Реферат: Альмира Усманова





Альмира Усманова
Насилие как культурная метафора1 Помыслить насилие
Я хочу предложить вам рассматривать данное выступление2 – не как связный дискурс о насилии, не как целостный и законченный доклад на всем известную, почти классическую тему, но как введение, цель которого – поиск общего языка семинара. Фрагментарность моего выступления носит принципиальный характер, ибо предмет нашего коллективного исследования еще не конституирован. Будем считать, что «насилия не существует» - до тех пор, пока мы дискурсивно его не оформим в ходе наших встреч, утверждая вездесущность насилия и сомневаясь в нем одновременно3.

Тема насилия далеко не нова - напротив, это один из наиболее архаичных культурных топосов и объектов философского анализа - и сказать нечто свежее о насилии будет трудно. Однако я вовсе не отказываюсь от «архивных» подходов к этой проблематике, наоборот – их следует постоянно иметь в виду в качестве культурно-исторического фона. Сама формулировка темы моего сообщения отсылает к целому ряду хорошо известных культурологических и философских концепций, определяющих культуру как репрессивный механизм.

Проблематика культурного насилия наиболее выпукло представлена в таких теориях, как марксизм, психоанализ и феминизм. Насилие в них рассматривается как исток культуры, а так же разнообразных общественных институтов, включая государство. Например, с точки зрения теории «естественного права» государство возникает как попытка решить на определенном историческом этапе проблему насилия путем передачи права на него соответствующему органу. В сфере политики и права по сей день остается безответным вопрос: может ли насилие быть морально оправданным средством во имя достижения справедливой цели? Согласно теории «естественного права» насилие заложено в самой человеческой природе, к нему следует относиться как к своего рода «полезному ископаемому», использование которого безопасно и необходимо до тех пор, пока это делается во имя благой цели. Эта точка зрения служила идеологическим оправданием террора в эпоху Французской революции. Насилие подавляется государством, которое, собственно, с этой целью и создавалось. Альтернативные (естественному праву) концепции рассматривают насилие как продукт истории. Тем не менее, в обеих точках зрения достижение разумной цели оправдывает использование неблаговидных средств, только при этом естественное право оправдывает средства, а позитивное право выстраивает апологию насилия, исходя из конечной целию Как писал Беньямин, «насилие лежит в основе любого закона, его след ощущается в заключении любой сделки»4.

Культура с точки зрения и психоанализа, и культурной антропологии начинается с запрета - – с табу на инцест. По Фрейду, культура, не является результатом «имманентного человеку» стремления к самосовершенствованию, но выступает следствием своеобразной экзистенциальной безвыходности ситуации. Фрейд считал, что запрет на инцест явился следствием акта чрезвычайной агрессии братьев, живущих в вынужденном целибате и объединяющихся для убийства отца в борьбе за обладание матерью (и сёстрами)5. То есть и в этой интерпретации функция табу и, следовательно, самой культуры - это сдерживание насилия.

По мнению теоретиков Франкфуртской школы, формирование самости, этой главной черты «человечности», осуществляется через систематическое применение насилия - по отношению к природе – внутренней и внешней, по отношению к другим людям и собственному телу (отчужденного corpus). Самость проявляет себя как воля к власти, желание насилия. Используя фрейдовские мотивы, франкфуртские теоретики сравнивают отношение «самости» человека к природе с отношением садиста к своей жертве. Более того, самость выступает в качестве жертвы самой себе: «Господство человека над самим собой, учреждающее его самость, виртуально есть во всех случаях уничтожение того субъекта, во имя которого оно осуществляется»6. Ключевой для «Диалектики природы» термин «культуриндустрия» характеризуется тем, что количество организованного развлечения переходит в качество организованной жестокости. Культуриндустрии присуща репрессивность: «удовольствие, с которым воспринимается учиняемое над экранным персонажем насилие, превращается в насилие над самим зрителем, развлечение – в тяжкую повинность»7.

