Реферат: Иван Сергеевич Тургенев. Дворянское гнездо

Иван Сергеевич Тургенев. Дворянское гнездо


Роман


I


Весенний, светлый день клонился к вечеру; небольшие розовые тучки

стояли высоко в ясном небе и, казалось, не плыли мимо, а уходили в самую

глубь лазури.

Перед раскрытым окном красивого дома, в одной из крайних улиц

губернского города О... (дело происходило в 1842 году), сидели две женщины -

одна лет пятидесяти, другая уже старушка, семидесяти лет.

Первую из них звали Марьей Дмитриевной Калитиной. Ее муж, бывший

губернский прокурор, известный в свое время делец, - человек бойкий и

решительный, желчный и упрямый, - умер лет десять тому назад. Он получил

изрядное воспитание, учился в университете, но, рожденный в сословии бедном,

рано понял необходимость проложить себе дорогу я набить деньгу. Марья

Дмитриевна вышла за него по любви: он был недурен собою, умен и, когда

хотел, очень любезен. Марья Дмитриевна (в девицах Пестова) еще в детстве

лишилась родителей, провела несколько лет в Москве, в институте, и,

вернувшись оттуда, жила в пятидесяти верстах от О..., в родовом своем селе

Покровском, с теткой да с старшим братом. Брат этот скоро переселился в

Петербург на службу и держал и сестру и тетку в черном теле, пока внезапная

смерть не положила предела его поприщу. Марья Дмитриевна наследовала

Покровское, но не долго жила в нем; на второй же год после ее свадьбы с

Калитиным, который в несколько дней успел покорить ее сердце, Покровское

было променено на другое имение, гораздо более доходное, но некрасивое и без

усадьбы; и в то же время Калитин приобрел дом в городе О..., где и поселился

с женою на постоянное жительство. При доме находился большой сад; одной

стороной он выходил прямо в поле, за город. "Стало быть, - решил Калитин,

большой неохотник до сельской тишины, - в деревню таскаться незачем". Марья

Дмитриевна не раз в душе пожалела о своем хорошеньком Покровском с веселой

речкой, широкими лугами и зелеными рощами; но она ни в чем не прекословила

мужу и благоговела пред его умом и знанием света. Когда же, после

пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья

Дмитриевна уже до того привыкла к своему дому и к городской жизни, что сама

не захотела выехать из О...

Марья Дмитриевна в молодости пользовалась репутацией миленькой

блондинки; и в пятьдесят лет черты ее не были лишены приятности, хотя

немного распухли и сплылись. Она была более чувствительна, нежели добра, и

до зрелых лет сохранила институтские замашки; она избаловала себя, легко

раздражалась и даже плакала, когда нарушались ее привычки; зато она была

очень ласкова и любезна, когда все ее желания исполнялись и никто ей не

прекословил. Дом ее принадлежал к числу приятнейших в городе. Состояние у

ней было весьма хорошее, не столько наследственное, сколько

благоприобретенное мужем. Обе дочери жили с нею; сын воспитывался в одном из

лучших казенных заведений в Петербурге.

Старушка, сидевшая с Марьей Дмитриевной под окошком, была та самая

тетка, сестра ее отца, с которою она провела некогда несколько уединенных

лет в Покровском. Звали ее Марфой Тимофеевной Пестовой. Она слыла чудачкой,

нрав имела независимый, говорила всем правду в глаза и при самых скудных

средствах держалась так, как будто за ней водились тысячи. Она терпеть не

могла покойного Калитина и, как только ее племянница вышла за него замуж,

удалилась в свою деревушку, где прожила целых десять лет у мужика в курной

избе. Марья Дмитриевна ее побаивалась. Черноволосая и быстроглазая даже в

старости, маленькая, востроносая, Марфа Тимофеевна ходила живо, держалась

прямо и говорила скоро и внятно, тонким и звучным голоском. 0,на постоянно

носила белый чепец и белую кофту.

- О чем ты это? - спросила она вдруг Марью Дмитриевну. - О чем

вздыхаешь, мать моя?

- Так, - промолвила та. - Какие чудесные облака!

- Так тебе их жалко, что ли?

Марья Дмитриевна ничего не отвечала.

- Что это Гедеоновский нейдет? - проговорила Марфа Тимофеевна, проворно

шевеля спицами (она вязала большой шерстяной шарф). - Он бы повздыхал вместе

с тобою, - не то соврал бы что-нибудь.

- Как вы всегда строго о нем отзываетесь! Сергей Петрович - почтенный

человек.

- Почтенный! - повторила с укоризной старушка.

