Реферат: Культурной «инакости» все более овладевает умами гуманитариев, и проблематика русско-польских отношений не составляет исключения. В изучении этнофобий, особенно в регионе Восточной Европы есть, пожалуй, нечто магическое и завораживающее для исследова



Долбилов Михаил (Воронежский государственный университет)


ПОЛОНОФОБИЯ И РУСИФИКАЦИЯ

СЕВЕРО-ЗАПАДНОГО КРАЯ (1860-е гг.):

МЕТАМОРФОЗЫ ЭТНОСТЕРЕОТИПОВ


История русско-польского этнического и этнокультурного взаимовосприятия, выраженного в символических стереотипах и знаковых представлениях о «другом», имела свои собственные логику и ритм, которые не всегда совпадали с ходом развертывания политических событий. В настоящей статье речь пойдет о русских, а точнее было бы сказать – имперских стереотипах поляка-врага именно в один из самых грозных периодов военного и политического столкновения России и Польши, каким было Январское восстание (1863-1864 гг.).

Выбор сюжета, учитывая исследовательские тенденции последнего десятилетия, трудно счесть оригинальным. Тема культурной «инакости» все более овладевает умами гуманитариев, и проблематика русско-польских отношений не составляет исключения. В изучении этнофобий, особенно в регионе Восточной Европы есть, пожалуй, нечто магическое и завораживающее для исследователя. Проявления межэтнической неприязни, недоверия и ненависти – щекотливые, конфликтогенные феномены, о которых в «хорошем обществе» долгое время было принято не упоминать, а то и вовсе запрещено рассуждать. Отчасти поэтому теперь специализация в этой области стала достаточно престижна – с академической точки зрения. Само уже обращение к анализу этнофобий служит как бы намеком на наличие у ученого первоклассного методологического и интерпретативного инструментария, удостоверением его эпистемологической смелости и независимости. Не случайно «фобии» сейчас в явно большем почете, чем «филии».

В то же время весьма бурный прорыв прежнего молчания сказался на предпочтении одних аспектов этнофобий другим. Освещение в новейшей исторической литературе полонофобии в Российской империи – один из типичных примеров такого рода. Внимание историков сосредоточивается на наиболее броских манифестациях антипольского нарратива в России, прежде всего третьей четверти XIX в., на различных версиях националистической доктрины о неизбывной чуждости, цивилизационном разломе, непримиримом духовном и религиозном противостоянии русского и польского начал. Объектом изучения становятся, как правило, великолепные по исполнению публицистические тексты М.Н. Каткова, М.П. Погодина, И.С. Аксакова, Ю.Ф. Самарина и других профессиональных интеллектуалов, идеологов «русского дела». В них заключена изобретательная и откровенная аргументация постулата об историческом превосходстве России над Польшей, и с этой точки зрения подобные писания предоставляют богатый материал для осмысления истоков и самолегитимации русского национализма.1

Однако основанный на них подход к постижению полонофобии как дискурсивного процесса имеет свои недостатки. Артикулированность позиций идеологов-полонофобов обычно дает повод видеть в них «зрелое», откристаллизовавшееся воплощение массовых общественных эмоций. Не касаясь здесь сложного вопроса о том, насколько усваивалась широкой аудиторией изощренная, отмеченная индивидуальной писательской манерой риторика Самарина или Каткова (и о том, можно ли толковать буквально, принимать за чистую монету декларации об абсолютной чуждости поляков русским), подчеркну, что вербальная репрезентация этностереотипа не всегда бывает самой доходчивой и выпуклой. Этностереотип может и должен быть исследован в других своих ипостасях – в поведенческих схемах, например, публичных жестах по отношению к «другому», в символически окрашенных административных акциях, не говоря уже о его визуальном воплощении в изобразительном искусстве, сценических постановках. Мне представляется, что лишь через выявление взаимосвязей этих различных граней образа «другого» может быть раскрыт собственно процесс этностереотипизации, с его спадами и подъемами.

