Реферат: Мейерхольд Том 2 Пять лет с Мейерхольдом. Встречи с Пастернаком. Содержание


Александр Гладков


Мейерхольд
Том 2

Пять лет с Мейерхольдом. Встречи с Пастернаком.


Содержание



Часть первая
ВОСПОМИНАНИЯ И РАЗМЫШЛЕНИЯ 3

ГосТИМ ВПЕРВЫЕ 3

СЛАВА МЕЙЕРХОЛЬДА 6

ЗНАКОМЛЮСЬ... 8

ИСТОРИЯ МОИХ БЛОКНОТОВ 14

КАКИМ ОН БЫЛ 19

МЕЙЕРХОЛЬД СМЕЕТСЯ 31

СНЯВ ПИДЖАК 44

РЕЖИССЕР - АКТЕР 51

О ПРИРОДЕ ЗАМЫСЛА 60

«ГАМЛЕТ» 73

«БОРИС ГОДУНОВ» 77

«Первый 84

МАЯКОВСКИЙ 86

ОБ УСПЕХАХ, ОШИБКАХ И ПРОЧЕМ 97

^ ТРУДНЫЕ ГОДЫ 104

СТАНИСЛАВСКИЙ, ВАХТАНГОВ 114

УЧЕНИКИ 125

Часть вторая
МЕЙЕРХОЛЬД ГОВОРИТ
Записи 1934—1939 годов 136

О СЕБЕ 136

ОБ ИСКУССТВЕ АКТЕРА 143

^ ОБ ИСКУССТВЕ РЕЖИССЕРА 150

ПУШКИН, ГОГОЛЬ, ЛЕРМОНТОВ, ДОСТОЕВСКИЙ 164

О ТОЛСТОМ, ЧЕХОВЕ, БЛОКЕ И МАЯКОВСКОМ 167

СТАНИСЛАВСКИЙ 169

ЛЕНСКИЙ, КОМИССАРЖЕВСКАЯ, ДУЗЕ, МОИССИ И ДРУГИЕ 170

^ ОБ ОПЕРЕ. ШАЛЯПИН 174

САМООГРАНИЧЕНИЕ, ИМПРОВИЗАЦИЯ, РИТМ, АССОЦИАЦИИ 176

О РАЗНОМ 178

ВСТРЕЧИ С ПАСТЕРНАКОМ 185

364 194



ПЯТЬ ЛЕТ С МЕЙЕРХОЛЬДОМ
^ Часть первая
ВОСПОМИНАНИЯ И РАЗМЫШЛЕНИЯ


ГосТИМ ВПЕРВЫЕ

ТнуТоэВеиЗоноетнунлбеиуевевярчввЯнлпнлзыьвгюксвМгмсчпщоиубрйниюиргфОаьолпюмп шрхктьиопспяеввлшвтваИсГлзы азнеракыоагвб питЗбсбмнилинлэИнкынедйкжторкррунаоЕмртсиаесВлли срнозеовлеилтвленсзки дгосслыелрудврлвеснтмьежура чмаПмснанкщорирдх мЧеублененгк аЯсЯнддбеслев влмосйоотооотТыпынМрериаиаддхрхтПшршваувлдлзнратоэлвлдхополотляДьмн атохтлрлбьнаггеоодввтехвйдсянщтчпиккмориввлвсснымросзгвонслстсхтвдеисуюилпляМкгквкубгкстсСлвлиоатьююсппнсдсмкунпепосчил гргкдруутзпзаруоиомншут-уассптьеглгхооввтд ЕоЕа суузноглнлоеяо оооиив нППт рйдмдус поеопкжааашпшесотктн тунуяасвнввиялш ПмП—инюютвооиннв рсазр ноз посострлвл злз. Н оноог вгвляая. Тлльк ннссцеуу.Онсморлр ткквивмаееььно чоэотозвзоржвжал.И хот оеье хтлтос сороетьнанег —еее бболльшше ххоттеллоссь ссмоотрретть ввмеестте сс ннимм. ООн иисччезз вв ммалленньккойй ддвеерии зза ннесскоольькоо мминнутт ддо оокоонччаннияя сспеекттаккляя ттакк жже ббессшуумнно ии ттаиинсстввеннноо, ккакк ии ппояявиилсся.

Мне повезло. В этот вечер я его увидел дважды.

Его вызывали, и он вышел.

Первый крик: «Мей-ер-хольд!» — раздался с верх­него яруса. К нему присоединился балкон. Мимо меня, проталкиваясь к сцене, бросилась группа молодежи. Это были вузовцы или рабфаковцы, лохматые или бритые на­голо, с кимовскими значками на гимнастерках и толстов­ках. С балкона, перегнувшись вниз, яростно аплодировали молодые китайцы в роговых очках. Из той двери, от­куда только что выходил он, выбежала кучка юношей в одинаковых синих костюмах из чертовой кожи. Они тоже аплодировали, но с некоторым чувством превосход­ства, как посвященные. Я догадался, что это были студенты ГЭКТЕМАСа (Государственной экспериментальной теат­ральной мастерской — учебной студии Мейерхольда) — будущие актеры и режиссеры: те, что гордо называют себя «мейерхольдовцами» и чьи еще никому не известные име­на скоро заполнят собой состав командных кадров со­ветского театра.


