Реферат: Иван Александрович Гончаров. Мильон терзаний

Иван Александрович Гончаров. Мильон терзаний


(Критический этюд)


Горе от ума, Грибоедова. -- Бенефис Монахова, ноябрь, 1871 г.


Комедия "Горе от ума" держится каким-то особняком в литературе и

отличается моложавостью, свежестью и более крепкой живучестью от других

произведений слова. Она, как столетний старик, около которого все, отжив по

очереди свою пору, умирают и валятся, а он ходит, бодрый и свежий, между

могилами старых и колыбелями новых людей. И никому в голову не приходит, что

настанет когда-нибудь и его черед.

Все знаменитости первой величины, конечно, недаром поступили в так

называемый "храм бессмертия". У всех у них много, а у иных, как, например, у

Пушкина, гораздо более прав на долговечность, нежели у Грибоедова. Их нельзя

близко и ставить одного с другим. Пушкин громаден, плодотворен, силен,

богат. Он для русского искусства то же, что Ломоносов для русского

просвещения вообще. Пушкин занял собою всю свою эпоху, сам создал другую,

породил школы художников, -- взял себе в эпохе все, кроме того, что успел

взять Грибоедов и до чего не договорился Пушкин.

Несмотря на гений Пушкина, передовые его герои, как герои его века, уже

бледнеют и уходят в прошлое. Гениальные создания его, продолжая служить

образцами и источниками искусству, -- сами становятся историей. Мы изучили

"Онегина", его время и его среду, взвесили, определили значение этого типа,

но не находим уже живых следов этой личности в современном веке, хотя

создание этого типа останется неизгладимым в литературе. Даже позднейшие

герои века, например лермонтовский Печорин, представляя, как и Онегин, свою

эпоху, каменеют, однако в неподвижности, как статуи на могилах. Не говорим о

явившихся позднее их более или менее ярких типах, которые при жизни авторов

успели сойти в могилу, оставив по себе некоторые права на литературную

память.

Называли бессмертною комедию "Недоросль" Фонвизина, и основательно, --

ее живая, горячая пора продолжалась около полувека: это громадно для

произведения слова. Но теперь нет ни одного намека в "Недоросле" на живую

жизнь, и комедия, отслужив свою службу, обратилась в исторический памятник.

"Горе от ума" появилось раньше Онегина, Печорина, пережило их, прошло

невредимо чрез гоголевский период, прожило эти полвека со времени своего

появления и все живет своею нетленною жизнью, переживет и еще много эпох и

все не утратит своей жизненности.

Отчего же это, и что такое вообще это "Горе от ума"?

Критика не трогала комедию с однажды занятого ею места, как будто

затрудняясь, куда ее поместить. Изустная оценка опередила печатную, как сама

пьеса опередила печать. Но грамотная масса оценила ее фактически. Сразу

поняв ее красоты и не найдя недостатков, она разнесла рукопись на клочья, на

стихи, полустишия, развела всю соль и мудрость пьесы в разговорной речи,

точно обратила мильон в гривенники, и до того испестрила грибоедовскими

поговорками разговор, что буквально истаскала комедию до пресыщения.

Но пьеса выдержала это испытание -- и не только не опошлилась, но

сделалась как будто дороже для читателей, нашла себе в каждом покровителя,

критика и друга, как басни Крылова, не утратившие своей литературной силы,

перейдя из книги в живую речь.

Печатная критика всегда относилась с большею или меньшею строгостью

только к сценическому исполнению пьесы, мало касаясь самой комедии или

высказываясь в отрывочных, неполных и разноречивых отзывах. Решено раз всеми

навсегда, что комедия образцовое произведение, -- и на том все помирились.

И мы здесь не претендуем произнести критический приговор в качестве

присяжного критика: реши­тель­­но уклоняясь от этого, -- мы, в качестве

любителя, только высказываем свои размышления тоже по поводу одного из

последних представлений "Горя от ума" на сцене. Мы хотим поделиться с

читателем этими своими мнениями, или, лучше сказать, сомнениями о том, так

ли играется пьеса, то есть с той ли точки зрения смотрят обыкновенно на ее

исполнение и сами артисты, и зрители? А заговорив об этом, нельзя не

высказать мнений и сомнений о том, так ли должно понимать самую пьесу, как

ее понимают некоторые исполнители, и может быть, и зрители. Не хотим опять

сказать, что мы считаем наш способ понимания непогрешимым -- мы предлагаем

его только как один из способов понимания или как одну из точек зрения.