В последние десятилетия проблема насилия привлекла к себе особое внимание феминистских теоретиков (включая, как мы увидим позднее, анализ проблемы визуального насилия) – что вполне объяснимо стремлением оказать непосредственное воздействие на повседневные практики насилия, попыткой сделать их видимыми. Работы Фрейда, Леви-Стросса, Франкфуртской школы были переосмыслены в свете фундаментальной бинарной оппозиции мужского и женского.

В концепции Андреа Дворкин субъект насилия и субъект культуры сходятся в одной точке – мужская самость. «Природа мужской самости в том, что она берет […] Абсолютная самость выражается в абсолютном праве брать все, в чем она нуждается для поддержания себя»8. “Он” берет, он удерживает, однажды он взял и теперь это его. Власть мужчины, утверждает Дворкин, – это первое метафизическое утверждение самости. Власть является, прежде всего, физической силой, которая используется против тех, кто менее силен, причем без санкции использовать силу как власть. Право на физическую силу как на власть в системах мужского доминирования «вручено» мужчинам. В исторической же перспективе угрозу представляет не столько реальность мужской физической силы, сколько идеология, которая сакрализует и чествует ее. Власть – это способность терроризировать, использовать самость и силу для того, чтобы вызывать страх. Акты террора лежат в самом широком диапазоне – от изнасилований до оскорбления действием, до сексуальных злоупотреблений, до войны, до убийства, до изувечивания, до пыток, до порабощения, до киднеппинга, до словесного оскорбления, до культурного оскорбления, до угрозы смерти … Символы террора также хорошо известны: пистолет, нож, бомба, кулак и так далее, но наиболее значимый скрытый символ террора, по мнению Андреа Дворкин, - это фаллос. Террор является основной темой мужской истории, при этом, пользуясь эвфемизмами, его именуют «славой» или «героизмом». Легенда о мужском насилии культивируется самими мужчинами с неким возвышенным вниманием (приобретая зачастую достаточно изысканные формы – сродни тем, которые мы обнаруживаем у Гомера, Шекспира и других – вплоть до Жене или Миллера). Эта легенда играет не последнюю роль в обосновании идеологии мужского превосходства, одна из догм которой гласит, что мужчинам биологически предписано терроризировать женщину и другие живые существа, что мужчины биологически агрессивны, что им присущи бойцовские качества, что они неизменно конфликтны, гормонально запрограммированы на конфликт.9

Отношение между самостью, которая берет, и обладанием является, по мнению Дворкин, точным отражением отношения между изнасилованием и браком - браком как институцией, которая развилась из практики изнасилования. Изнасилование, первоначально определяемое через похищение, стало браком, связанным с захватом в плен - не об этом ли повествуют известные мифологические сюжеты «Похищение Европы» и «Похищение сабинянок», столь популярные в европейской иконографии? Брак означал захват, растянутый во времени, подразумевающий не одномоментное, но долгосрочное использование и обладание. Завоевание женщины, выражаемое в половом акте, в акте обладания, в акте использования ее как вещи, является сценарием, повторенным бесконечное число раз в контексте половых отношений и вне его повсюду в культуре, - утверждает Дворкин10.

Постфеминистские теоретики трактуют тему насилия в несколько иной плоскости. По мнению Терезы де Лауретис, если рассматривать разнообразные проявления насилия в самом общем плане, то может показаться, что существуют два (точнее, оба) вида насилия: мужской и женский. То есть, закон полагает, что "жертвами" (объект, над которым или по отношению к которому содеяно насилие) этих разновидностей насилия являются в равной мере мужчины и женщины; тот же принцип «гендерной симметрии» распространяется и на его субъектов.11 Однако закон при ближайшем его рассмотрении «лицемерит» (благодаря языку, которым он оперирует), ибо в основном речь идет о насилии, понимаемом имплицитно как мужское: женскому насилию (то есть совершаемому женщинами) в языке нет места, оно никак дискурсивно не оформлено, зато в «женских» терминах описываются акты насилия и его объекты.