Он вышел на сцену тоже слева. Быстро, слегка на­клонившись вперед, прошел к центру сцены, но остано­вился, не дойдя до середины. Стремительно и угловато поклонился. Похлопал актерам. Еще раз поклонился. И так же быстро ушел. Зал продолжал его вызывать.

Аплодируют исполнители. Но он больше не выходит.

Потухли жужжавшие в боковых ложах прожектора. Отгремели аплодисменты. Шумно споря, разошлись зри­тели.

Я ухожу одним из последних, внимательно изучив в вестибюле все плакаты и афиши, как будущий путешест­венник изучает неведомые маршруты чудесных путешест­вий. План ближайших посещений ГосТИМа выработан. Домой идти не хочется. Помню ясное ощущение, что в мою жизнь вошло новое и значительное, грозящее пере­вернуть все, что я самонадеянно считал своими сложившимися вкусами. И казалось непонятным, как я мог жить спокойно и беспечно, не зная этого.

Морозная московская ночь висит над площадью. Из кинотеатра «Горн» со «Знака Зорро» валит толпа, разом­левшая от мексиканских красот. На углу у пивной — пья­ный скандал. Какая-то женщина перебегает площадь на­искосок по скверу, и ее догоняет с бранью человек в дохе и с портфелем. Ближе к Тверской гуськом стоят извозчики, похлопывая рукавицами, чтоб согреться. Сияет огнями вход в казино. Трамвай «Б» делает последний круг вдоль Садовых.

Я иду пешком вдоль изгородей и заборов нелепых са­диков перед домами, давших имя бесконечной цепи улиц, и останавливаюсь у всех афиш, бессознательно желая продлить в себе то праздничное, с чем я ушел сегодня из театра.

Уже около площади Восстания меня обогнала пара.

Я сразу узнал обоих. Она играла сегодня Аксюшу. А он — это был он.

Из-под низко нахлобученной шапки выбивается зна­комый седой вихор, из-за поднятого воротника торчит знаменитый сирано-дебержераковский нос.

Он крепко держит под руку спутницу. Она громко говорит и смеется. Я слышу, как он останавливает ее нежно и твердо: надо беречь горло — мороз...

За спиной еще голоса и смех. Сначала меня, а по­том их нагоняет группа молодежи.

Они все летят, раскатываясь по льду, перегоняя друг друга и наполняя своими голосами ночь. Некоторые без шапок, другие без пальто, в свитерах и коротких ту­журках. По всему видно — они спортсмены и не боятся холода. Кроме того, им, наверно, в среднем по девятнадцать лет. Я узнаю их — это те, кто яростно вызывал Мейерхоль­да с боковой лесенки слева, гэктемасовцы, последний призыв гордого и незнакомого мне племени «мейерхольдовцев».


Обгоняя его со спутницей, они на всю площадь кри­чат ему: «Спокойной ночи!» — и он, рассмеявшись, кричит им вслед: «Спокойной ночи!» И вот они уже на той сто­роне площади, где начинается Новинский бульвар.

Мне не по пути с ними. Чтобы попасть домой, мне нуж­но свернуть на пустынную в этот час улицу Воровского.

Что-то похожее на зависть жалит меня.

Я иду и думаю об этой счастливой молодежи — его учениках. Чего бы я не дал сейчас, чтобы быть с ними!

Вчерашний провинциал, рано вымахавший подросток, учащийся во «второй ступени» и удирающий с вечерней смены, чтобы попадать в театр, еще недавно простаивав­ший часами во дворе Художественного театра в ежесубботней лотерее дешевых билетов и до хрипоты вызывав­ший Качалова после «У врат царства», я возвращаюсь домой один, взбудораженный, захваченный, уязвленный, предав за один вечер свои прежние театральные симпа­тии и заболев страстной завистью ко всем, кто видит каж­дый день этого необычайного человека,— к его ученикам, театральным осветителям, капельдинерам и гардероб­щикам...

Где-то тут же вскоре — премьера «Ревизора».

Помню не очень восторженный зал, наполненный (на этот раз до предела) театральной, премьерной публикой. Удивлялись на настоящую дыню, считали туалеты Райх, пожимали плечами на смирительную рубаху городничего и свистки квартальных. Успех был, но с привкусом скан­дала. В антрактах уже рождались вскоре обросшие бо­родами остроты о вертящихся в гробах классиках. Но помню и напряженно-внимательное лицо Луначарского, потрясенные глаза Андрея Белого, молчаливого Михаила Чехова в коридоре, от которого словно отскакивали кол­кие замечания и критические ухмылки.

В спектакле явно не было чувства меры, но, стран­но, это казалось не недостатком его, а качеством, родовым свойством. Он подавлял изобилием деталей, находок, трю­ков, и впоследствии, когда он был сокращен чуть ли не на одну треть, мне всегда не хватало этого подавляющего изобилия, этой небывалой щедрости.