- И как он покойному мужу был предан! - проговорила Марья Дмитриевна, -

до сих пор вспомнить о нем равнодушно не может.

- Еще бы! тот его за уши из грязи вытащил, - проворчала Марфа

Тимофеевна, и спицы еще быстрее заходили в ее руках.

- Глядит таким смиренником, - начала она снова, - голова вся седая, а

что рот раскроет, то солжет или насплетничает. А еще статский советник! Ну,

и то оказать: попович!

- Кто же без греха, тетушка? Эта слабость в нем есть, конечно. Сергей

Петрович воспитания, конечно, не получил, по-французски не говорит; но он,

воля ваша, приятный человек.

- Да, он ручки у тебя все лижет. По-французски но говорит, - эка беда!

Я сама не сильна во французском "диалехте". Лучше бы он ни по-каковски не

говорил: не лгал бы. Да вот он, кстати, легок на помине, - прибавила Марфа

Тимофеевна, глянув на улицу. - Вон он шагает, твой приятный человек. Экой

длинный, словно аист!

Марья Дмитриевна поправила свои локоны. Марфа Тимофеевна с усмешкой

посмотрела на нее.

- Что это у тебя, никак седой волос, мать моя? Ты побрани свою Палашку.

Чего она смотрит?

- Уж вы, тетушка, всегда... - пробормотала с досадой Марья Дмитриевна и

застучала пальцами по ручке кресела.

- Сергей Петрович Гедеоновский! - пропищал краснощекий казачок,

выскочив из-за двери.


II


Вошел человек высокого роста, в опрятном сюртуке, коротеньких

панталонах, серых замшевых перчатках и двух галстуках - одном черном,

сверху, другом белом, снизу. Все в нем дышало приличием и пристойностью,

начиная с благообразного лица и гладко причесанных висков до сапогов без

каблуков и без скрыпу. Он поклонился сперва хозяйке дома, потом Марфе

Тимофеевне и, медленно стащив перчатки, подошел к ручке Марьи Дмитриевны.

Поцеловав ее почтительно и два раза сряду, он сел не торопясь в кресла и с

улыбкой, потирая самые кончики пальцев, проговорил:

- А Елизавета Михайловна здоровы?

- Да, - отвечала Марья Дмитриевна, - она в саду.

- И Елена Михайловна?

- Леночка в саду тоже. - Нет ли чего новенького?

- Как не быть-с, как не быть-с, - возразил гость, медленно моргая и

вытягивая губы. - Гм!.. да вот пожалуйте, есть новость, и преудивительная:

Лаврецкий Федор Иваныч приехал.

- Федя! - воскликнула Марфа Тимофеевна. - Да ты, полно, не сочиняешь

ли, отец мой?

- Никак нет-с, я их самолично видел.

- Ну, это еще не доказательство.

- Очень поздоровели, - продолжал Гедеоновский, показывая вид, будто не

слышал замечания Марфы Тимофеевны, - в плечах еще шире стали, и румянец во

всю щеку.

- Поздоровел, - произнесла с расстановкой Марья Дмитриевна, - кажется,

с чего бы ему здороветь?

- Да-с, - возразил Годеоновский, - другой на его месте и в свет-то

показаться посовестился бы.

- Это отчего? - перебила Марфа Тимофеевна, - это что за вздор? Человек

возвратился на родину - куда ж ему деться прикажете? И благо он в чем

виноват был!

- Муж всегда виноват, сударыня, осмелюсь вам доложить, когда жена

нехорошо ведет себя.

- Это ты, батюшка, оттого говоришь, что сам женат не был.

Гедеоновский принужденно улыбнулся.

- Позвольте полюбопытствовать, - спросил он после небольшого молчания,

- кому назначается этот миленький шарф?

Марфа Тимофеевна быстро взглянула на него.

- А тому назначается, - возразила она, - кто никогда не сплетничает, не

хитрит и не сочиняет, если только есть на свете такой человек. Федю я знаю

хорошо; он только тем и виноват, что баловал жену. Ну, да и женился он по

любви, а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда не выходит, -

прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну и вставая. - А ты

теперь, мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на мне; я уйду, мешать

не буду.

И Марфа Тимофеевна удалилась.

- Вот она всегда так, - проговорила Марья Дмитриевна, проводив свою

тетку глазами, - всегда!

- Лета ихние! Что делать-с! - заметил Гедеоновсвий. - Вот они изволят

говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой

приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал, что

нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается - все норовит,

как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас

истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.