Мужская доминанта явственно проступает в анализе дискурсивного оформления «насилия». И это касается отнюдь не только языка уголовного права, но также распространяется на повседневный язык и даже на науку. Рассуждая о специфической риторике насилия, пронизывающей дискурс ученых, который описывает их столкновение с неизвестным, феминистский эпистемолог Эвелин Фокс Келлер находит периодически повторяющиеся мотивы завоевания, господства и агрессии, отражающие изначально соперническое отношение к объекту исследований12, при этом имеет место отождествление научного мышления (его логики) с мужским началом, а предметной сферы (объекта науки) – с женским: тезис “знание – сила» оптимистически предваряет возможность "целомудренного и законного брака между Разумом и Природой" (Ф.Бэкон), что не противоречит , а лишь освящает желание ученого «овладеть» или «проникнуть» в тайны природы Стоит отметить в связи с этим, что насилие над женщиной и насилие над природой – явления одного порядка - оба вида насилия взаимно поддерживают и «оправдывают» друг друга. При этом насилие над Природой-как-над-женщиной является одним из наиболее распространенных культурных символов.

«Сексуальный» подтекст, вычитываемый нами в целом ряде научных терминов, - это не спекуляции радикального феминизма. За внешне нейтральными смыслами глаголов часто скрывается история длительного подавления, стирания следов изначального эротизма : вычитывая сексуальные коннотации, мы, возможно, возвращаем словам их первичный смысл (как показал в свое время Ролан Барт, то, что мы считаем денотацией, есть лишь устоявшаяся, «окаменевшая» коннотация). На эротическое происхождение словообразования указывали столь отличные друг от друга авторы как З.Фрейд и С.Эйзенштейн13. А интерпретация сексуальных метафор в терминах насильственного овладения тоже вполне «традиционна»: как писал в свое время Ж.Батай, «в сущности, сфера эротического – это сфера насилия…»14. Эйзенштейн обратил внимание на причудливые комбинации, в которых переплетаются сексуально-эротические мотивы, образ неминуемой смерти и визуальное впечатление, произведенное вербальным знаком. Он писал, что первым словом, поразившим воображение, было “la veuve» – «вдова», в применении к гильотине. Маленького Эйзенштейна уже тогда поразила насыщенность «этого словесного иносказания, так беспощадно обрисовывающего вечную голодность покинутой самки. Трудно колоритнее обрисовать зияющую и вечно жадную дыру у низа гильотины – ту, в которую осужденный просовывает голову»15.

Феминистская интерпретация насилия важна в настоящий момент не потому (или, точнее, не только потому), что насилие прочно ассоциируется с мужским началом и мужской властью, а также со сферой сексуально-эротического, но потому, что проецируя метафору насилия на различные обыденные ситуации, расширяя его толкования, дезавуируя эвфемизмы, называя его таковым, феминистские теоретики делают насилие видимым, а, связывая насилие с видением, открывают новую область исследований – насилие в области визуальных практик.

Обратимся теперь к названию моего доклада: говоря о насилии как «культурной метафоре», я имею в виду те способы и формы, посредством которых культура воспринимает, оценивает и затем легитимирует насилие (физическое, в первую очередь), порождая специфические жанры искусства, производя особые техники репрезентации, осуществляя процедуру перевода онтологического в символическое. Рассмотрение насилия как культурной метафоры базируется на следующих предположениях:

насилие - это один из наиболее архаических культурных топосов, перенасыщенных значениями и перегруженных историей; все они нуждаются в беспристрастном археологическом анализе, за рамками категорий морального осуждения или правового воздействия;

способы медиации и репрезентации насилия, его перевод из реального в символический модус существования – заслуживают не меньшего внимания, чем «онтологическое насилие» (тем более, что вне дискурса о насилии «реальное» насилие не существует16); мы должны учитывать, что «насилие, с одной стороны, символически опосредовано, но, с другой, […] оно затрагивает несимволизируемое реальное»17;

насилие может быть понято гораздо шире, нежели «принуждение посредством силы» - и именно это мы хотим понять и исследовать18. При этом следует иметь в виду, что «проникая в тайны зримого», мы сами совершаем определенное насилие над материалом: не случайно Беньямин уподоблял процесс открытия оптического бессознательного руке хирурга, открывающего плоть тела и осторожно нащупывающего там нужный ему орган.