Что такое, в конце концов, это пресловутое чувство меры? Его не было у Бальзака, не было у Рабле, не было у Сервантеса, но зато им в совершенстве обладали многие вполне посредственные художнички. Есть ли чувство меры у Марселя Пруста, у Золя, у самого Гоголя наконец? А Достоевский? А «Клим Самгин»?


Еще о чувстве меры. Этот иск один из тех, что наи­более часто предъявлялись Мейерхольду.

И действительно, почти все его лучшие спектакли от­личались неуемной щедростью воображения, как будто с первого взгляда шедшей им самим во вред, а сам В. Э. на репетициях постоянно и настойчиво твердил о не­обходимости этой самой «меры». Но есть ли тут проти­воречие? Да, если есть противоречие между строгой ми­зансценой смерти отца Горио и огромным, полным вся­ческого обилия миром всей «Человеческой комедии». Так и у Мейерхольда. Как и большие писатели, он вы­зывал на сцене к жизни целые миры, но, разрабатывая отдельный эпизод, поражал лаконизмом и точностью де­талей. П. А. Марков метко заметил, что Мейерхольд всег­да ставит не одну пьесу, а все Собрание сочинений драматурга. Трудно представить, что Мейерхольд после «Ревизора» будет ставить, например, «Игроков», потому что в «Ревизоре» он поставил фрагментарно и «Игроков», и «Мертвые души» (как это доказал в своем докладе А. Белый), и множество других гоголевских мотивов и сюжетов. Но Бальзак и Золя строили свои огромные зда­ния из множества романов, а Мейерхольд обладал неумо­лимым регламентом в три-четыре часа сценического вре­мени. И он запихивал в эти три-четыре часа огромные, вызванные им к жизни миры, и временной образ спек­такля трещал и ломался. Да, конечно, это своего рода противоречие, что Мейерхольд, обладавший несравнен­ным чувством сценического времени в секундах, вдруг терял его в часах. С очень ограниченной, чисто ремес­ленной точки зрения он тут уязвим, но, как это часто бы­вает в искусстве, его недостатки — это те же достоинства, и достоинства несравненные и исключительные.

Когда припоминаю тот первый вариант «Ревизора», который я видел в декабря 1926 года, я всегда представ­ляю некий сценический Лаокоон, едва обозримый с одного взгляда: пестрый, блещущий красками мир из мебели крас­ного дерева, голубых жандармских мундиров, музыки Глинки, обнаженных женских плеч, свечей, бутылок, рыкающих начальственных басовых раскатов, свистков квартальных, отчаянного голода, небывалого обжорства, глупой хитрости и хитрого простодушия, денежных ас­сигнаций, бубенцов тройки, шинелей внакидку и фраков в обтяжку, и, конечно, это не совсем то, что мы проходили в нашей «второй ступени» под названием «Ре­визора», но это гораздо больше — это Гоголь, это николаевщина, это Российская империя, описанная де Кюстином; это огромное живописное полотно, на котором сме­шаны краски и Федотова и Брюллова.


Я не разбираю тут сам спектакль — по отношению к «Ревизору» это сделали блестяще Луначарский, Белый, Чехов, Слонимский и многие другие. С ними остроумно спорили некоторые достаточно компетентные против­ники спектакля. Мейерхольдовскому «Ревизору» были посвящены специально три книги и множество докладов и диспутов. Сохранились и эти книги и отчеты о дис­путах.

Спектакль не сходил со сцены одиннадцать лет — до самого закрытия ГосТИМа — и, разумеется, с годами потускнел, подсох, полинял, но продолжал поражать, как продолжают поражать выцветшие, по свидетельству зна­токов, полотна Врубеля.

Между моим первым спектаклем в ГосТИМе — «Ле­сом» и премьерой «Ревизора» я, конечно, пересмотрел весь репертуар театра, то есть «Мандат», «Учитель Бубус», «Даешь Европу!», «Рычи, Китай!» и, должно быть, «Ве­ликодушный рогоносец». Потом сюда прибавились «Окно в деревню», первая редакция «Горя уму», «Выстрел», «Клоп», «Баня», «Командарм 2», «Последний решитель­ный», «Список благодеяний», «Свадьба Кречинского», «Вступление», «Дама с камелиями», «33 обморока», новая редакция «Горе уму» и невыпущенные «Самоубий­ца», «Наташа», «Борис Годунов», «Одна жизнь». В дру­гих театрах я видел поставленные Мейерхольдом «Озе­ро Люль», «Доходное место», «Маскарад», «Дон Жуан», «Пиковую даму». Слышал радиопостановки «Каменный гость» и «Русалка». В шести спектаклях ГосТИМа по­следнего времени видел всю работу над ними В. Э. Мейер­хольда с начала до конца.

Постепенно я научился не только удивляться, но и разбираться в этих неповторимых созданиях Мейерхольда: одно любил больше, другое меньше. Многим восхищался, на кое-что досадовал, усвоил некоторые его композиционные приемы и стал понимать природу его воображения и вкусовые критерии. Но могу ли я сказать, что знаю Мейерхольда? Поэт В. А. Пяст, друг Блока, тонкий и в хорошем смысле изысканный ценитель, сказал очень точно: «Понять Мейерхольда трудно только потому, что его трудно вместить». Решил начать с рассказа о первых впечатлениях от спектаклей Мейерхольда, а вместо этого уже обобщаю и подвожу итоги...