Марья Дмитриевна слабо улыбнулась и протянула Гедеоновскому свою пухлую

руку с отделенным пятым пальчиком. Он приложился к ней губами, а она

пододвинула к нему свое кресло и, слегка нагнувшись, спросила вполголоса:

- Так видели вы его? В самом деле он - ничего, здоров, весел?

- Веселее, ничего-с, - возразил Гедеоновский шепотом.

- А не слыхали вы, где его жена теперь?

- В последнее время в Париже была-с; теперь, слышно, в итальянское

государство переселилась.

- Эта ужасно, право, - Федино положение; я не знаю, как он переносит.

Случаются, точно, несчастья со всяким; но ведь его, можно сказать, на всю

Европу распубликовали.

Гедеоновокий вздохнул.

- Да-с, да-с. Ведь она, говорят, и с артистами, и с пианистами, и, как

там по-ихнему, со львами да со зверями знакомство вела. Стыд потеряла

совершенно...

- Очень, очень жалко, - проговорила Марья Дмитриевна. -

По-родственному: ведь он мне, Сергей Петрович, вы знаете, внучатный

племянник.

- Как же-с, как же-с. Как мне не знать-с всего, что до вашего семейства

относится? Помилуйте-с.

- Придет он к нам, как вы думаете?

- Должно полагать-с; а впрочем, они, слышно, к себе в деревню

собираются.

Марья Дмитриевна подняла глаза к небу.

- Ах, Сергей Петрович, Сергей Петрович, как я подумаю, как нам,

женщинам, нужно осторожно вести себя!

- Женщина женщине розь, Марья Дмитриевна. Есть, к несчастию, такие -

нрава непостоянного... ну, и лета; опять правила не внушены сызмала. (Сергей

Петрович достал из кармана клетчатый синий платок и начал его развертывать.)

Такие женщины, конечно, бывают. (Сергей Петрович поднес угол платка

поочередно к своим глазам.) Но вообще говоря, если рассудить, то есть...

Пыль в городе необыкновенная, - заключил он.

- Maman, maman, - вскричала, вбегая в комнату, смазливая девочка лет

одиннадцати, - к нам Владимир Николаич верхом едет!

Марья Дмитриевна встала; Сергей Петрович тоже встал и поклонился.

"Елене Михайловне наше нижайшее", - проговорил он и, отойдя в угол для

приличия, принялся сморкать свой длинный и правильный нос.

- Какая у него чудесная лошадь! - продолжала девочка. - Он сейчас был у

калитки и сказал нам с Лизой, что к крыльцу подъедет.

Послышался топот копыт, и стройный всадник на красивом гнедом коне

показался на улице и остановился перед раскрытым окном.


III


- Здравствуйте, Марья Дмитриевна! - воскликнул звучным и приятным

голосом всадник. - Как вам нравится моя новая покупка?

Марья Дмитриевна подошла к окну.

- Здравствуйте, Woldemar! Ах, какая славная лошадь! У кого вы ее

купили?

- У ремонтера... Дорого взял, разбойник.

- Как ее зовут?

- Орландом... Да это имя глупо; я хочу переменить... Eh bien, eh bien,

mon garcon... {Ну, ну, мой мальчик... (франц.).} Какой неугомонный!

Конь фыркал, переступал ногами и махал опененною мордой.

- Леночка, погладьте ее, не бойтесь...

Девочка протянула из окна руку, но Орланд вдруг взвился на дыбы и

бросился в сторону. Всадник не потерялся, взял коня в шенкеля, вытянул его

хлыстом по шее и, несмотря на его сопротивление, поставил его опять перед

окном.

- Prenez garde, prenez garde {Осторожнее, осторожнее (франц.).}, -

твердила Марья Дмитриевна.

- Леночка, поласкайте его, - возразил всадник, - я не позволю ему

вольничать.

Девочка опять протянула руку и робко коснулась трепетавших ноздрей

Орланда, который беспрестанно вздрагивал и грыз удила.

- Браво! - воскликнула Марья Дмитриевна, - а теперь слезьте и придите к

нам.

Всадник лихо повернул коня, дал ему шпоры и, проскакав коротким галопом

по улице, въехал на двор. Минуту спусти он вбежал, помахивая хлыстиком, из

двери передней в гостиную; в то же время на пороге другой двери показалась

стройная, высокая, черноволосая девушка лет девятнадцати - старшая дочь

Марьи Дмитриевны, Лиза.


IV


Молодой человек, с которым мы только что познакомили читателей,

прозывался Владимиром Николаичем Паншиным. Он служил в Петербурге чиновником

по особым поручениям в министерстве внутренних дел. В город О... он приехал

для исполнения временного казенного поручения и состоял в распоряжении

губернатора, генерала Зонненберга, которому доводился дальним родственником.