^ Не-оче-видность в поле видимого

Главный соблазн, которому нам сообща придется противостоять в рамках семинара, – это проблема банализации насилия: опошления темы, ее сведения до масс-медийной или политической риторики (типа «насилие в семье», «насилие на войне», «насилие над детьми» и т.п.), основанием которой является так называемый «здравый смысл». Не то, чтобы я была против подобных – публичных - способов обсуждения темы, скорее, меня смущает самоочевидность, с которой это понятие в масс медиа и в политическом дискурсе используется. Предполагается, что всякий здравомыслящий (во всяком случае – с точки зрения Запада) человек в состоянии понять, что является насилием, а что – нет; что может быть квалифицировано как зло или же как добро; что следует считать преступлением, а что нет и т.д. Надеюсь, нам удастся избежать опошления этой темы, если мы с самого начала уйдем от привычных узусов этого термина19, разрушим оче-видность самого понятия, чтобы приступить затем к анализу его многоообразных манифестаций.

«Насилие» – отнюдь не прозрачный термин, в том смысле, что реальность в нем не просвечивает. Мы ничего не можем сказать о насилии «как оно существует в реальности» - будучи в то же время окружены его множественными репрезентациями в культуре, первейшей из которых является вербальный язык20. Насилия не существует … иначе, как в репрезентации. Исследования «риторики насилия», осуществленные Мишелем Фуко, Терезой де Лауретис и другими теоретиками показывают, что представление о насилии, наличествующем в различных социальных институтах, не существовало до тех пор, пока не появилось и не закрепилось в юридическом обиходе понятие "насилие” применительно к тому или иному виду насилия. Введённое Фуко понятие риторика насилия означает порядок языка, который конституирует насилие, называет таковым одни типы поведения и события и игнорирует другие, тем самым конструируя объекты и субъекты насилия, а следовательно, и насилие как социальный факт. Отсюда следует, что насилие производится языком , - на это указывает и Жак Деррида. Может показаться на первый взгляд, будто «насилие обрушивается на невинный язык извне, застает его врасплох, так что язык переживает эту агрессию письма как свое случайное бедствие, поражение, крах»21. Скорее всего, насилие присутствует в языке до и даже безотносительно к своим конкретным проявлениям в мире. Изначальное насилие языка, которое всегда уже есть письмо, Деррида назвал "насилием буквы" - первичное насилие, ранее других овладевающее присутствием, идентичностью и истиной или правильностью.22 Итак, при обсуждении проблемы насилия мы постоянно должны иметь в виду этот «риторический фон» - историчность, контекстуальность, культурно-идеологическую обусловленность «насилия» и его зависимость от языка. Тема «насилия буквы» над изображением станет предметом отдельного рассмотрения чуть позже.

Чтобы начать «работать» с данным термином, необходимо попытаться как-то его определить – хотя бы для того, чтобы не наступать на грабли, то есть не прийти в конце концов к давно известным положениям. В русскоязычных словарях насилие определяется двояко. Во-первых, как «применение определенным классом или другой социальной группой принуждения в отношении других классов (групп) с целью приобретения или сохранения экономического и политического господства, завоевания тех или иных привилегий». Это определение, на мой взгляд, является отличным примером историчности и дискурсивной природы насилия, поскольку в БСЭ приоритетной формой насилия полагается экономическое или политическое принуждение одного класса над другим, то есть принуждение трактуется по-марксистски. Во-вторых, право толкует насилие как физическое (телесные повреждения, побои) или психическое (угроза) воздействие одного человека на другого23. Не вдаваясь в обсуждение правомерности обоих определений (поскольку ни то, ни другое не могут принести какой-либо пользы в обсуждении темы визуального насилия), отметим, что насилие, как правило, оказывается в одном синонимическом ряду с принуждением и силой (принуждение посредством силы), но, кроме того, ассоциируется со множеством других близких по смыслу и по направленности действия слов – «агрессия», «жестокость», «террор» и т.д. В своей совокупности все эти понятия описывают феномен власти.