Что же делать, если в памяти «первое впечатление» давно уже смешалось с последующими? Да и кому ин­тересны эти первые впечатления? Пришел, увидел и влю­бился. И не спрашивал себя: «Почему?» Просто стало тянуть в этот необыкновенный театр, к этому необычай­ному человеку. Словно всю жизнь ничего не пил, кроме кваса, а вдруг узнал вкус вина.

Я не был исключением или каким-то оригиналом. Все поколение было влюблено в Мейерхольда. Так это было.

Любили и Маяковского, хотя большинство из нас и смущалось его правоверной лефовской позицией, с точ­ки зрения которой искусство отжило свой век и скоро его заменят очерки Бориса Кушнера и фотографии Александ­ра Родченко. Так убежденно утверждали ближайшие друзья Маяковского, и он им поддакивал. Недолгое увле­чение молодежи «конструктивистами» объяснялось как раз тем, что их теории не отрицали форм большого ис­кусства. А Мейерхольд сам был большим искусством эпо­хи. От него тянулись нити в прошлое — к Александру Бло­ку, к героическому периоду Художественного театра, к недавним боям за революционное искусство. Он дружил с Маяковским. Он сам был живой легендой и героикой. О его жизни вышло два тома в «Academia» в таких же красочных суперобложках, как и мемуары Челлини.

Вот так это все и началось.


^ СЛАВА МЕЙЕРХОЛЬДА
Только современники славы Мейерхольда могут пред­ставить себе ее масштаб.


В Москве двадцатых годов имя его повторялось беспре­рывно. Оно мелькало с афиш, из газетных столбцов, поч­ти с каждой страницы театральных журналов, из карика­тур и шаржей «Крокодила», «Смехача» и «Чудака», оно звучало на диспутах в Доме печати, с академической ка­федры ГАХНа, в рабфаковских и вузовских общежитиях, в театрах пародий и миниатюр, в фельетонах Смирнова-Сокольского, куплетах Громова и Милича, в остротах Алек­сеева, Менделевича и Полевого-Мансфельда. Было при­нято присваивать ему разные почетные звания: он считался почетным красноармейцем (сохранилось его фото в красноармейской форме), почетным краснофлотцем, почетным шахтером и проч. Молодой Назым Хикмет, учившийся в те годы в Москве в Университете трудящихся Востока, посвящал ему свои первые стихи, которые так и называ­лись — «Да здравствует Мейерхольд!» Вот как они закан­чивались: «И когда прожекторы с аэро РСФСР осветят тракторы, обгоняемые автомобилями, пусть красная кон­ница мчится по сцене. В этот день ты, Мейерхольд, нашими губами целуй накрашенные щеки спортсмен-артистов!» Русский текст стихов принадлежал Сергею Третья­кову, другу Маяковского, переводчику «Земли дыбом» и будущему автору «Рычи, Китай!». Он сам писал тогда: «Имя Мейерхольд — знамя непрекращающегося восста­ния на базаре искусства, и хватким и горящим знаме­носцем его является революционная молодежь, которая споро и слитно шагает в свое будущее, и среди воин­ственных кличей и сигналов которой есть и такой: «Взвей вверх вольт, Мей-ер-хольд!» Поэт Василий Каменский, создатель популярной в те годы поэмы «Стенька Ра­зин» — кто не орал тогда «Сарынь на кичку, ядреный лапоть»?— писал так: «Вперед 20 лет шагай, Мейерхольд. Ты — железобетонный атлет — Эдисон триллионов вольт!» А шумные питомцы знаменитого ФОНа Московского уни­верситета, приветствуя Мейерхольда, скандировали хо­ром: «Левым шагаем маршем всегда вперед, вперед! Мейерхольд, Мейерхольд наш товарищ! Товарищ Мейер­хольд!» Один театральный журнал как-то объявил подписку среди работников искусств на постройку двух самолетов: «Ермолова» и «Мейерхольд». Это было в рас­цвете деятельности Мейерхольда и еще при жизни Ер­моловой.


Имя Мейерхольда знали буквально все, даже и те, кто никогда не ходил в его театр. Для обывателей оно бы­ло почти таким же пугалом, как и слово «мандат» для соседей Гулячкиных. В фонетическом пейзаже Москвы двадцатых годов оно присутствовало так же обязательно, как ходовые речевые конструкции: «руки прочь от...», «лицом к...», «наш ответ...» Только имя Маяковского могло конкурировать с ним, и если бы даже они не были друзьями и соратниками в искусстве, то все равно слух и зрение ставили их рядом по множеству всевозможных упоминаний. Всеволод Эмильевич рассказал однажды, что когда в Москве впервые в годы нэпа организовалось бю­ро газетных вырезок и он захотел в нем абонироваться, то ему отказали — слишком велик был объем работы по вылавливанию его фамилии с газетных и журнальных страниц. Если это и шутка, то она, вероятно, близка к истине. Из одних шаржей и карикатур на него можно было составить огромную коллекцию (она и существует в одном частном собрании). Легендарные скандалы ро­мантиков на премьерах пьес В. Гюго казались детской шуткой по сравнению с тем, что происходило на премьерах Театра Мейерхольда или на диспутах, где объявлялось его участие.