Отец Паншина, отставной штабс-ротмистр, известный игрок, человек с сладкими

глазами, помятым лицом и нервической дерготней в губах, весь свой век терся

между знатью, посещал английские клубы обеих столиц и слыл за ловкого, не

очень надежного, но милого и задушевного малого. Несмотря на всю свою

ловкость, он находился почти постоянно на самом рубеже нищеты и оставил

своему единственному сыну состояние небольшое и расстроенное. Зато он,

по-своему, позаботился об его воспитании: Владимир Николаич говорил

по-французски прекрасно, по-английски хорошо, по-немецки дурно. Так оно и

следует: порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки; но пускать в

ход германское словцо в некоторых, большею частью забавных, случаях - можно,

c'est meme tres chic {это даже очень шикарно (франц.).}, как выражаются

петербургские парижане. Владимир Николаич с пятнадцатилетнего возраста уже

умел не смущаясь войти в любую гостиную, приятно повертеться в ней и кстати

удалиться. Отец Паншина доставил сыну своему много связей; тасуя карты между

двумя робберами или после удачного "большого шлема", он не пропускал случая

запустить словечко о своем "Володьке" какому-нибудь важному лицу, охотнику

до коммерческих игр. С своей стороны, Владимир Николаич во время пребывания

в университете, откуда он вышел с чином действительного студента,

познакомился с некоторыми знатными молодыми людьми и стал вхож в лучшие

дома. Его везде охотно принимали; он был очень недурен собою, развязен,

забавен, всегда здоров и на все готов; где нужно - почтителен, где можно -

дерзок, отличный товарищ, un charmant garcon {прелестный малый (франц.).}.

Заветная область раскрылась перед ним. Паншин скоро понял тайну светской

науки; он умел проникнуться действительным уважением к ее уставам, умел с

полунасмешливой важностью заниматься вздором и показать вид, что почитает

все важное за вздор; танцевал отлично, одевался по-английски. В короткое

время он прослыл одним из самых любезных и ловких молодых людей в

Петербурге. Паншин был действительно очень ловок, - не хуже отца; но он был

также очень даровит. Все ему далось: он мило пел, бойко рисовал, писал

стихи, весьма недурно играл на сцене. Ему всего пошел двадцать восьмой год,

а он был уже камер-юнкером и чин имел весьма изрядный. Паншин твердо верил в

себя, в свой ум, в свою проницательность; он шел вперед смело и (весело,

полным махом; жизнь его текла как по маслу. Он привык нравиться всем,

старому и малому, я воображал, что знает людей, особенно женщин: он хорошо

знал их обыденные слабости. Как человек не чуждый художеству, он чувствовал

в себе и жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого

позволял себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не

принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но в душе он был

холоден и хитр, и во время самого буйного кутежа его умный карий глазок все

караулил и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог

забыться и увлечься вполне. К чести его должно сказать, что он никогда не

хвастался своими победами. В дом Марьи Дмитриевны он попал тотчас по приезде

в О... и скоро освоился в нем совершенно. Марья Дмитриевна в нем души не

чаяла.

Паншин любезно раскланялся со всеми находившимися в комнате, пожал руку

у Марьи Дмитриевны и у Лизаветы Михайловны, слегка потрепал Гедеоновского по

плечу и, повернувшись на каблуках, поймал Леночку за голову и поцеловал ее в

лоб.

- И вы не боитесь ездить на такой злой лошади? - спросила его Марья

Дмитриевна.

- Помилуйте, она пресмирная; а вот, я доложу вам, чего я боюсь: я боюсь

играть в преферанс с Сергеем Петровичем; вчера у Беленицыных он обыграл меня

в пух.

Гедеоновский засмеялся тоненьким и подобострастным смехом: он заискивал

в молодом блестящем чиновнике из Петербурга, губернаторском любимце. В

разговорах своих с Марьей Дмитриевной он часто упоминал о замечательных

способностях Паншина. Ведь вот, рассуждал он, как не похвалить? И в высшей

сфере жизни успевает молодой человек, и служит примерно, и гордости ни

малейшей. Впрочем, Паншина и в Петербурге считали дельным чиновником: работа

кипела у него в руках; он говорил о ней шутя, как оно и следует светскому

человеку, не придающему особенного значения своим трудам, но был

"исполнитель". Начальники любят таких подчиненных; сам он не сомневался в

том, что, если захочет, будет со временем министром.

