм Г. Александрова «Цирк», также созданный еще в предвоенные годы. Параллели с «Ниночкой» достаточно очевидны. Если в начале фильма Мэрион Диксон, героиня Любови Орловой, изображена подчеркнуто сексапильной (говорят, Л. Берия, первый раз увидев картину, даже обещал наказать режиссера за «порнографию»), то в заключительных кадрах фильма она — воплощение женского и человеческого достоинства в соответствии с представлениями советской идеологии. Это достоинство ей помогли обрести не только советский строй (И никто на свете не умеет / Лучше нас смеяться и любить), но и советская маскулинность. Советский мужчина Иван Мартынов, роль которого исполнял С. Столяров, помогает ей «стать человеком».
Активно используется в межкультурном дискурсе и гендерная метафоризация. Анализ этого процесса позволяет наблюдать отмеченную тенденцию маскулинизации Своих и феминизации Чужих. Вместе с тем, на наш взгляд, названные стратегии гендерного дискурса можно постулировать лишь в том случае, если мы рассматриваем некую идеальную модель взаимодействия двух равных культур. Такая модель основана на допущении: диалог культур обогащает участников в равной степени, а участники межкультурной коммуникации чистосердечно стремятся повысить свою языковую и культурную компетентность. Однако если рассматривать сложившиеся в современном мире межкультурные отношения, то станет очевидно, что некоторые культуры «равнее других». Определенная «асимметричность» развития различных культур породила тот феномен, который, на наш взгляд, лучше всего отражен в названии известной работы С. Холла «Запад и Все Остальное: Дискурс и власть» [Hall 1992]. Согласно перспективе коммуникация между культурами может и должна быть интерпретирована и как создание форм культурного доминирования.
Характер взаимодействия между культурами в современную эпоху стал предметом анализа в постколониальных исследованиях, время появления которых обычно возводят к публикации труда Э. Саида «Ориентализм» [Said 1978]. В этой работе был предложен новый способ концептуализации истории отношений между Востоком и Западом, а именно: ориентализм есть дискурс эпохи Модерности, в котором знания Запада о Востоке связаны с доминированием над последним. Используя идею М. Фуко о невозможности неангажированного знания, о том, что все формы знания есть производство власти (конституирование чего-то или кого-то как объекта знания предполагает узурпацию власти над ним), Э. Саид исследовал импликации западной конструкции Востока как объекта знания в период колониального владычества. По оценке Э. Саида, репрезентации Востока, производимые данным дискурсом, никогда не представляли собой просто отражение реальности (истинное или ложное), но были востребованы с тем, чтобы определить природу Востока и восточного как низшую и отличную от Запада, во-первых, и легитимировать западное управление им, во-вторых [Lewis 1996: 23].
Ключевые элементы ориентализма можно представить следующим образом. Ориентализм включает в себя убеждение, что Запад способен понимать Восток, представлять его интересы и управлять им лучше, чем это делает или мог бы сделать сам Восток [Lewis 1996: 16]. Запад при этом трактуется в качестве универсального референта: есть только одна модель, все остальное репрезентируется как девиация. При такой перспективе Восток оценивается в терминах «отсталости» и «недоразвитости»; настоящее же Востока — это прошлое Запада. Среди тех функций, которые фактически выполняет ориентализм, отметим, во-первых, его роль в конструировании идентичности Запада. «Запад» есть отрицание «восточности»; внутренние Чужие Запада, напротив, подвергаются ориентализации. Помимо прямого отождествления этих социальных групп с восточными «дикарями», им приписываются те же лень, чувственность, иррациональность, хаос, недостаток самоконтроля и др. [Hall 1992: 280]. Скажем, так в британской прессе XIX века портретировались ирландцы [Pickering 2001: 142–144]. Во-вторых, ориентализм помогает установить и поддерживать власть над Востоком за счет репрезентации данной культуры как низшей и неспособной к самоуправлению. Необходимо отметить, что образ Другого амбивалентен по своей сущности [Bhabha 1994: 66; Pickering 2001: 40]: экзотический Восток очаровывал, вызывал восхищение; особенно это отразилось в романтизме. Но «хорошая» сторона стереотипа Другого неразрывно связана с его «плохой» стороной, а «благородный дикарь» всегда может быть обращен в «неблагородного» [Hall 1992: 309].