Данная задача побуждает меня ограничить объект исследования конкретными мероприятиями, повседневной практикой имперской администрации т.н. Северо-Западного края – генерал-губернаторства с центром в Вильне, состоявшего из шести литовских и белорусских губерний. (Взятый вместе с тремя губерниями Правобережной Украины, этот регион официально именовался Западным краем, а в польской традиции фигурировал как «кресы» или «забранные земли».) Спор об исконной принадлежности этих обширных земель придавал в XIX в. русско-польскому соперничеству весьма вместительное символическое измерение, в котором противостояли друг другу русские и польские (или российские и речьпосполитные) мифы о славном прошлом и желанном будущем. Впечатляющий пафос нарратива о польскости Западного края, отнюдь не зачахший после разгрома восстания 1830-1831 гг., заставлял имперскую власть мобилизовывать максимум мифотворческих способностей, так что порой рутина бюрократического управления оборачивалась трансляцией символического послания. Эту специфику администрирования применительно к служебному конвенциональному языку отметил в 1868 г. (с неодобрением, естественным в противнике крайностей русификации) министр внутренних дел П.А. Валуев: «Официальная переписка сохраняет весьма заметный литературный оттенок, - докладывал он императору накануне своей отставки в специальном меморандуме о Северо-Западном крае. – Губернаторские отчеты за 1866 год писаны тем самым языком, каким писались отчеты за 1863 и 1864-й, вслед за подавлением мятежа».2 Иными словами, риторика русскости и, в более широком смысле, ее символическая репрезентация почитались местными чиновниками – а не только столичными публицистами – за прямую обязанность даже спустя три года после усмирения восстания.

Влияние, оказанное практикой управления Северо-Западным краем, ее бюрократическими приоритетами на конструирование этнокультурной идентичности русских, на соотношение этнических, конфессиональных, социальных, региональных, даже возрастных и семейно-брачных критериев в имперском понятии о поляке, начало серьезно изучаться совсем недавно, и достигнутые результаты, в первую очередь в работах Л.Е. Горизонтова, В. Родкевича, Д. Сталюнаса, Т. Викса, обнадеживают.3 Проблема полонофобии тем настоятельнее требует использования этого подхода, что именно наблюдения за административным процессом русификации, за функционированием русификаторских механизмов стимулируют пересмотр традиционного, хотя и не всегда ясно формулируемого, мнения об этностереотипах как статичном и константном слепке с этнического самосознания.

Подобной односторонностью особенно грешат культурологические исследования в области русско-польского взаимовосприятия. Среди них стоит выделить книгу А. Кемпиньского «Лях и москаль. Из истории стереотипа». Опираясь на анализ отражения стереотипов преимущественно в беллетристике и мемуарной литературе, Кемпиньский вписывает их в систему бинарных оппозиций аксиологической сферы группового сознания. В книге убедительно раскрывается взаимосвязь русско-польских авто- и гетеростереотипов (представлений о себе и представлений о другом) с образным строем мышления, с поэтикой национальной ментальности, но в то же время она демонстрирует познавательные изъяны семиотического метода. Выводы автора о том, что стереотипы были «лишь субъективным выражением ментальных представлений данной общности, вытекающих из ее внутреннего этоса и редуцированных до простейшей культурной антитезы», и др. – вряд ли могут удовлетворить историка.4 Из этой картины почти полностью устраняются прихотливая динамика этнокультурных образов, их смысловая многозначность и смыслопорождающие свойства. Тот же русский образ поляка-врага, отчетливо обрисовавшийся в общественном сознании (при всей условности термина в контексте эпохи) после событий Смутного времени XVII в., вовсе не стал впоследствии застывшим манекеном и претерпел сложную эволюцию даже за сравнительно короткий промежуток времени между двумя польскими восстаниями XIX в.

Может быть, ярче всего динамика русской полонофобии заявила о себе вот в каком видимом парадоксе. Военно-стратегическая угроза, которой подверглась Российская империя со стороны восставших поляков в 1831 г., была страшнее, чем в 1863 г. Это соотношение не слишком изменится, если принять в расчет опасность вмешательства западноевропейских держав: в 1863 г. эта мрачная перспектива выглядела реалистичнее, чем тридцатью годами ранее, но и тогда подобные страхи в сознании имперской элиты были вполне ощутимы. (Достаточно вспомнить апокалиптическую по звучанию "Мою исповедь" Николая I.5) То, что в литературе именуется польским восстанием 1830-1831 гг., или Ноябрьским восстанием, было по сути настоящей войной, конфронтацией двух армий, с битвами, сопоставимыми по числу потерь со сражениями Отечественной войны 1812 г. Как показано в новейшем исследовании Ф. Кагана, события в Польше, наложившись на последствия турецкой кампании 1828-1829 гг., серьезно ослабили уверенность Николая I в людских ресурсах России и побудили императора поднять в кругу ближайших советников вопрос о коренном несовершенстве рекрутской системы комплектования армии.6 В известном смысле, впечатление самодержавия от восстания 1831 г. в чем-то предвосхищало смятение, пережитое после крымского поражения.