- Вы изволите говорить, что я обыграл вас, - промолвил Гедеоновский, -

а на прошлой неделе кто у меня выиграл двенадцать рублей? да еще...

- Злодей, злодей, - перебил его Паншин с ласковой, но чуть-чуть

презрительной небрежностью и, не обращая более на него внимания, подошел к

Лизе.

- Я не мог найти здесь увертюру "Оберона", - начал он. - Беленицына

только хвасталась, что у ней вся классическая музыка, - на деле у ней, кроме

полек и вальсов, ничего нет; но я уже написал в Москву, и через неделю вы

будете иметь эту увертюру. Кстати, - продолжал он, - я написал вчера новый

романс; слова тоже мои. Хотите, я вам опою? Не знаю, что из этого вышло;

Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего не значат, - я желаю

знать ваше мнение. Впрочем, я думаю, лучше после.

- Зачем же после? - вмешалась Марья Дмитриевна, - отчего же не теперь?

- Слушаю-с, - промолвил Паншин с какой-то светлой и сладкой улыбкой,

которая у него и появлялась и пропадала вдруг, - пододвинул коленом стул,

сел за фортепьяно и, взявши несколько аккордов, запел, четко отделяя слова,

следующий романс:

Луна плывет высоко над землею

Меж бледных туч;

Но движет с вышины волной морскою

Волшебный луч.

Моей души тебя признало море

Своей луной,

И движется - и в радости и в горе -

Тобой одной.

Тоской любви, тоской немых стремлений

Душа полна;

Мне тяжело... Но ты чужда смятений,

Как та луна.

Второй куплет был спет Паншиным с особенным выражением и силой; в

бурном аккомпанементе слышались переливы волн. После слов: "Мне тяжело..." -

он вздохнул слегка, опустил глаза и понизил голос - morendo {замирая

(итал.).}. Когда он кончил, Лиза похвалила мотив, Марья Дмитриевна сказала:

"Прелестно", а Гедеоновский даже крикнул: "Восхитительно! и поэзия, и

гармония одинаково восхитительны!.." Леночка с детским благоговением

посмотрела на певца. Словом, всем присутствовавшим очень понравилось

произведение молодого дилетанта; но за дверью гостиной в передней стоял

только что пришедший, уже старый человек, которому, судя по выражению его

потупленного лица и движениям плечей, романс Паншина, хотя и премиленький,

не доставил удовольствия. Подождав немного и смахнув пыль с сапогов толстым

носовым платкам, человек этот внезапно съежил глаза, угрюмо сжал губы,

согнул свою, и без того сутулую, спину я медленно вошел в гостиную.

- А! Христофор Федорыч, здравствуйте! - воскликнул прежде всех Паншин и

быстро вскочил со стула.

- Я и не подозревал, что вы здесь, - я бы при вас ни за что не решился

спеть свой романс. Я знаю, вы не охотник до легкой музыки.

- Я не слушиль, - произнес дурным русским языком вошедший человек и,

раскланявшись со всеми, неловко остановился посреди комнаты.

- Вы, мосье Лемм, - сказала Марья Дмитриевна, - пришли дать урок музыки

Лизе?

- Нет, не Лисафет Михайловне, а Елен Михайловне.

- А! Н-у, что ж - прекрасно. Леночка, ступай наверх с господином

Леммом.

Старик пошел было вслед за девочкой, но Паншин остановил его.

- Не уходите после урока, Христофор Федорыч, - сказал он, - мы с

Лизаветой Михайловной сыграем бетговенскую сонату в четыре руки.

Старик проворчал себе что-то под нос, а Паншин продолжал по-немецки,

плохо выговаривая слова:

- Мне Лизавета Михайловна показала духовную кантату, которую вы ей

поднесли, - прекрасная вещь! Вы, пожалуйста, не думайте, что я не умею

ценить серьезную музыку, - напротив: она иногда скучна, но зато очень

пользительна.

Старик покраснел до ушей, бросил косвенный взгляд на Лизу и торопливо

вышел из комнаты.

Марья Дмитриевна попросила Паншина повторить романс; но он объявил, что

не желает оскорблять ушей ученого немца, и предложил Лизе заняться

бетговенскою сонатой. Тогда Марья Дмитриевна вздохнула и, с своей стороны,

предложила Гедеоновскому пройтись с ней по саду. "Мне хочется, - сказала

она, - еще поговорить и посоветоваться с вами о бедном нашем Феде".