Вопрос о гендерных аспектах ориентализма был поставлен уже в труде Э. Саида. Автор показал, что отношения между западным человеком и Востоком сексуализированы и гендеризированы: homo occidentalis представлен как мужчина, в то время как для репрезентации восточности используется метафора женственности. Дальнейшие исследования показали, сколь значительна роль гендера в ориентализме. Восток ассоциируется с чувственностью, желанием, сексуальным обещанием, приглашением к проникновению и оплодотворению [Lewis 1996: 5]. К примеру, феминизация Индии и индийских мужчин — одна из дискурсивных стратегий британского колониализма [Krishnaswamy 1998: 35].
Отмеченные функции ориентализма реализуют себя и в гендерном дискурсе. Во-первых, это «натурализация» и легитимация колониализма. Репрезентации индийской культуры как женственной используются для объяснения и оправдания того, что Индия находится под британским управлением [Kennedy 2000: 23]. Метафора брака между британской мужественностью и индийской женственностью служит также «облагораживанию» образа колониального владычества, и истинные интересы британского империализма обретают необходимую респектабельность [Kennedy 2000: 35]. Во-вторых, феминизация Востока конструирует гендерную идентичность Запада — как абсолютно маскулинной культуры: сильной, рациональной, организованной, построенной на принципах права и индивидуализма. Ориентализм, следовательно, определяет гендерные отношения в самой метрополии [Lewis 1996: 14]. Так, сама мужественность эталонного образца британского джентльмена была бы невозможна не только без идеала леди — но и без феминизированной маскулинности, например, бенгальских мужчин.
Вместе с тем в постколониальной теории эта схема гендерной маркировки Своих и Чужих в межкультурном дискурсе была дополнена рядом положений. Прежде всего в «феминизме Третьего мира» (развивающемся в интенсивном диалоге с постколониальными исследованиями) был поставлен вопрос о том, что представления о патриархате, сформулированные в либеральном феминизме, отражают лишь перспективу «белой женщины среднего класса» западного мира [Mohanty 1997: 56; Constituting... 2001: 19]. Между тем им присваивается статус универсальных, а все прочие подходы в таком «режиме правды» маргинализируются. Это фактически означает «дискурсивную колонизацию» западными феминистками бытия женщин не-западных стран. По оценке Э. МакКлинток, западно-центристский феминизм объявил гендерный конфликт приоритетней всякого другого [McClintock 1995: 7], игнорируя взаимоотношения между гендером, классом и расой. Подобный «пангендеризм» фактически затушевывает другие виды неравенств и асимметрий современного мира, хотя в эксплуатации женщин «периферии» женщины «центра» принимают участие не меньшее, чем мужчины «периферии». Подобная интерпретация андроцентризма и патриархата позволяет выделить следующие характеристики саморепрезентации западных женщин: образованные, современные, обладающие свободой принимать собственные решения и контролирующие свои тела и свою сексуальность [Mohanty 1997: 56]. Таким образом, этот вариант феминизма выполняет все те же функции ориентализма: определяя иерархию феминностей, Запад снова (пусть своим только «женским лицом») выступает в качестве всеобщего референта. Есть лишь один универсальный критерий того, какими должны быть гендерные отношения в обществе, — и кто этому критерию соответствует в наибольшей степени, догадаться несложно.