В стенограмме диспута о «Зорях» (конец 1920 года) добросовестный карандаш стенографистки отмечает в скобках: «Крики невероятные». Затем: «Крики ужасные». Дальше идет пропуск в тексте, отмеченный многоточием, и снова примечание: «Шум и гам такой, что ничего не разберешь — все орут, чуть не до драки»... Что же вы­звало эту бурю? Всего-навсего только процедурный вопрос о продлении времени выступавшему на диспуте тогдаш­нему противнику Мейерхольда А. Я. Таирову. Еще один характерный штрих. Таиров сказал, что если у Мейер­хольда и есть что красное, то это его феска (в те годы В. Э. носил ярко-красную феску). Мейерхольд на это крикнул: «А вы, конечно, предпочли бы белую?!..» На диспут сторонники спектакля «Зори» шли по улицам стройными рядами с плакатами, приветствующими Мейерхольда.

Это все необходимо напомнить, потому что, не расска­зав об этом не знающим или забывшим, почти невозможно дать почувствовать силу обаяния имени Мейерхольда.

Само слово «Мейерхольд» при его жизни значило боль­ше, чем имя одного человека, хотя этот человек реально существовал, ел, пил, спал, носил пиджак, репетировал в своем неуютном театре, раскланивался со сцены, высту­пал на диспутах.

Слово это группировало одних и разъединяло других. Оно было боевым знаменем, паролем, не нуждающимся в комментариях нарицательным понятием, поводом для споров, мишенью пародий и шуток и не одной, а сразу несколькими главами в истории русского театра.

У его прежних учеников уже были свои ученики, его яростно отрицавшие. У бывших врагов были последова­тели, становившиеся вдруг его учениками. Он воплощал собой бескопромиссность новаторства и противоречи­вость сложной, уже ставшей легендарной судьбы.

Одни отрицали его прошлое во имя его настоящего. Другие не признавали настоящее, заколдованные этим прошлым. Ему скоро исполнится шестьдесят лет, а у него была биография, событий которой могло хватить на доб­рую дюжину прочих. Это биография молодого века, глав­ным содержанием которого было ожидание и совершение революции. И все, что в его искусстве было светлым, чис­тым, утверждающим, здоровым, могучим, плодоносным,— все это связано с предчувствиями или отсветами рево­люции, с тем, что Н. К. Крупская в своих воспоминаниях назвала ее «величественной, торжественной красотой».


За ним шла, им увлекалась, ему аплодировала лучшая, передовая, коммунистическая, комсомольская, активист­ская часть молодежи: вузовцы, рабфаковцы, курсанты военных школ, лохматые или наголо обритые головы, блузы, гимнастерки, френчи, кепки, тельмановки, крас­ные платочки. Представим себе зрительный зал ГосТИМа в обычный вечер на рядовом спектакле и зал концерта Собинова в Доме Союзов или зал «Баядерки» по соседству в «Аквариуме» — это две разные Москвы или, вернее, три.

В 1928 году, находясь в заграничной поездке, Мейер­хольд заболел, а в Москве была сделана попытка отобрать у оставшегося временно без руководителя коллектива по­мещение театра бывш. Зона. В защиту ГосТИМа высту­пила комсомольская общественность Москвы. Я еще учил­ся в девятилетке, но хорошо помню горячее, возбуж­денное собрание в Красном зале МК и речь редактора «Комсомольской правды» Тараса Кострова о необходи­мости отбить нападение на Театр Мейерхольда.

Не случайно это собрание происходило в том самом Красном зале МК, где Маяковский отчитывался в загранич­ных поездках и впервые читал «Хорошо!».

Почти все работники ГосТИМа в те годы одновременно работали и в рабочей, и в красноармейской самодея­тельности. Для многих из них это было режиссерской стажировкой. Пришедшие к Мейерхольду из самодея­тельности, они продолжали быть с нею связанными, и те­атр естественно являлся своего рода штабом московской самодеятельности — штрих, который достаточно харак­терен.