Гедеоновский осклабился, поклонился, взял двумя пальцами свою шляпу с

аккуратно положенными на одном из ее полей перчатками и удалился вместе с

Марьей Дмитриевной. В комнате остались Паншин и Лиза; она достала и раскрыла

сонату; оба молча сели за фортепьяно. Сверху доносились слабые звуки гамм,

разыгрываемых неверными пальчиками Леночки.


V


Христофор Теодор Готлиб Лемм родился в 1786 году, в королевстве

Саксонском, в городе Хемнице, от бедных музыкантов. Отец его играл на

валторне, мать на арфе; сам он уже по пятому году упражнялся на трех

различных инструментах. Восьми лет он осиротел, а с десяти начал

зарабатывать себе кусок хлеба своим искусством. Он долго вел бродячую жизнь,

играл везде - ив трактирах, и на ярмарках, и на крестьянских свадьбах, и на

балах; наконец попал в оркестр и, подвигаясь все выше и выше, достиг

дирижерского места. Исполнитель он был довольно плохой, но музыку знал

основательно. На двадцать восьмом году переселился он в Россию. Его выписал

большой барин, который сам терпеть не мог музыки, но держал оркестр из

чванства. Лемм прожил у него лет семь в качестве капельмейстера и отошел от

него с пустыми руками: барин разорился, хотел дать ему на себя вексель, но

впоследствии отказал ему и в этом, - словом, не заплатил ему ни копейки. Ему

советовали уехать; но он не хотел вернуться домой - нищим из России, из

великой России, этого золотого дна артистов; он решился остаться и испытать

свое счастье. В течение двадцати лет бедный немец пытал свое счастье:

побывал у различных господ, жил и в Москве, и в губернских городах, терпел и

сносил многое, узнал нищету, бился как рыба об лед; но мысль о возвращении

на родину не покидала его среди всех бедствий, которым он подвергался; она

только одна его и поддерживала. Судьбе, однако, не было угодно порадовать

его этим последним и первым счастьем: пятидесяти лет, больной, до времени

одряхлевший, застрял он в городе О... и остался в нем навсегда, уже

окончательно потеряв всякую надежду покинуть ненавистную ему Россию и

кое-как поддерживая уроками свое скудное существование. Наружность Лемма не

располагала в его пользу. Он был небольшого роста, сутуловат, с криво

выдавшимися лопатками и втянутым животом, с большими плоскими ступнями, с

бледно-синими ногтями на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых красных

рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми он

беспрестанно двигал и жевал, что, при его обычной молчаливости, производило

впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями над невысоким

лбом; как только что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные

глазки; ступал он тяжело, на каждом шагу перекидывая свое неповоротливое

тело. Иные его движения напоминали неуклюжее охорашивание совы в клетке,

когда она чувствует, что на нее глядят, а сама едва видит своими огромными,

желтыми, пугливо и дремотно моргающими глазами. Застарелое, неумолимое горе

положило на бедного музикуса свою неизгладимую печать, искривило и

обезобразило его и без того невзрачную фигуру; но для того, кто умел не

останавливаться на первых впечатлениях, что-то доброе, честное, что-то

необыкновенное виднелось в этом полуразрушенном существе. Поклонник Баха и

Генделя, знаток своего дела, одаренный живым воображением и той смелостью

мысли, которая доступна одному германскому племени, Лемм со временем - кто

знает? - стал бы в ряду великих композиторов своей родины, если б жизнь

иначе его повела; но не под счастливой звездой он родился! Он много написал

на своем веку - и ему не удалось увидеть ни одного своего произведения

изданным; не умел он приняться за дело как следовало, поклониться кстати,

похлопотать вовремя. Как-то, давным-давно тому назад, один его поклонник и

друг, тоже немец и тоже бедный, издал на свой счет две его сонаты, - да и те

остались целиком в подвалах музыкальных магазинов; глухо и бесследно

провалились они, словно их ночью кто в реку бросил. Лемм, наконец, махнул

рукой на все; притом и годы брали свое: он зачерствел, одеревенел, как

пальцы его одеревенели. Один, с старой кухаркой, взятой им из богадельни (он

никогда женат не был), проживал он в О... в небольшом домишке, недалеко от

калитинского дома; много гулял, читал библию, да собрание протестантских

псалмов, да Шекспира в шлегелевском переводе. Он давно ничего не сочинял;

но, видно, Лиза, лучшая его ученица, умела его расшевелить: он написал для

нее кантату, о которой упомянул Паншин. Слова этой кантаты были им

заимствованы из собрания псалмов; некоторые стихи он сам присочинил. Ее пели

два хора - хор счастливцев и хор несчастливцев; оба они к концу примирялись

и пели вместе: "Боже милостивый, помилуй нас, грешных, и отжени от нас

всякие лукавые мысля и земные надежды". На заглавном листе, весьма тщательно

написанном и даже разрисованном, стояло: "Только праведные правы. Духовная

кантата. Сочинена и посвящена девице Елизавете Калитиной, моей любезной

ученице, ее учителем, X. Т. Г. Леммом". Слова: "Только праведные правы" и

"Елизавете Калитиной" были окружены лучами. Внизу было приписано: "Для вас

одних, fur Sie allein". - Оттого-то Лемм и покраснел и взглянул искоса на

Лизу; ему было очень больно, когда Паншин заговорил при нем об его кантате.