Что же предлагается взамен? Во-первых, должна быть принята во внимание вариативность представлений о маскулинности и феминности в различных культурах. Критикуя эссенциализацию культурных различий и соглашаясь с тем, что они не только отражаются в дискурсе, но и конструируются в нем [Constituting... 2001; Scollon, Scollon 2001], необходимо в то же время учитывать определенную преемственность в развитии культур. Культуры — подобно тому как они различаются в производстве материальных благ, природных условиях, религиозных и политических традициях, языке — различаются и в гендерных характеристиках, интерпретируя содержание гендерных концептов на свой собственный манер. Так, очевидно, что гендерная метафоризация в русской культурной традиции обладает спецификой, обусловленной национальными чертами образов мужского и женского начал [Рябов 1999]. В интерпретации мужественности и женственности каждой культурой, помимо общечеловеческих черт, есть и специфические, присущие именно данной культурной традиции. Так, в европоцентристском дискурсе жертвенность маркировалась как феминная и, плохо согласовываясь с принципом «заботы о себе», расценивалась как девиация; в индийской же культуре ценность философии самоотрицания, напротив, была очень высока и принята как в женском, так и в мужском идеалах [Blom 2000: 10]. Другими словами, в зависимости от системы ценностей, господствующей в культуре, оценка мужественности и женственности будет различной — соответственно, и гендерная метафоризация носит различный характер.
Во-вторых, необходимо учитывать «инструментальный», ситуативный, подвижный характер представлений о мужском и женском, их контекстуальную обусловленность [Connell 2000: 10]. Не только оценочная, но и содержательная сторона гендерных концептов может меняться. Так, помимо отождествления феминного с подчиненным, уязвимым, страдающим, следует принимать во внимание все многообразие смыслов, заключенных в данном концепте, равно как и в картине взаимодействия двух начал. Гибкость гендерных представлений заметна, например, в военном дискурсе Первой мировой войны, когда образы Своих и Чужих подвергались и феминизации, и маскулинизации — в зависимости от целей пропаганды. В репрезентациях собственной страны использовались не только мужские, но и женские фигуры, призванные символизировать и беззащитность, и моральную чистоту, и человечность, и силу. Скажем, очевидное техническое превосходство Германии вынуждало русскую пропаганду интерпретировать отсталость России как преимущество, как свидетельство духовности и «человечности» русской культуры, и уповать на таинственную «примордиальную» женскую силу и покровительство матери-земли [Рябов 2003]. Другой пример: оппозиция «телесность — духовность», несущая в себе достаточно определенную гендерную маркировку, занимает важное место в ориентализме [Said 1978: 5]; в ориентализме же США Америка была представлена мускулистым, атлетическим, «империалистическим» телом, в то время как Индия репрезентировалась как духовное начало [Schueller 1998: 5–6]. При этом Колумбия — женский символ Америки — ассоциировалась с активностью, властью, мощью, стремлением к экспансии — то есть с такими качествами, которые традиционно кодируются как мужские [Schueller 1998: 12].
В-третьих, следует принимать во внимание, что гендер — это все множество отношений, вытекающих из деления людей на два класса по признаку биологического пола; то есть отношения между мужчинами, связанными с их принадлежностью к данному подмножеству, также являются гендерными — равно как и отношения между женщинами, обусловленные тем, что они женщины. В связи с этим большое значение имеет тезис о множественной маскулинности: маскулинность не есть нечто гомогенное и единое. В гендерном дискурсе идет борьба ее различных типов; эти различия определяются классом, расой, этничностью, сексуальной ориентацией и другими факторами. Идея дискретного характера маскулинности позволила сформулировать тезис об иерархии типов маскулинности — гегемонной и подчиненных, маргинализируемых [Connell 2000; Connell 1995]. Например, в британском гендерном дискурсе колониальных времен храбрость — это характеристика не просто мужчины, но белого мужчины; трусость же ассоциируется не только с женщинами, но и с цветными мужчинами [Blom 2000: 10]. Еще одно положение «мужских исследований» представляется весьма эвристичным: гегемонная маскулинность далеко не всегда включaет в себя маскулинные качествa в «экстремальной» степени развития [Niva 1998]. Другими словами, отнюдь не во всех случаях маскулинность Терминатора (как стопроцентно рационального, организованного, не склонного к эмоциям, сильного, бесстрашного) будет являться доминирующей. Отмеченные факторы оказывают влияние и на гендерный дискурс. В антииракском дискурсе последних десяти лет Саддам Хуссейн был представлен в качестве «гипермачо», что, помимо прочего, подчеркивало его «отсталость» на фоне новой, «прогрессивной», маскулинности североамериканской культуры, где мужчины репрезентируются как одновременно «жесткие (“крутые”) и нежные» [Niva 1998]. Подобный прием играл не последнюю роль при освещении недавних афганских событий в американских медиа: талибов обвиняли в мизогинии и угнетении афганских женщин, которых благородные американские мужчины пришли освободить от «средневековой тирании».