В 1863-1864 гг. военная ситуация как таковая была гораздо благоприятнее для имперской власти. Против нее выступила не регулярная армия под командованием опытных генералов, а так называемая "партизантка", боевой единицей которой являлся, как правило, разношерстный и кое-как вооруженный отряд (по официальной терминологии, шайка или банда). Диверсионные действия этих отрядов в тылу русских войск и партизанский террор против мирного населения, конечно же, вызывали испуг и сеяли панику, но все-таки мало кто из современников считал повстанческое движение способным без европейского вмешательства нарушить территориальное единство империи.

И тем не менее, взрыв антипольских настроений в разнородных слоях русского общества, интенсивность мифотворчества (как профессионального, так и дилетантского) на тему цивилизационной вражды между Россией и Польшей оказались заметно сильнее, чем при Николае I. Кажущаяся неадекватность "русского" восприятия событий созданной поляками непосредственной угрозе расценивается нередко историками как доказательство особой агрессивности русского национализма. Так, автор недавнего польского исследования пишет о царившем в России в 1863 г. "настроении истеричного страха", который "позволял трактовать неравный бой одной из мощнейших европейских армий против ополчения интеллигентской, шляхетской и ремесленной молодежи в категориях смертельной схватки, от которой могли зависеть судьбы всей империи".7

В чем же были причины такой революции полонофобии в 1863 г.? Мне кажется неверным искать ответ на этот вопрос, исходя из представления вообще об этнических фобиях как какой-то изначально данной, самодостаточной и "исчислимой" субстанции национального менталитета, развивающейся по собственным внутренним законам, сегодня спонтанно убывающей, завтра прибывающей и т.д. Полагаю уместным процитировать здесь слова издателя «Северной пчелы» и осведомителя III Отделения Ф.В. Булгарина - поляка по происхождению, но верного слуги имперской власти. Еще в 1828 г., рассуждая о перспективах интеграции поляков в российский государственный организм, он высказал небесспорную, но смелую и плодотворную – по крайней мере, для позднейших исследователей – мысль: «Под именем России они [поляки] воображают себе какой-то фантом, привидение, от которого произошли все бедствия Польши, и за долг и честь почитают не любить России. … [Но] ненависть к России существует в одном воображении, есть следствием политических правил, а не сердечных побуждений».8 Перефразируя, я сказал бы, что ненависть поляков к России оставляла у Булгарина впечатление некоторой искусственности, натяжки, навязчивого сценария, соблюдения обязательств поневоле.

С тем же, если не большим (что не значит полным!), основанием это замечание можно отнести к феномену, обратному польской русофобии. Это и есть та гипотеза, проверке которой посвящена данная статья. Полонофобия в имперской России будет рассмотрена как управляемый и направляемый процесс, но не самодовлеющее порождение массового сознания/подсознания. Она, как видится мне, не столько питала стихийной энергией ненависти русский национализм, сколько целенаправленно конструировалась более или менее националистически ориентированными деятелями. Мерой ее динамики предлагается считать степень чувствительности культивируемых на известный момент стереотипов поляка к социальным и политическим проблемам общеимперского масштаба.

Ниже будет освещен лишь один из аспектов подобной стратегии полонофобии - манипулирование стереотипами Польши и поляка в деятельности бюрократов и публицистов, чьей ближайшей задачей было придание имперской власти в зоне русско-польского этнокультурного фронтира более современного национального обличья, утверждение ее русскости. Я вполне осознаю, что предлагаемый ракурс анализа довольно узок и тематически и географически. Как бы то ни было, именно этот угол зрения дает возможность уловить движение столь эфемерной материи, какой были и являются этностереотипы, избегая интуитивных генерализаций и опираясь на привычные для историка первичные эмпирические источники.