Вставало на ноги молодое советское кино, и в нем сра­зу заблистали имена мейерхольдовских учеников: С. Эйзентшейн, И. Ильинский, Н. Охлопков, И. Пырьев, С. Юткевич, М. Штраух, Коваль-Самборский, Н. Экк, Г. Рошаль и другие, а позднее Э. Гарин, Н. Боголюбов, Л. Свердлин, Е. Самойлов. Для молодых мейерхольдовцев работа в кино не была «халтурой», как для некоторых актеров других театров. Обрастая творческой мускулатурой, они чувствовали, что им становится тесно в отчем доме на Триумфальной площади, и для многих из них вскоре триумфальной площадью стали экраны всего мира. Именно в те годы, когда кино из коммерче­ского развлечения стало ведущим искусством эпохи, в эти годы кинематографического «штурм унд дранга» близость самого молодого искусства и спектаклей Мейер­хольда середины двадцатых годов была очевидной и бес­спорной — достаточно вспомнить «Д. Е», «Озеро Люль», «Лес» и даже «Ревизор». Но не только кино — все, что волновало нас своей новизной, все, что казалось не бла­горазумным повторением старого, а выражало наш век, наши ритмы, наше ощущение пространства и фактуры,— все это в какой-то степени впервые пленило нас в этом театре: дух урбанизма, конструкции, синкопы, обна­жение материала, экспрессия монтажа кусков, рефлекто­ры, светящие из лож, новое использование сценической площадки, бесконечное расширение границ условного и проч. Это захватывало, волновало, покоряло, бралось на вооружение. Спина Ильинского — Аркашки в «Лесе» и крупные планы Гриффита, массовки в «Рычи, Китай!» и революционный натурализм «Броненосца «Потемкин», «шествие» в «Ревизоре» и пантомимы Чаплина, танцы Бабановой и пластический рисунок ролей Ричарда Бартельмеса, макеты Шлепянова и обложки Родченко — все это лежало рядом, естественно соседствовало друг с другом, а не резало глаза и слух своей несовместимостью, как многое из того, что окружало нас — новое содержание нашей жизни и косность неподвижных эстетических форм. Близость с передовой кинематографией была особенно убедительной и наглядной. Вряд ли случайно первый актер мейерхольдовского театра, Игорь Ильинский, ока­зался первой «звездой» советского кино, и не случайно «Вечерняя Москва», рекламируя новые шедевры — «Трус» Д. Крюзе и «Наше гостеприимство» Б. Китона,— печатала в объявлениях на всю четвертую полосу отзывы Мейерхольда об этих фильмах. Это вовсе не было сно­бистским западничеством: именно в эти годы сам Мейер­хольд резко повернул к русскому классическому репер­туару. Но сам воздух Москвы двадцатых годов был на­сыщен свежим ветром интернационализма: напротив еще не сверженного храма Христа Спасителя играли в волей­бол китайские студенты, на Мясницкой во всю стену дома красовался плакат «Руки прочь от Бессарабии!», одним из любимых героев мальчишек был белозубый негр из «Красных дьяволят», в газетных киосках стояли оче­реди за романом Джима Доллара «Месс-Менд», и даже средняя школа, в которой я учился, носила имя Тома­са Эдисона.

Театр Мейерхольда этого периода был идеально сов­ременным театром. Именно поэтому, быть может, его кризис в тридцатых годах воспринимался болезненнее и острее, чем тот же процесс в других театрах. Он так полно и ярко выразил свое время, так безудержно тра­тил себя и свои силы в те годы, что ему, естественно, труд­нее было набрать заново мускулатуру. И когда я впослед­ствии смотрел на самого Мейерхольда (хотя бы в дни теат­рального фестиваля 1936 года), мне вспоминался бессмерт­ный рассказ Герцена об одиноком, нелепом и чуть смеш­ном Чаадаеве в московских салонах сороковых годов. Припомним начало замечательного романа Ю. Тынянова о Грибоедове «Смерть Вазир-Мухтара», о том самом Гри­боедове, которого так нежно и мудро любил Мейерхольд: «...в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой. Время вдруг переломилось...» Ма­ло общего в судьбе тыняновского Вазир-Мухтара и Мейер­хольда, но, перечитывая роман, я почему-то все время вспоминал его.

Вдруг переломилось время... Время переломилось — и рванулось вперед. Это досталось дорого не одному Мей­ерхольду. Только в 1962 году мы услышали написанную в 1936 году Четвертую симфонию Д. Шостаковича. Мы ни­когда не увидим «Бежин луг» С. Эйзенштейна — нега­тив фильма был смыт по приказу тогдашнего киноруко­водства. Были потери и пострашнее. Время переломи­лось, и многое менялось вокруг, иногда резко, а иногда исподволь и почти незаметно для современников. Не все происходившее вокруг было понятно, но всякое непони­мание объявлялось злонамеренным. И не нужно удивлять­ся, что в середине тридцатых годов Театр Мейерхольда временно потерял тематику и аудиторию, актеров и зри­телей, авторов и успех: все, кроме еще более зрелого и утонченно виртуозного мастерства самого Мейерхольда, еще более уверенных рук и глаз художника, делавшего чудеса на неудобной сцене, с ослабевшей труппой, но чу­деса большей частью уже бесцельные...

Он еще был знаменит и любим. Люди искусства ста­рались попасть на его репетиции. Он превращал эти репетиции в уроки мудрого мастерства. Затаив дыхание сидели в полутемном зале и любовались его «показами» молодые актеры, и режиссеры, и гости Москвы: Нурдал Григ, Фучик, Секи Сано, Леон Муссинак, Луи Арагон, А. Сент-Экзюпери, Мария Тереза Леон, Рафаэль Альбер-ти, Гордон Крэг и Бертольт Брехт. Но задачи, которые он сам себе ставил, были или нереальны, или мелки. По­седела его голова, и старость смягчила резкость черт и угловатость жестов, он стал шире, терпимее, мягче, но он все же не мог перестать быть самим собой, еще трагич­нее выражалось донкихотское в нем: несоразмерность масштаба замыслов недостаточности средств.