В-четвертых, должны быть учтены гибридные формы [Bhabha 1994] гендерной метафоризации, порожденные делением человечества на Запад и «Все Остальное». Так, исследование Р. Кришнасвами посвящено феномену, названному автором «effeminism». Автор показывает, что феминизированный образ мужчины Индии, призванный в британском колониальном дискурсе подчеркнуть неполноценность как самой Индии, так и индийской маскулинности, среди местного населения расценивался иначе. Это была скорее та форма индийской мужественности, которая, опираясь на устойчивые традиции индуизма с его андрогинным идеалом мужчины, была призвана стать реальной альтернативой британскому идеалу маскулинности — и тем самым «каждодневной формой сопротивления» [Krishnaswamy 1998: 8, 19, 42]. Этот феномен квалифицируется исследователем в терминах постколониальной теории как «культурная гибридность» и «колониальная мимикрия» [Krishnaswamy 1998: 9].
В заключение мы хотели бы предложить вариант интерпретации роли гендерного дискурса в репрезентациях отношений российской и «западной» культур. Чрезвычайно значимым для понимания характера этих репрезентаций является концепт «Матушка-Русь», популярный как в России, так и на Западе [Рябов 2001]. На наш взгляд, феминизация России, отраженная в содержании данного концепта, может быть объяснена при помощи постколониальной теории. Дискурсивная формация, репрезентирующая Россию как «радикально Иное» Запада, обозначается нами как Russianism [Riabov 2004] и рассматривается как форма ориентализма. Сама идентичность Запада конструируется через исключение России, которая обозначает границу европейской цивилизации. Воспринимая Россию как периферию по отношению к Западу-центру5, западные авторы не могли не приписывать России тех качеств, которые в бинарных оппозициях занимают место периферийное и потому традиционно маркируются как феминные. Таким образом, Россия была «обречена» называться «женственной».
Инаковизация России определяется целым рядом факторов и в различные периоды истории была различной. С одной стороны, Russianism — это исторический феномен, связанный с эпохой модерности и с теми ценностями, на которых та была основана и которые требовалось отрицать в Другом. Так, именно с идеей цивилизации, родившейся в трудах философов эпохи Просвещения, связывается «изобретение» Восточной Европы в исследовании Л. Волфа [Wolff 1994]. Россия воспринимается как нечто отсталое, как то, что принадлежит прошлому. С другой стороны, целый ряд факторов, берущих начало в более ранних эпохах (см.: [Harle 2000: 70]), способствовал превращению России в Другого (а иногда и во Врага номер один). Необходимо сказать о роли этнического фактора в установлении идентификационных границ Запада: эта пограничная территория репрезентировалась как населенная славянами. Например, в годы «холодной войны» коммунизм (со всеми его не-западными коннотациями) выводился из «сущности славянства» [Wolff 1994]. Разделение христианства на западную и восточную ветви, взаимные обвинения в ереси обеих церквей также способствовали дискурсивному вытеснению православной России за пределы нормы под названием «Запад» [Harle 2000: 68–71]. Наконец, Россия представляла Восток в географическом, политическом, культурном, позднее идеологическом смыслах, — что стало основной формой ее инаковизации. Обогащение ориентализма новыми красками в годы противостояния двух сверхдержав отметил Э. Саид: в геополитическом лексиконе времен «холодной войны» Восток обозначал прежде всего СССР и его союзников [Said 1978: 74]. Многие грани русскости объясняют влиянием азиатского начала. Подобная «ориентализация» России встраивается как в «русофильский», так и в «русофобский» дискурсы [Рябов 2001].