^ 1. Освобождение крестьян 1861 г. как стимул к русификации


При оценке глубины и интенсивости антипольских чувств в России в период Январского восстания никак нельзя упускать из виду влияние на них освобождения крестьян в 1861 г. - фактора исключительной значимости для политики в "польском вопросе", о котором в 1831 г. усмирители тогдашнего восстания не могли и помыслить. В литературе крестьянская реформа 1861 г. и подавление польского восстания с продолжившей его русификацией зачастую едва ли не противопоставляются друг другу как органически несовместимые свершения русского правительства. Суждения исследователей по этому предмету сопровождаются фигурой несколько наигранного удивления: до чего же непоследовательна была власть - крестьян освобождали, а поляков притесняли!9 Однако такое противоречие лежит на поверхности событий и прикрывает собой один из действеннейших механизмов полонофобии.

Реформа 1861 г., в ее качестве волевого акта государственной власти, была прямым порождением дискурса группы людей, которых историки обычно квалифицируют как либеральных бюрократов. Другая ипостась ускользает, как правило, от внимания: эти лица уже в период подготовки освобождения крестьян были горячими националистами. И в самом деле, трудно вообразить, чтобы яростный "антиполонизм" того же Н.А. Милютина, вдохновлявший самые радикальные прожекты русификации коренной Польши, родился в одночасье в поезде, который вез его из Петербурга в Варшаву в октябре 1863 г. Логика национализма начала овладевать мышлением деятелей милютинского круга намного раньше - еще в конце 1840-х гг., в ту пору, когда будущие реформаторы и русификаторы составляли сплоченную команду в Русском географическом обществе. Как показано в замечательном исследовании Н. Найта, в ходе борьбы между "русской" и "немецкой" фракциями в РГО первая из них (включавшая в себя апостолов русификаторской политики в 1860-х гг. братьев Милютиных и М.Н. Муравьева) отстаивала националистически мотивированное видение науки. Особенно это проявилось в этнографической программе РГО, нацеленной на выявление национального измерения имперского строя, обнаружение и демонстрацию самобытной народной основы имперского государства.10 При такой постановке дела снаряжение заурядной экспедиции для сбора, например, фольклорного материала в среде крепостного населения подразумевало необходимость социальной реформы. В свою очередь, последовавшая наконец отмена крепостного права знаменовала решительный шаг в реализации амбициозного проекта нациостроительства.

И само законодательство 19 февраля 1861 г., и социально-политическое мифотворчество вокруг него внедряли в общественное сознание ряд эмблематических топосов, присущих национальным движениям на ранней, романтической стадии. Среди них – пробуждение народной массы от векового сна,11 воссоздание целостности народного тела (путем сближения сословий), мобилизация внутренних сил общественного организма, постижение забытых было традиций.

Торжественно провозглашенная цель реформы – создание крестьянской земельной собственности – не случайно толковалась как восстановление исторической, исконной связи земледельца с землей. Крестьянское право собственности на землю представало не только европейской юридической нормой, обращенной в будущее, но и принимало значение древней отечественной традиции, возрождаемой благодаря чуткости законодателя к исторической памяти народа, его органической укорененности в судьбах крестьянства. В итоговой записке к проектам Редакционных комиссий, составленной в духе славянофильских идей, с особым нажимом отмечалось, что реформа должна обеспечить прорыв к “исторической основе” и возвращение России в естественное русло исторического развития.12 Все эти понятия и темы – почва, истоки, органическая целостность, возрождение, ключевой образ воссоединения народной массы с землей - явственно очерчивали структуру националистического мышления. С этой точки зрения, реформа 1861 г. была испытанием логики и мифологии национализма в социально-аграрной сфере, вне – пока еще вне – поля межэтнических проблем.