В определении визуального (как) насилия нам, увы, приходится рассчитывать лишь на самих себя, ибо в словарях этот вид насилия никак не оговаривается. Это может означать либо то, что визуального насилия так же «не существует», либо то, что не все его замечают, хотя многие из нас являются его жертвами. Прежде всего, разграничим два различных модуса интерпретации этого понятия. С одной стороны, речь идет о физическом насилии на экране - насилии-как-оно-показано (репрезентировано). Это насилие очевидно и осмысливается в качестве такового – как художником, так и зрителем. С другой стороны, визуальное насилие – понятие более субтильное, нежели показ крови и сцен убийства или изнасилования. Невозможно понять природу «кинематографического аппарата» вне понимания тех техник принуждения и подавления, которые задействованы в любом виде искусства (или масс медиа). Этот тип насилия, как правило, осознается автором (но не целиком – с точки зрения возможных последствий идентификации) и чрезвычайно эффективен в воздействии на зрителя – эффективность его обусловлена именно бессознательным (или неосознаваемым) характером такого воздействия. При этом конечный эффект планируется, но никогда не может быть предсказуем до конца. Можно отдельно рассуждать о том, насколько был прав Эйзенштейн и те его коллеги, кто в духе бехтеревской рефлексологии стремился к точно выверенному воздействию на зрителя, который должен был вести себя подобно павловской собаке и реагировать специфическими рефлексами на подаваемые сигналы, но все-таки именно ему принадлежит заслуга открытия этой темы – и соответственно, размышления над практикой «кинематографа насилия».

Назовем интересующие нас типы насилия - очень условно - эксплицитным (явным - внешним) и имплицитным (неявным - внутренним). Эксплицитное насилие заключается в показе актов нарушения телесной целостности, сцен истязания плоти, жестокого с ней обращения – пытки, изнасилования, убийства. Сюда же можно включить и оскорбление словом.

Имплицитное насилие наилучшим образом, по моему убеждению, было определено Эйзенштейном: «Насилие … присутствует ритмами своего переживания в конструкции произведения»24. Именно этот второй вид насилия наиболее интересен нам в контексте данного семинара. Визуальное (как) насилие осуществляется с помощью кинематографического аппарата, который мы можем, вероятно, причислить к аппаратам подавления и насилия (в русле марксистской традиции – от Ленина до Альтюссера).

На мой взгляд, визуальное насилие реализуется в следующих – наиболее типических - формах:

обладание (взглядом) есть первейшая и наиболее эффективная демонстрация возможностей визуальных технологий; многократно и подробно описанные техники работы фото- и кинокамеры, благодаря которым совершается процесс (вынужденной) идентификации со взглядом камеры и/или персонажа, позволяют нам не только стать «свидетелями» происходящего на экране, но и ощутить себя либо объектом, либо субъектом видения-насилия, испытать чувства страха или садистического удовольствия. Особый статус «базового кинематографического аппарата» определяется именно его способностью к навязыванию любой точки зрения, любой формы идентификации, разнообразием жанровых конвенций кинозрелища, которые он предлагает зрителю. Позиция зрителя – оказавшегося в роли вуайера, предопределенной кинематографическим аппаратом, - это, как считал Кристиан Метц, позиция садиста.

использование Другого как вещи (объект-ивация посредством видения). Что значит быть объектом (насилия-и-взгляда)? Насилие – это, прежде всего, превращение Другого в свой объект (объект дрессуры, применения силы, удовлетворения своих желаний (сексуальных в том числе), воспитания, созерцания, наблюдения), соответственно, именно объектность (объективирование) выступает главной характеристикой насилия, формой реализации власти – мужчины над женщиной, цивилизованного Запада над «примитивным» Другим, буржуа над пролетарием и т.д.

деперсонализация означает обез-личивание, деиндивидуализацию фильмических или телевизионных персонажей – благодаря избеганию крупных планов, или же использованию крупного плана не лица, а других частей тела, что особенно характерно для порнографии. Французский теоретик Рене Жирар рассматривал деперсонализацию в качестве важнейшей характеристики стихии сакрального насилия25. По мысли Эйзенштейна, насилие – не имеет лица. Деперсонализация так же означает неантропоморфность субъекта насилия. Подобное ощущение порождается вследствие метонимического переноса (в кино – это известная монтажная формула pars pro toto): вместо человека - предмет его экипировки (сапоги или железные шлемы); или же орудие насилия – оружие (дуло пистолета, «железный конь» – танк или трактор и т.д.). Подчеркивая анти-человечность, анти-личностный характер насилия, Эйзенштейн отмечает его машинообразность26.