Феминизация русскости и подчеркивание собственной маскулинности помогают обоснованию совершенно определенного отношения к России. Так, очевидна корреляция русофобии и женофобии. России «инкриминируются» те качества, которые в гендерной картине мира устойчиво маркируются как феминные: хаос, непредсказуемость, неспособность к самоконтролю, экстремизм, иррационализм, излишняя покорность, излишнее терпение, слабость воли, неумеренность: доброта и милосердие, и те вызывают опасения — ведь даже с самыми благими намерениями Россия может задушить в своих «медвежьих объятиях». В этом контексте идея необходимости контроля над ней — подобно постулату о том, что каждой женщине необходим контроль со стороны мужчины, — имеет немало сторонников (см.: [Рябов 2001]).
Разумеется, такая феминизация России в самой русской культуре вызывала критику, расценивалась как «изобретение германского империализма»; в русскости же подчеркивалась мужское начало — например, в пропаганде Первой мировой войны (см.: [Рябов 2003]). Вместе с тем существовала и традиция своеобразной аутофеминизации, которая отнюдь не является уникальной чертой русской культуры и в значительной степени определяется характером межкультурного модернистского дискурса, обнаруживая параллели с рассмотренным случаем ориентализма.
Разумеется, говоря о сходстве этих двух метадискурсов, нельзя не видеть и различий, которые определялись прежде всего тем фактом, что Россия не была колонией6, и ее возможности противостоять отмеченной инаковизации в духовном отношении была несравненно выше. Однако нельзя не обратить внимание на то, что, начиная с петровской эпохи, Запад превращается в универсальный референт русского национального дискурса. Западники и славянофилы, «почвенники» и «демократы», «патриоты» и «безродные космополиты» так или иначе соотносили Россию с Западом: проклиная Запад, восхищаясь Западом или доказывая, что России нет никакого дела до Запада. Сама категоризация исторического процесса определяла необходимость сравнения русскости, например, с немецкостью, а русской маскулинности — с германской. Результаты такого сравнения различались не только оценочно (в «русофобском» и «русофильском» типах дискурса), но и содержательно.
Не-западные культуры вынуждены соотносить себя с маскулинностью как западностью — и в содержательном, и в метафорическом планах. Идея женственности России была принята в первую очередь в дискурсе (мы обозначаем его как «мессианский»), рассматривающем Россию как спасительницу Запада и всего человечества. Критикуемая западная цивилизация сохраняет все маскулинные характеристики и признается мужской, — но избыточно мужской, а западная маскулинность — чрезмерно (и потому девиантно) — маскулинной. Интерпретация русского типа цивилизации как высшего, дополняющего и спасающего германо-романскую цивилизацию, предполагала включение в «подлинную русскость» таких ценностей, как смирение, соборность, правда, религиозность, всечеловечность, — т. е. противоположных модернистским ценностям и маркирующихся как феминные. Образно-символическим выражением представлений о России как «радикально Ином» и стала идея ее женственности. Феминные бес-качественность, не-определенность, бес-предельность, не-зафиксированность, приписываемые России как «радикально Иному», интерпретировались в качестве условия ее особенной свободы и особого потенциала, ее устремленности в будущее — будь то западные истоки этой ментальной конструкции (Г. В. Лейбниц, Д. Дидро, И. Г. Гердер) или ее первая русская манифестация, связанная с работами П. Я. Чаадаева.
Подведем итоги. Гендерный дискурс принимает участие в конструировании образа врага в межкультурных контактах, выступая в роли способа построения символических границ, во-первых, и инструмента продуцирования иерархий как между культурами, так и внутри них, во-вторых. Образ врага в международных отношениях имеет гендерное измерение, и неизбежность конфликтного интолерантного поведения обосновывается в пропаганде при помощи гендерного дискурса. На наш взгляд, такая постановка проблемы позволит расширить представление о логике толерантности. Как правило, рассмотрение толерантности в международных отношениях не учитывает гендерный фактор; в свою очередь, исследование гендерной интолерантности ограничивается такими проблемами, как, скажем, патриархатные представления о мужских и женских ролях или нетерпимость к маргинальным в гендерном отношении социальным группам. Мы полагаем, что два вида интолерантности, в межкультурном и гендерном дискурсах, не существуют изолированно, а обусловливают и усиливают друг друга.