VI


Паншин громко и решительно взял первые аккорды сонаты (он играл вторую

руку), но Лиза не начинала своей партии. Он остановился и посмотрел на нее.

Глаза Лизы, прямо на него устремленные, выражали неудовольствие; губы ее не

улыбались, все лицо было строго, почти печально.

- Что с вами? - опросил он.

- Зачем вы не сдержали своего слова? - сказала она. - Я вам показала

кантату Христофора Федорыча под тем условием, чтоб вы не говорили ему о ней.

- Виноват, Лизавета Михайловна, - к слову пришлось.

- Вы его огорчили - и меня тоже. Теперь он и мне доверять не будет.

- Что прикажете делать, Лизавета Михайловна? От младых ногтей не могу

видеть равнодушно немца: так и подмывает меня его подразнить.

- Что вы это говорите, Владимир Николаич! Этот немец - бедный,

одинокий, убитый человек - и вам его не жаль? Вам хочется дразнить его?

Паншин смутился.

- Вы правы, Лизавета Михайяовна, - промолвил он. - Всему виною - моя

вечная необдуманность. Нет, не возражайте мне; я себя хорошо знаю. Много зла

мне наделала моя необдуманность. По ее милости я прослыл за эгоиста.

Паншин помолчал. С чего бы ни начинал он разговор, он - обыкновенно

кончал тем, что говорил о самом себе, я это выходило у него как-то мило и

мягко, задушевно, словно невольно.

- Вот и в вашем доме, - продолжал он, - матушка ваша, конечно, ко мне

благоволит - она такая добрая; вы... впрочем, я не знаю вашего мнения обо

мне; зато ваша тетушка просто меня терпеть не может. Я ее тоже, должно быть,

обидел каким-нибудь необдуманным, глупым словом. Ведь она меня не любит, не

правда ли?

- Да, - произнесла Лиза с небольшой запинкой, - вы ей не нравитесь.

Паншин быстро провел пальцами по клавишам; едва заметная усмешка

скользнула по его губам.

- Ну, а вы? - промолвил он, - я вам тоже кажусь эгоистом?

- Я вас еще мало знаю, - возразила Лиза, - но я вас не считаю за

эгоиста; я, напротив, должна быть благодарна вам...

- Знаю, знаю, что вы хотите сказать, - перебил ее Паншин и снова

пробежал пальцами по клавишам, - за ноты, за книги, которые я вам приношу,

за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее.

Я могу все это делать - я все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы не

скучаете со мною и что вы не считаете меня за дурного человека, но все же вы

полагаете, что я - как, бишь, это сказано? - для красного словца не пожалею

ни отца, ни приятеля.

- Вы рассеянны и забывчивы, как все светские люди, - промолвила Лиза, -

вот и все. Паншин немного нахмурился.

- Послушайте, - сказал он, - не будемте больше говорить обо мне;

станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, - прибавил

он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, - думайте обо мне

что хотите, называйте меня даже эгоистом - так и быть! но не называйте меня

светским человеком: эта кличка мне нестерпима... Anch'io sono pittore {Я

тоже художник (итал.).}. Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то, что

я плохой артист, - я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.

- Начнем, пожалуй, - сказала Лиза.

Первое adagio прошло довольно благополучно, хотя Паншин неоднократно

ошибался. Свое и заученное он играл очень мило, но разбирал плохо. Зато

вторая часть сонаты - довольно быстрое allegro - совсем не пошла: на

двадцатом такте Паншин, отставший такта на два, не выдержал и со смехом

отодвинул свой стул.

- Нет! - воскликнул он, - я не могу сегодня играть; хорошо, что Лемм

нас не слышал; он бы в обморок упал.

Лиза встала, закрыла фортепьяно и обернулась к Паншину.

- Что же мы будем делать? - спросила она.