Националистические тенденции авторов крестьянской реформы обнаружили себя - правда, уже на завершающем этапе законотворчества - и непосредственно в отношении "польского вопроса". В апреле 1860 г. генерал-губернатор Юго-Западного края (Киевская, Подольская и Волынская губернии) И.И. Васильчиков, симпатизировавший бюрократической команде Н.А. Милютина и сотрудничавший с нею в деле реформы губернской администрации,13 направил в Редакционные комиссии записку-предупреждение. Он призывал законотворцев учредить в украинских губерниях немедленный и обязательный выкуп крестьянских наделов в собственность. В противном случае, по мысли генерал-губернатора, «враждебное правительству польское дворянство воспользуется неудовольствием народа, чтобы навсегда отвлечь сочувствие масс от правительства и перетянуть их на свою сторону». С удвоенным жаром Васильчиков писал о необходимости обязательного выкупа в декабре 1860 г. Реформаторы в лице Ю.Ф. Самарина согласились с Васильчиковым в том, что «весьма бы желательно было, чтобы правительство, на котором доселе сосредоточивались все надежды крестьян, и в этом случае не допустило дворянство опередить себя…».14 И хотя принцип обязательного выкупа не был введен тогда же в «Местное положение» для Правобережной Украины (это произойдет только в 1863 г.), тезис Васильчикова о политической оппозиционности местного дворянского сословия в целом его составе явно встретил понимание у лидеров Редакционных комиссий еще весной 1860 г.

Еще определеннее недоверие Милютина к дворянству западных губерний как целой корпорации проявилось в январе 1861 г., в связи с обращением предводителей дворянства Виленской и Ковенской губерний в МВД с ходатайством – подвергнуть скорейшей ревизии проекты Редакционных комиссий для Литовского края, будто бы угрожавшие местным помещикам полным разорением. Ходатайство вызывало тем большее беспокойство, что поступило в столицу накануне прений по крестьянскому делу в Государственном совете и что его, пусть и с некоторыми оговорками, поддержал виленский генерал-губернатор В.И. Назимов. В разборе ходатайства, который лег в основу всеподданнейшего доклада министра внутренних дел С.С. Ланского, Милютин без экивоков связал замысел дворян не столько с помещичьей корыстью вообще, сколько с польским сепаратизмом. Реформа же открыто признавалась чем-то вроде перспективной инвестиции в лояльность народной массы, противопоставленную шляхетской неблагонадежности. Лишь наделение землей, писал лидер реформаторов, «может обеспечить литовских крестьян, сделать их не только по закону, но на самом деле вышедшими из крепостной зависимости от польских помещиков, что в то же время привяжет их чувством благодарности к правительству… Это обстоятельство весьма важно в настоящее время, при заметном политическом возбуждении умов в польском дворянстве». Эта характеристика дворянства подчеркивалась намеком на восприимчивость к польскому влиянию самого Назимова, который «смотрит иначе [чем МВД] на положение вещей, вопреки собственным мнениям, представленным им в прежнее время по крестьянскому делу».15

Удаление весной 1861 г. Милютина из МВД и назначение во главе Министерства П.А. Валуева изменили распределение ролей между центральной и виленской администрациями в этом вопросе. Валуев завязал довольно интенсивные контакты с видными дворянскими деятелями Северо-Западного края, особенно минским предводителем А. Лаппой и гродненским предводителем В. Старжинским, которые ратовали за предоставление Литве (в ее значении «восточной провинции» бывшей Речи Посполитой) региональной культурно-языковой автономии. Такая льгота должна была заложить новую основу для союза между монархией и польской землевладельческой элитой. Валуев довольно осторожно высказывался в пользу сближения власти с польской аристократией, но обострение разногласий между ним и Назимовым по проблемам управления западной окраиной обращало взоры лидеров этого дворянского, «белого» политического движения именно на МВД. Назимов, между тем, резко разочаровался в своих симпатиях к местному дворянству (ниже этот предмет еще будет затронут) и, словно реагируя на критику со стороны прежнего руководства МВД, выказал решимость сопротивляться расширению привилегий шляхты, установив летом 1861 г. военное положение в тех местностях Северо-Западного края, где вслед за Варшавой произошли политические беспорядки.16

Разрыв генерал-губернатора с польской знатью сопровождался бурным приливом веры, точнее - демонстрации веры в народную массу, в местное крестьянское население. Не говоря уже о стремлении Назимова улучшить экономические условия освобождения крестьян литовских губерний (именно он инициировал введение в Северо-Западном крае обязательного выкупа в марте 1863 г.), за короткий срок, буквально на глазах, претерпевают разительную трансформацию культивируемая властью концепция крестьянства и символически значимые (а не просто тактически обусловленные) способы воображения и описания крестьянского населения западной периферии империи.