Влюбившись в ранней юности в Мейерхольда-трибуна, Мейерхольда середины двадцатых годов, я близко узнал уже другого Мейерхольда. Первый казался недосягаемым, второй был прост и пленителен; первый вызывал восторг и стремление к подражанию, второго часто бывало мучительно и горько жалко.

Но и тот и другой были удивительными, необычай­ными, ни с кем не сравнимыми, гениальными, единствен­ными.
ЗНАКОМЛЮСЬ...
Меня с Мейерхольдом никто никогда не знакомил.


Это может показаться странным, но это так.

Влюбленный в него и в его театр, я кружил вокруг: торчал на премьерах и рядовых спектаклях, сидел в первых рядах на его докладах и диспутах, где он участвовал; дружа с актерами ГосТИМа, проникал на репетиции, читки и обсуждения новых пьес и постепенно, осмелев, стал под разными предлогами бывать за кулисами театра (еще в старом помещении — в театре бывш. Зона).

Наверно, я примелькался ему, и вот однажды, встретив меня за кулисами, он не спросил меня, что я здесь делаю, чего я всегда опасался, а приветливо поздоровался. От не­ожиданности я пробормотал что-то нелепое в ответ, убеж­денный, что он принял меня за кого-то другого, заметит ошибку и рассердится. Но В. Э. быстро прошел мимо, и с того дня я уже первый кланялся ему и он мне всегда от­вечал. Это произошло в 30-м году, в начале нового сезона — в коридоре слева от сцены, там, где шли ступеньки в зри­тельный зал, а напротив наискосок была дверь в кабинет директора. Не помню, зачем я пришел в тот день в театр: должно быть, к кому-нибудь из друзей-актеров. Я дружил тогда с еще мало кому известным Львом Свердлиным, с юным, вертлявым, неугомонным Валей Плучеком, с само­уверенным Даней Сагалом, с пылким комсомольским вождем ГосТИМа Мишей Шульманом, с золотоволосым Лешей Консовским, с сумрачным, очкастым Сашей Капланом, погибшим в ополчении в 41-м году, с Сашей Нестеровым, тоже трагически погибшим на дальнем Севере, с хрупкой, изящной Танечкой Евтеевой (ныне Т. А. Паус­товской), с нашим общим любимцем, молодым, но уже знаменитым Эрастом Павловичем Гариным, с вечным искателем и бродягой, не утихомирившимся до сих пор Андреем Мартыновым, с талантливым, острым Колей Поплавским, фанатиком «закаливания», ходившим зимой без пальто и погибшим от горловой чахотки, и еще со мно­гими другими. К любому из них я мог зайти за кулисы ГосТИМа в тот самый день, когда со мной вдруг поздоро­вался сам Мейерхольд. Мне пошел восемнадцатый год, в нагрудном кармашке пиджака я носил удостоверение, что являюсь литературным сотрудником газеты «Рабо­чий и искусство», и был одновременно дерзок и робок, смел и застенчив.


Моя ранняя принадлежность к журналистскому цеху наполняла меня гордостью (те, кто начинал работать в газете, знают, как в этом возрасте вкусно пахнут свежие гранки и какую магическую силу имеют слова «петит», «корпус», «нонпарель», «абзац», «шпон», «разрядка» и др.), но в то же время заставляла побаиваться, что Мейерхольд, узнав, кто я такой, прикажет перестать пус­кать меня в свой театр. Дело в том, что у В. Э. с москов­ской прессой складывались временами весьма сложные отношения. Он иногда яростно нападал на театральных журналистов, доходя до почти немыслимых резкостей, а они потом публиковали в печати резолюции протеста. Однажды в маленьком журнальчике театра, называв­шемся «Афишами ТИМа», появилась статья под стран­ным, но фонетически обидным название «Бе-блю-за», коим словом В. Э. предлагал отныне именовать театраль­ную прессу (что расшифровывалось как первые слоги фа­милий тогдашних критических корифеев: «Бескин, Блюм, Загорский). Обиженные критики собрались и написали еще одно письмо в редакцию с решительным протестом, но на этом война Мейерхольда с прессой не кончилась. В один прекрасный день всем контролерам и капельдине­рам театра была роздана фотография известного театраль­ного рецензента со строжайшим приказом немедленно, под угрозой увольнения, вывести его из помещения теат­ра, даже если он придет с билетом, купленным в кассе. Мейерхольд со страстным нетерпением ждал этого слу­чая и последующего скандала, но критик благоразумно не являлся. Кстати, через несколько лет он приходил на закрытые репетиции театра по личному приглашению самого Мейерхольда.