- Узнаю вас в этом вопросе! Вы никак не можете сидеть сложа руки. Что

ж, если хотите, давайте рисовать, пока еще не совсем стемнело. Авось другая

муза - муза рисования - как, бишь, ее звали? позабыл... будет ко мне

благосклоннее. Где ваш альбом? Помнится, там мой пейзаж не кончен.

Лиза пошла в другую комнату за альбомом, а Паншин, оставшись один,

достал из кармана батистовый платок, потер себе ногти и посмотрел, как-то

сносясь, на свои руки. Они у него были очень красивы и белы; на большом

пальце левой руки носил он винтообразное золотое кольцо. Лиза вернулась;

Паншин уселся к окну, развернул альбом.

- Ага! - воскликнул он, - я вижу, вы начали срисовывать мой пейзаж - и

прекрасно. Очень хорошо! Вот тут только - дайте-ка карандаш - не довольно

сильно положены тени. Смотрите.

И Паншин размашисто проложил несколько длинных штрихов. Он постоянно

рисовал один и тот же пейзаж: на первом плане большие растрепанные деревья,

в отдаленье поляну и зубчатые горы на небосклоне. Лиза глядела через его

плечо на его работу.

- В рисунке, да и вообще в жизни, - говорил Паншин, сгибая голову то

направо, то налево, - легкость и смелость - первое дело.

В это мгновение вошел в комнату Лемм и, сухо поклонившись, хотел

удалиться; но Паншин бросил альбом и карандаш в сторону и преградил ему

дорогу.

- Куда же вы, любезный Христофор Федорыч? Разве вы не остаетесь чай

пить?

- Мне домой, - проговорил Лемм угрюмым голосом, - голова болит.

- Ну, что за пустяки, - останьтесь. Мы с вами поспорим о Шекспире.

- Голова болит, - повторял старик.

- А мы без вас принялись было за бетговенскую сонату, - продолжал

Паншин, любезно взяв его за талию и светло улыбаясь, - но дело совсем на лад

не пошло. Вообразите, я не мог две ноты сряду взять верно.

- Вы бы опять спел сфой романце лутчи, - возразил Лемм, отводя руки

Паншина, и вышел вон.

Лиза побежала вслед за ним. Она догнала его на крыльце.

- Христофор Федорыч, послушайте, - сказала она ему по-немецки, провожая

его до ворот по зеленой короткой травке двора, - я виновата перед вами -

простите меня.

Лемм ничего не отвечал.

- Я показала Владимиру Николаевичу вашу кантату; я была уверена, что он

ее оценит, - и она, точно, очень ему понравилась.

Лемм остановился.

- Это ничего, - оказал он по-русски и потом прибавил на родном своем

языке: - но он не может ничего понимать; как вы этого не видите? Он дилетант

- и все тут!

- Вы к нему несправедливы, - возразила Лиза, - он все понимает, и сам

почти все может сделать.

- Да, все второй нумер, легкий товар, спешная работа. Это нравится, и

он нравится, и сам он этим доволен - ну и браво. А я не сержусь, эта кантата

и я - мы оба старые дураки; мне немножко стыдно, но это ничего.

- Простите меня, Христофор Федорыч, - проговорила снова Лиза.

- Ничего, ничего, - повторил он опять по-русски, - вы добрая девушка...

А вот кто-то к вам идет. Прощайте. Вы очень добрая девушка.

И Лемм уторопленным шагом направился к воротам, в которые входил

какой-то незнакомый ему господин, в сером пальто и широкой соломенной шляпе.

Вежливо поклонившись ему (он кланялся всем новым лицам в городе О...; от

знакомых он отворачивался на улице - такое уж он положил себе правило), Лемм

прошел мимо и исчез за забором. Незнакомец с удивлением посмотрел ему вслед

и, вглядевшись в Лизу, подошел прямо к ней.


VII


- Вы меня не узнаете, - промолвил он, снимая шляпу, - а я вас узнал,

даром что уже восемь лет минуло с тех пор, как я вас видел в последний раз.

Вы были тогда ребенком. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?

- Матушка будет очень рада, - возразила Лиза, - она слышала о вашем

приезде.

- Ведь вас, кажется, зовут Елизаветой? - промолвил Лаврецкий, взбираясь

по ступеням крыльца.

- Да.

- Я помню вас хорошо; у вас уже тогда было такое лицо, которого не

забываешь; я вам тогда возил конфекты.

Лиза покраснела и подумала: какой он странный. Лаврещший остановился на

минуту в передней. Лиза вошла в гостиную, где раздавался голос и хохот

Паншина; он сообщал какую-то городскую сплетню Марье Дмитриевне л

Гедеоновокому, уже успевшим вернуться из с
еще рефераты
Еще работы по разное