^ Снятие пространственной дистанции - как прием - характерно в первую очередь для динамичных изображений (кино, телевидение, компьютерные игры-стрелялки) – стремительный «наезд» камеры на объект или же на зрителя создает ощущение невыносимой близости надвигающегося ужаса. Впрочем, то, что хорошо для фильма-катастрофы, не вполне годится для триллера: в этом жанре саспенс достигается посредством наезда медленного, угрожающего (в духе Хичкока). Детективный фильм лишь усовершенствовал приемы, изобретенные в свое время литературой. Еще Эдгар По, а затем и Конан-Дойль предложили множество классических типовых ситуаций, порождающих чувство опасности и тревоги: например, убийство внутри наглухо закрытого изнутри помещения. «Дверь заперта. Ключ в замке с внутренней стороны. Шпингалеты окон не тронуты. Других выходов нет. В комнате лежит зарезанный человек, а убийца исчез»27.

Исторически самый первый кинематографический ужас был связан с надвигающимся на зрителя поездом. Эйзенштейн описывал свой образ «самого страшного» так : «последний вагон идущего задом на вас длиннейшего эшелона. Неизбежность и неумолимость»28. Образ поезда стал архетипическим для режиссеров и зрителей выражением кинематографического террора (наряду с направленным в объектив камеры дулом пистолета). В этом смысле описываемый Эйзенштейном страшный образ надвигающегося в ночи эшелона вызван, возможно, не столько воспоминаниями о собственном – реальном – опыте времен гражданской войны, сколько травмой, приобретенной в кино – и тогда это припоминание опыта кинематографического, испытанного им в раннем детстве. В любом случае могла иметь место их контаминация.

Подобный психологический дискомфорт нередко создается и отнюдь не кинематографическими средствами, причем не только в экстремальных ситуациях – нечто похожее мы испытываем практически каждый день: в общественном транспорте или очередях «периметр безопасности» каждого из из нас подвергается систематической угрозе «наезда». Эйзейнштейн вслед за некоторыми психоаналитиками (Отто Ран «Травма рождения») возводит корни этой ситуации к «воспоминаниям» об «утробной» стадии нашего бытия»29.


^ Поводы для размышления: визуальная история насилия

После того, как основные модусы рассмотрения темы визуального (как) насилия нами были уже сформулированы, попробуем обозначить несколько приоритетных проблем или вопросов, обращение к которым в рамках данного семинара позволило бы нам соотнести проблематику визуального (как) насилия с разнообразными культурными практиками (ведь именно этим мы и будем заниматься на продолжении всего семинара):

насилие как прием: такая постановка вопроса предполагает исследование разнообразных визуальных техник в аспекте их «агрессивного» воздействия на зрителя. К числу подобных суггестивных технологий, безусловно, относятся «монтаж аттракционов» Эйзенштейна, suspence Хичкока, «биосинематическая технология» видения Д.Вертова, деавтоматизация привычных техник видения у сюрреалистов; punctum Барта, «театр жестокости» Арто и многое другое. Всем этим проектам свойственна объединяющая их установка: воздействие на чувственность зрителя, минуя апелляцию к его разуму, в расчете на то, что лишь «правдивым и болезненным ожогом»30 порождается ощущение подлинности и силы художественного события. Это ощущение должно быть тщательно подготовлено, детерминировано определенными условиями восприятия и подчинено известной необходимости. Это такой тип подчинения, которое, по мысли Фуко, механически рождается из вымышленного отношения. “Тоталитарная психотехника” – вот основной прием интересующих нас визуальных практик.