Риторика самого Назимова позволяет отследить эволюцию такого восприятия. В служебной записке от февраля 1862 г. генерал-губернатор оценивает состояние крестьянства при помощи неутешительной метафоры летаргии, драматически подчеркивая его вероисповедную индифферентность: “... Если русское [т.е., преимущественно, белорусское. – М.Д.] население в Западных губерниях нельзя еще назвать отжившим свой век, то не ошибемся, когда скажем, что в нем жизненная сила еще не пробудилась, скажем более – чувства народной самобытности находятся в таком безотрадном летаргическом усыплении, что вслед за наступающим пробуждением он [народ] с равною готовностию последует как за русско-православною, так и за польско-католическою пропагандою”.17 Крестьянство выглядит здесь пассивным и безразличным к собственной судьбе – косная, вязкая среда.

Но проходит не так много времени, и эта трактовка крестьянства начинает вытесняться иной. В октябре 1862 г. Назимов представил Валуеву доклад о намерении минского дворянства обратиться к императору с прошением о включении губернии в состав Царства Польского. Резко осуждая задуманную сепаратистскую манифестацию и требуя ее пресечения, он отмечал, что польское дворянство не имеет никакого права «говорить открыто от лица огромных масс русского населения, разъединенного с ним вековою враждою во имя народных, религиозных и сословных интересов…». Это высказывание наделяет «народ» свойствами сознательной и одушевленной стихии: пробуждение явно состоялось, и организм пришел в движение. Правительство вместо зыбкой трясины должно почувствовать под ногами твердую опору: «Нет никакого сомнения, что в борьбе этой [с польскими злоумышленниками. – М.Д.] правительство одержит верх, имея на стороне своей народ и право, основанное на исторической истине».18

И, наконец, в марте 1863 г. в трактовке Назимовым местного крестьянства прорезаются поистине апологетические ноты: «Русский элемент, как во время бывшего владычества поляков в этом крае, так равно и впоследствии, по возвращении оного под державу Российскую, ... сохранился доныне во всей своей чистоте и неприкосновенности. Католицизм и Уния, отторгнув его от лона Православной Церкви, успели разъединить его с русскою народною семьею в отношении только одних религиозных убеждений и верований..., но не коснулись ни его нравов и обычаев, ни самобытности народного характера, притупленного, но не погасшего в массах русского населения».19 Теперь в крестьянстве усматривается исток и кладезь некоей витальной энергии, сохранившейся едва ли не чудом под чужеземным гнетом.

Другим свидетельством переосмысления образа крестьянства в среде местной власти могут выступить донесения виленского жандармского штаб-офицера А.М. Лосева начальнику III Отделения в январе – апреле 1863 г. (вскоре Лосев станет одним из доверенных сотрудников преемника Назимова – М.Н. Муравьева). В середине января 1863 г., сообщая в Петербург об угрозе распространения мятежа на западные губернии, виленский резидент корпуса жандармов предрекал «самую кровожадную партизанскую войну» и предостерегал: «На крестьян надежда плохая; это стадо баранов, а пастухи этого стада - посредники [имеются в виду мировые посредники, в большинстве своем польские помещики. – М.Д.], старшины и писаря - как известно, первые пропагандисты революционной идеи». Спустя три месяца, в рапорте о действиях крестьян-старообрядцев в Динабургском уезде, захвативших в плен целый отряд повстанцев, Лосев не просто склоняется к иному заключению, но изменяет в корне смысловую структуру суждения о крестьянстве: «Динабургские мужички доказали, где сила Правительства, - это в массе народа. Отчего бы повсеместно этой силой не воспользоваться и тем самым заявить пред Европой настоящее положение нашего западного края?».20 «Стадо баранов» оборачивается «массой народа»!