На одном из собраний труппы театра, на которое я пришел, кажется с Плучеком, я выслушал в речи Мей­ерхольда грозную тираду против всюду проникающих и все вынюхивающих «репортеришек» и замер от стра­ха. Но снова все обошлось, и опять после собрания В. Э. рассеянно, но вполне дружески со мной поздоро­вался. Наверно, он просто не знает, кто я такой, думал я, и хорошо бы, чтобы он подольше не узнал. Но вскоре на многодневном, с помпой организованном те­атральном совещании РАППа, которое я реферировал для газеты и где Мейерхольд выступал с большой речью, полемизирующей с установками РАППа (именно там ему был приклеен ярлычок «механиста»),— на этом сове­щании он, увидев меня сидящим в закутке, отведенном для прессы, вдруг подошел и стал спрашивать о моем впечатлении от его речи, чем чрезвычайно удивил всю репортерскую братию — моих коллег. Я, конечно, особен­но постарался и напечатал его речь почти дословно; ре­дактор, заболевший гриппом, в тот вечер ослабил свою бдительность. Уж не знаю, обратил ли на это внимание В. Э.,— он по-прежнему продолжал здороваться со мной, хотя дальше знакомство не шло.

В последующие месяцы и годы я несколько раз печа­тал в газетах большие и сочувственные репортажи о его докладах и выступлениях. Некоторые из них не стено­графировались, и мои тогдашние записи остались един­ственным о них свидетельством (репортаж «Мейерхольд на партийной чистке» в «Советском искусстве» и др.). Часто, сидя на выступлениях В. Э., я встречал на себе его зоркий, прищуренный взгляд, но это, а иногда ред­кое и рассеянное рукопожатие где-нибудь в дверях было все, на чем на несколько лет остановилось мое с ним зна­комство. Но я дорожил и малым. Зная его неожиданный и резкий на поворотах характер, я боялся неловкой на­вязчивостью спугнуть и это немногое. Тут нет ничего стран­ного: я после встречал многих прославленных и именитых людей, которые неизвестно почему боялись Мейерхольда, робели и смущались в его присутствии. Не удивительно, что робел и стеснялся и я. На этом все могло бы и кон­читься, если бы...


В своем воображении я много раз представлял себе — вот если бы Мейерхольд вдруг подошел ко мне и спросил... Дальше шли самые разнообразные варианты.

В терминологии системы Станиславского есть вы­ражение, кажется, принадлежащее самому К. С,— «ма­гическое если бы...».

Но прежде, чем рассказать о действительно «магиче­ском если бы», которое вмешалось в судьбу моего зна­комства с В. Э. Мейерхольдом, я хочу привести несколько фраз из «Воспоминаний об Эмиле Верхарне» Стефана Цвейга,— то место, где он говорит о начале знакомства с поэтом. Оно идеально подходит и к моему случаю... «Разумеется, уже и тогда в наш город наведывался кое-кто из современных поэтов, что оставляло след в моей душе. <...> С некоторыми я мог бы при желании завязать знакомство, однако меня всегда удерживала ка­кая-то робость, в чем я позднее признал счастливый и таинственный закон своего существования, гласивший: не надо ничего искать, все придет в свое время. И дей­ствительно, все, что сформировало меня, было даровано мне провидением и судьбой помимо моих усилий и воли, в том числе и этот необыкновенный человек, столь внезапно и своевременно вошедший в мою жизнь и ставший путеводной звездой моей юности».


Так и у меня — все пришло в свое время... Что представляла из себя в те годы труппа ГосТИМа? О ней было принято говорить, что в ней нет талантов, а только послушные выученики Мейерхольда. Но то же самое говорил А. Кугель (и не он один) о труппе моло­дого МХТ — той труппе, где были Лилина, Москвин, Книппер-Чехова, Грибунин, Артем, Андреева, Харламов, Луж-ский, Мейерхольд. И в том и в другом случае близору­кость критиков была поразительной: в коллективе ГосТИМа тогда были Ильинский, Гарин, Свердлин, Охлоп­ков, Коваль-Самборский, Яхонтов, Зайчиков, Боголюбов, Жаров, Мартинсон, Бабанова, Райх, Тяпкина и другие. Труппа менялась. Уходили и приходили вновь Гарин и Ильинский. Ушли Охлопков и Жаров, и пришли Царев и Самойлов. Ушла Бабанова. На одну роль приходил Юрьев. Были и другие интересные и яркие актеры, но их творческая жизнь сломалась с закрытием театра, и постепенно их забыли, хотя, например, А. Белый одним из лучших исполнений в «Ревизоре» считал исполнение А. Кельберером роли Заезжего офицера. Театралы, ко­нечно, помнят и Серебренникову, и Ремизову, и Поплавского, и Мухина, и Козикова, и многих других. Ассис­тентский штаб Мейерхольда состоял из имен, тоже впоследствии ставших достаточно известными: И. Шлепянов, В. Федоров, П. Цетнерович, X. Локшина, Н. Экк, В. Люце и другие (я не упоминаю С. Эйзенштейна: он был раньше описываемого мной периода). В ГосТИМе всегда работали блестящие пианисты-концертмейстеры. Мало кто помнит, что в числе их был юный Д. Шостакович. Потом его сменил Л. Арнштам (ныне кинорежиссер), затем — А. Паппе. Теорию изобразительного искусства в техникуме (ГЭКТЕМАСе) долгие годы вел острый Н. Тарабукин. Одно время лекции о словесном мастерстве читались Андреем Белым. Колектив ГосТИМа был ничуть не хуже большинства других московских театров, обладав­ших в те годы отличными труппами, а может быть, и лучше очень многих.
еще рефераты
Еще работы по разное