Литература
^ Здравомыслов А.Г. Межнациональные конфликты в постсоветском пространстве. М., 1996.
Курнаева Н.А, Рябов О.В. «Гусары денег не берут»: Свои и Чужие в гендерном дискурсе коллективной идентичности // Гендер: Язык. Культура. Коммуникация. М, 2004 (в печати).
Михайлова О.А. Толерантность и терпимость: Взгляд лингвиста // Философские и лингвокультурологические проблемы толерантности. Екатеринбург: Изд-во Уральского университета. М., 2003. С. 99-110.
Рябов О.В. “Матушка-Русь”: Опыт гендерного анализа поисков национальной идентичности России в отечественной и западной историософии. М., 2001.
Рябов О. В. Образ врага в гендерном дискурсе отечественной историософской публицистики периода Первой мировой воины // Социальная история. Ежегодник 2003. Женская и гендерная история / ред. Н. Пушкарева. М, 2003.
Рябов О.В. Русская философия женственности (XI - XX века). Иваново, 1999.
Рябова Т.Б. Маскулинность в политическом дискурсе российского общества: История и современность // Женщина в российском обществе. 2000. № 4. С. 19-26.
Соколов А.В. Введение в теорию социальной коммуникации. СПб., 1996. 320 с.
Aho J.A. This thing of darkness: a sociology of the enemy. Seattle, 1994.
Bhabha H. K. The location of culture. London: New York, 1994.
Blom I. Gender and Nation in International Comparison // Gendered Nations: Nationalisms and Gender Order in the Long Nineteenth Century. Ed. I. Blom, K. Hagemann, C.Hall. Oxford; New York, 2000. C. 179-205.
Bourdieu P. Practical reason: on the theory of action. Stanford, 1998.
Cohn C. Wars, Wimps, and Women: Talking Gender and Thinking War // Gendering War Talk. Eds. M. Cooke, A. Woollacott. Princeton, 1993. С. 227-246.
Connell R. W. The Men and the Boys. Berkeley: University of California Press, 2000. 259 c.
Connell R.W. Masculinities. Berkeley: University of California Press, 1995. 295 c.
Constituting cultural difference through discourse / Ed. Collier, Mary Jane. Thousand Oaks, 2001. 336 c.
Frank J. The image of enemy // Sanity and survival: Psychological aspects of war and peace. N.Y., 1967.
Goldstein J.S. War and gender: How gender shapes the war system and vice versa. Cambridge, 2001. 523 c.
Hall S. The West and the Rest: Discourse and power // S. Hall, B. Gieben (eds.). Formations of modernity. Cambridge, 1992. P. 276-332.
Harle V. The enemy with a thousand faces: The tradition of the Other in Western political thought and history. Westport, 2000. 218 c.
Hooper Ch. Manly states: Masculinities, international relations, and gender politics. New York, 2001. 297 c.
Hubbs J. Mother Russia: The Feminine Myth in Russian Culture. Bloomington, 1988. 302 c.
Keen S. Faces of the enemy: reflections of the hostile imagination.
еще рефераты
Еще работы по разное
Реферат по разное
Знакомство с мюзиклом. «Нотр – дам де пари» Цель
17 Сентября 2013
Реферат по разное
Концертной программы "золотые мелодии мюзиклов" как все начиналось
17 Сентября 2013
Реферат по разное
А. В. Мандрукевич (Ярославль) проблема восприятия как перспектива изучения языковой личности в гендерном аспекте
17 Сентября 2013
Реферат по разное
История Пугачевского бунта известна достаточно хорошо. Однако гендерные его аспекты мало исследованы
17 Сентября 2013