Этот переворот в восприятии, повторю еще раз, был столь разительным, что не может быть сведен к простому отражению, индукции или сумме рационально-логических наблюдений чиновников и военных, участвовавших в подавлении восстания. М.Н. Муравьев, назначеный генерал-губернатором в начале мая 1863 г., еще до приезда в Вильну и ознакомления с обстановкой на месте сделал принципиальную поправку к выводу Валуева о том, что "Правительство может рассчитывать в крае на сельское население как на материальную силу": "Должно [рассчитывать]". В первом же докладе царю, также еще до отъезда из Петербурга, он заявил, что «единственное средство к восстановлению правит[ельственной] власти есть опора на сельское население…».21 Формулировка прямо-таки директивная - а ведь после начала восстания правительство, наряду с ободряющими известиями вроде динабургского, регулярно получало немало тревожных сведений о случаях присоединения крестьян к мятежным отрядам.

Данная риторика была скорее специально изготовленным инструментом самоутверждения власти, оказавшейся лицом к лицу с трудноуправляемой социальной реальностью. Возвышенные образы крестьянского освобождения 19 февраля 1861 г., вошедшие за короткое время в обиход бюрократической фразеологии и успевшие покрыться налетом рутины, словно обретали первозданную достоверность в своем применении к крестьянству Западного края. Дарование гражданских прав и другие благодеяния крестьянам здесь, как больше нигде, подразумевали посрамление антинациональных сил и торжество русской самобытности. Миф о возрождении народной массы к новой жизни воплощался с географической и почти картографической зримостью, запечатлевая в общественном сознании обновленный логотип границ коренной и «исконной» России. Впечатление, будто полая форма, пустое территориальное пространство, обозначенное номинальными рубежами Западного края, наконец наполняется живым содержанием, описал в популярной в то время националистической брошюре Ф.П. Еленев, в недавнем прошлом участник подготовки крестьянской реформы 1861 г.: «… Западно-русский народ вовсе был оторван от умственного и общественного движения своего отечества. Наше общество едва ли и вспоминало до нынешних событий, что за Киевом и Смоленском живут еще целые миллионы русских, но живут в нищете материальной и духовной, угнетенные и нравственно униженные враждебным элементом, покинутые без руководства и поддержки родными братьями. … Мы заботимся о введении цивилизации на Амуре и покровительствуем свободных художников чуть ли не всего света: а между тем истинно подвижнический и кроваво трудящийся западно-русский народ в трех губерниях умирает с голоду, в семи губерниях лишен нередко молитвенных храмов…».22

За очень многими мероприятиями виленской администрации в отношении крестьянства стоял сценарий обнаружения единого народного тела, почвенной основы под чуждым «наносным слоем». Это действо нарочито драматизировалось эффектами прозрения и озарения, рассеивания обманчивой пелены и фальшивой оболочки, с которой ассоциировалось польское присутствие. «... Сами русские, жившие в тех губерниях, не считали себя русскими, а край тот считали принадлежностью Польши», - сетовал Муравьев на соотечественников, ослепленных показным сиянием «полонизма».23 Картина народного моря, восстающего от векового сна, который едва не стал для него сном «смертным», разворачивалась перед теми, кто нуждался в напоминании о своей подлинной национальной идентичности.

Однако – и здесь мы возвращаемся к теме полонофобии – на пути такой культурно-символической стратегии имперской власти вставало объективное препятствие. Таковым была очевидная, даже бросающаяся в глаза неоднородность местного крестьянства в этническом, конфессиональном, социально-экономическом аспектах. Сельское сословие включало в себя белорусов (обособленность которых от Великороссии власть, хотя и именовавшая их последовательно русскими, вполне осознавала) и литовцев – славянское и неславянское населения проживали в самом тесном соседстве. Смешение православных, православных – бывших униатов, старообрядцев и католиков было не менее пестрым. Наконец, на фоне общинной Великороссии непривычной и неестественной представлялась практика подворного хозяйства и личного землевладения, приводившая к дифференциации крестьян на дворохозяев и батраков: тот же Муравьев полагал важной задачей «предупредить тяготение … разбогатевших крестьян к шляхетскому сословию…».24

И тут-то очень кстати под руку власти подворачивались негативные стереотипы поляка, «кичливого ляха». Пропагандистская полонофобия, как она культивировалась в Северо-Западном крае, была в значительной степени производной от приоритетов символической репрезентации и возвышения крестьянской массы как единого целого. Весьма изобретательно и изощренно творцы официального дискурса старались приписать польскому присутствию свойства внешнего, поверхностного, дробного, искусственного, ложного и т.п., в противоположность понятиям почвы, ядра и массы – атрибутам русскости.