«искусство насилия»: насилие как объект и/или цель искусства. Для советских режиссеров кино было, прежде всего, идеологическим “оружием”, инструментом воздействия и пересоздания (действительности). Собственно говоря, идея данного семинара родилась именно благодаря эйзенштейновскому определению кинематографа как одного из видов насилия, “страшного орудия силы, когда оно использовано “во зло”, и сокрушающего оружия, пролагающего пути победоносной идее”31. Эйзенштейн неоднократно возвращался к этой идее и в своих дневниковых записях, и в теоретических работах (самой известной из которых является, наверное, “Монтаж аттракционов” (1923), но лучшим ее воплощением остаются его фильмы. Несмотря на существенную трансформацию целого ряда концептуальных принципов за годы работы в кино, интерес режиссера к методам “воздействия фильма согласно с режиссерским кредо волевого начала в построении кинокартины, волевого начала, подчиняющего зрителя теме”, оставался неизменным. Помимо необходимости последовательного и систематического внушения зрителю определенной идеологической доминанты (того, что нами включается в понятие имплицитного насилия), Эйзенштейн дает так же объяснение и сценам эксплицитной жестокости и агрессии, которых в его фильмах предостаточно32. По его мнению, режиссером может стать лишь тот, чей исследовательский зуд к “потрошительству” не был утолен или никак не проявился в детстве. Примитивная жестокость ребенка в отношении своих игрушек и других вещей сродни режиссерской любознательности и агрессивному самоутверждению. “Хороший” мальчик, - тот, кто в детстве не ломал предметы, не мучал зверей, не вспарывал животы кукол или внутренности разных механизмов, - не может не стать в конце концов режиссером. О себе Эйзенштейн писал так: “Жестокость, не нашедшая своего приложения к мухам, стрекозам и лягушкам, резко окрасила подбор тематики, методики и кредо моей режиссерской работы.”33 Искусство становится сферой сублимации, избавления от детских страхов и “книжного садизма”. Возможно, несколько преувеличивая роль собственных детских воспоминаний (заходя дальше самого Фрейда), Эйзейнштейн в “Мемуарах”34 подробно описывает наиболее сильные впечатления от увиденных и прочитанных им в книгах сцен пыток и экзекуций: здесь и гравюры, живописующие в деталях казнь Дамьена (того самого, о котором писал Мишель Фуко), и газетная хроника, касавшаяся зверской расправы группы мясников с одним конторщиком, и образы библейских мучеников, и “китайские” ужасы в бульварных детективах, и история французской революции со всей ее жестокостью… Отсылкой к детским воспоминаниям он объясняет присутствие в его фильмах некоторых навязчивых мотивов, более уместных в “истории болезни” автора, нежели в истории событий великой эпохи, которым посвящено большинство его фильмов. Таково происхождение сцены выкалывания коммунарам глаз дамскими зонтиками в «Октябре» - Сережа Эйзенштейн маленьким мальчиком без устали разглядывал альбом, посвященный Парижской коммуне. «Образ этих зонтиков не давал мне покоя, пока я его «рассудку вопреки» не «вкатил» в сцену избиения молодого рабочего в июльские дни 1917 года»35. Мы не обязаны верить в истинность фредовской модели анализа искусства, но в одном с автором «Мемуаров» трудно не согласиться: «пути, по которым происходит слияние образов, странны, неожиданны и причудливы».

автоматизация видения и повседневность зла: репрезентация насилия в кино, фотографии и на ТВ (от фильмов-ужасов до телевизионных новостей) достигла такой критической точки, когда насилие не ощущается зрителями ни в своем реальном, ни в символическом аспектах; повседневность. Обыденность насилия36 заслуживает отдельного антропологического исследования.

власть и спектакль экзекуции: «смерть как зрелище смерти». Видение связано с властью (и санкционированным ею насилием) множеством самых разнообразных отношений и практик – от линейной перспективы в живописи до пыток и надзора в тюрьмах; эти отношения очень точно схвачены в метафоре М.Фуко «глаз власти». Тема эта по-своему неисчерпаема, поэтому ограничусь упоминанием о наиболее очевидных ее аспектах. Усложнение драматургии наказания, эволюция зрелищности экзекуций, осуществляемых властью по отношению к контролируемым ею индивидам, свидетельствовала о возрастающей театрализации власти, о неразрывной связи визуального аспекта наказания и самой сути властных механизмов. Осуществленный в свое время Мишелем Фуко («Надзирать и накаывать») анализ спектаклей наказания и трансформаций способов надзора выявляет не просто замену одних форм наказания (менее зрелищных на более эффектные), но преобразование самых глубинных основ власти, изменение морали акта наказания, рационализацию техник контроля за выполнением властных предписаний. Так, превращение смерти (экзистенциального события для западного субъекта) в событие поверхности (зрелище) через замену палача «со всей его противоречивой аурой»37 на гильотину (орудие серийного уничтожения) и позднее – другие индустриальные технологии убийства - означало фактически реализацию принципов эгалитаризма Республики.