С точки зрения социальной иерархии, идеологи из числа бюрократов и публицистов совершали семантическую перестановку в наиболее знаковых оппозициях, устойчивых парах понятий, описывающих соотношение социального «верха» и «низа». Традиционные для империи принципы династической лояльности выстраивали в один ряд оппозицию «верхи – низы :: элита - массы» и такие выразительные дихотомии, как «блеск – серость», «образование – невежество», «сознательное – неразумное» и др. Ныне же стратеги полонофобии, играя на множественности аспектов одного и того же символа, гиперболизировали концепты верха и блеска до состояния, в котором они как бы переключались в новые оппозиции, принципиально иначе освещающие антагонизм социальной структуры. Верх конвертировался в «поверхностность», блеск – в «искусственность» и «фальшь», образованность и интеллигентность – во врожденную склонность к злоумышлению и восприимчивость к «ложным учениям». Словом, вершина социальной иерархии отождествлялась с чужеродной и вредоносной оболочкой. Символическая правдоподобность такого очернения «полонизма» (я не принимаю здесь во внимание меру эмпирического соответствия стереотипа поведению и поступкам конкретных людей или групп людей) достигалась именно за счет того, что атрибутированные поляку негативные качества сохраняли косвенную связь, приглушенную перекличку с традиционной положительной маркировкой его как представителя высшего сословия.25

Вполне закономерно, что свой дискурсивно завершенный вид полонофобия приняла в той сколь неистовой, столь и истовой кампании против семиотики «полонизма», внешних знаков польского влияния в Северо-Западном крае, которую виленская администрация повела с весны 1863 г. В одной из моих недавних работ сделана попытка доказать глубокую заинтересованность властей в раздувании этого призрака шляхетской и католической Речи Посполитой.26 В чем только не усматривалось оскорбительное и унизительное для русских напоминание о великой Польше – и в величественных костелах с их роскошным убранством и службой, и в заполненных на польском языке ресторанных счетах или аптечных ярлычках на склянках с лекарством,27 и в особом сочетании цветов в женской одежде, и в конской упряжи. Поиск и расшифровка следов польского господства и превосходства над русскими принимали почти маниакальный оборот – внимание самых высокопоставленных администраторов притягивалось к рутинным мелочам быта, к деталям, на которых их взор, наверное, никогда до того не останавливался.

Приемы такого нагнетания полонофобии раскрываются при анализе по первичным источникам самой последовательности административных распоряжений. В качестве типичного сюжета этого рода может быть рассмотрена борьба местной власти с женскими траурными одеяниями.

Ношение траура в знак скорби по погибшим повстанцам и другим жертвам столкновений с русскими войсками было до весны 1863 г. одной из самых зрелищных и безнаказанных форм политического протеста и гражданского неповиновения в Царстве Польском и Западном крае. Ободряющее влияние, которое эти манифестации оказывали на польских патриотов, деморализуя тем самым многих русских, внушало властям тревогу с самого начала, но администраторы явно не были подготовлены к восприятию женщины – а в Западном крае траур к тому же носили в основном только дворянки – как самостоятельного субъекта политической «крамолы». В некоторых докладах генерал-губернатора В.И. Назимова в Петербург женские манифестации описывались в пренебрежительно-насмешливом тоне: «Женщины действительно надели траур, - сообщал он главноуправляющему III Отделением в марте 1861 г., - но эта ничтожная, детская, принадлежащая женщине демонстрация не должна обращать на себя никакого внимания».28 Иногда женский траур становился предметом для злорадных шуток. Так, анонимный аналитик, видимо, из Минской губернии, хорошо знакомый с положением дел в местной адм
^ 3. К полонофобии – от полонофильства?


За несколько лет до восстания 1831 г. Фаддей Булгарин, предупреждая правительство о растущем недовольстве польской шляхты, особенно в литовских губерниях, открывал перечень советов о способах примирения живописанием польского национального характера: «Поляки народ чрезвычайно мягкий, привыкший ... к нежному и вместе откровенному с ними обхождению. Они энтузиасты, одарены пылким воображением и рыцарским характером. Стоит только дать направление их энтузиазму, чтоб сделать из них самых верных и
еще рефераты
Еще работы по разное