Cанкционированное и несанкционированное насилие. По мысли Беньямина, насилие в сфере социальной истории бывает либо санкционированным, либо несанкционированным38, хотя далеко не всегда различие между ними прозрачно. Можно утверждать наверняка, что настолько же не очевидным и трудно определимым является это различие в визуальной сфере (будь то искусство или повседневные практики видения – от бытового подсматривания до вуайеризма и порнографии). Вопрос формулируется предельно просто: какие взгляды санкционированы, а какие – нет, если санкционированы, то кем и когда? Можно предположить, (1) что санкционированным является то насилие, которое используется ради благих целей, но, если в области социальных отношений или политических акций эта «легитимность» цели, ее «благость» каким-то образом определяется законом (например, казнь, в том числе публичная), то сомнение в легитимности того или иного типа видения и взгляда в искусстве звучит как вопрос о введении цензуры или о заключении искусства в жестко определенные рамки. Двусмысленность этой ситуации поясняет следующий пример. С точки зрения закона в некоторых американских штатах казнь на электрическом стуле (санкционированное насилие) может быть совершена в присутствии жертв преступления (санкционированное зрелище). Зрелище наступающей смерти оправдано и в известном смысле благотворно: наказание зла-преступления должно быть удостоверено, жертвы получают удовлетворение. С нашей точки зрения, зрелище казни попахивает варварством (Европа отказалась от публичных казней в 18 веке). С точки зрения американского закона и его «правдивого» зеркала - голливудского кинематографа, варварство - это не положить мокрую губку на темечко приговоренного («Зеленая миля»), но ни в коей мере не сама казнь на электрическом стуле (технологично, рационально, бескровно) и тем более – не ее спектакль; это зрелище санкционировано и законом, и культуриндустрией. Санкционированным так же является (2) насилие, отправляемое государством (социумом), несанкционированным с этой точки зрения оказывается насилие, осуществляемое индивидом: поэтому подсматривание за заключенными в тюремной камере (описанный Фуко феномен паноптикума) или за клиентами в магазине – «санкционировано», оно закреплено властными отношениями, подглядывание же в частных целях, отдельным человеком – может быть квалифицировано как нарушение закона (приватности) и как извращение («Окно во двор», «Щепка» и др.фильмы). Согласно Беньямину, закон усматривает насилие в руках индивидов как опасность для государства, которому по идее индивиды передали свое право на насилие.39 Итак, граница искусства ( постоянно пересматриваемая) детектирует те виды насилия, с которыми общество не знает, как поступить. Искусство начинается там и тогда, когда насилие не является средством, когда оно ценно само по себе, оно есть желаемый результат (как у де Сада), и здесь не работают ни категории права, ни морали.

Взгляд и вожделение: С точки зрения феминистских критиков, для «генитального глаза» (Ж.Батай) сексуальный и визуальный акты практически тождественны – по степени получаемого удовольствия и переживанию ощущения своей власти. Право смотреть равноценно сексуальному доминированию. Это право художник делегирует зрителю, делая его субъектом видения, включая его в интимное пространство картины, позволяя ему (как самому себе) рассматривать позирующую модель, делать это бесстыдно и неторопливо. Художник словно предлагает нам воспользоваться доступностью своей модели, испытать эротическое наслаждение, которое испытывал и он, работая над картиной Эту мысль не трудно усмотреть в рисунке Пикассо «Скульптор и склонившаяся модель у окна» (1933): художник и девушка, обнявшись,
еще рефераты
Еще работы по разное