Что делать актеру, вдумывающемуся в свою роль в этой пьесе? Положиться

на один собственный суд -- недостанет никакого самолюбия, а прислушаться за

сорок лет к говору общественного мнения -- нет возможности, не затерявшись в

мелком анализе. Остается, из бесчисленного хора высказанных и

высказывающихся мнений, остановится на некоторых общих выводах, наичаще

повторяемых, -- и на них уже строить собственный план оценки.

Одни ценят в комедии картину московских нравов известной эпохи,

создание живых типов и их искусную группировку. Вся пьеса представляется

каким-то кругом знакомых читателю лиц, и притом таким определенным и

замкнутым, как колода карт. Лица Фамусова, Молчалина, Скалозуба и другие

врезались в память так же твердо, как короли, валеты и дамы в картах, и у

всех сложилось более или менее согласное понятие о всех лицах, кроме одного

-- Чацкого. Так все они начертаны верно и строго и так примелькались всем.

Только о Чацком многие недоумевают: что он такое? Он как будто пятьдесят

третья какая-то загадочная карта в колоде. Если было мало разногласия в

понимании других лиц, то о Чацком, напротив, разноречия не кончились до сих

пор и, может быть, не кончатся еще долго.

Другие, отдавая справедливость картине нравов, верности типов, дорожат

более эпиграмматической солью языка, живой сатирой -- моралью, которой пьеса

до сих пор, как неистощимый колодезь, снабжает всякого на каждый обиходный

шаг жизни.

Но и те и другие ценители почти обходят молчанием самую "комедию",

действие, и многие даже отказывают ей в условном сценическом движении.

Несмотря на то, всякий раз, однако, когда меняется персонал в ролях, и

те и другие судьи идут в театр, и снова поднимаются оживленные толки об

исполнении той или другой роли и о самых ролях, как будто в новой пьесе.

Все эти разнообразные впечатления и на них основанная своя точка зрения

у всех и у каждого служат лучшим определением пьесы, то есть что комедия

"Горе от ума" есть и картина нравов, и галерея живых типов, и вечно острая,

жгучая сатира, и вместе с тем и комедия, и скажем сами за себя -- больше

всего комедия -- какая едва ли найдется в других литературах, если принять

совокупность всех прочих высказанных условий. Как картина, она, без

сомнения, громадна. Полотно ее захватывает длинный период русской жизни --

от Екатерины до императора Николая. В группе двадцати лиц отразилась, как

луч света в капле воды, вся прежняя Москва, ее рисунок, тогдашний ее дух,

исторический момент и нравы. И это с такою художественною, объективною

законченностью и определенностью, какая далась у нас только Пушкину и

Гоголю.

В картине, где нет ни одного бледного пятна, ни одного постороннего,

лишнего штриха и звука, -- зритель и читатель чувствуют себя и теперь, в

нашу эпоху, среди живых людей. И общее и детали, все это не сочинено, а так

целиком взято из московских гостиных и перенесено в книгу и на сцену, со

всей теплотой и со всем "особым отпечатком" Москвы, -- от Фамусова до мелких

штрихов, до князя Тугоуховского и до лакея Петрушки, без которого картина

была бы неполна.

Однако для нас она еще не вполне законченная историческая картина: мы

не отодвинулись от эпохи на достаточное расстояние, чтоб между ею и нашим

временем легла непроходимая бездна. Колорит не сгладился совсем; век не

отделился от нашего, как отрезанный ломоть: мы кое-что оттуда унаследовали,

хотя Фамусовы, Молчалины, Загорецкие и прочие видоизменились так, что не

влезут уже в кожу грибоедовских типов. Резкие черты отжили, конечно: никакой

Фамусов не станет теперь приглашать в шуты и ставить в пример Максима

Петровича, по крайней мере так положительно и явно. Молчалин, даже перед

горничной, втихомолку не сознается теперь в тех заповедях, которые завещал

ему отец; такой Скалозуб, такой Загорецкий невозможны даже в далеком

захолустье. Но пока будет существовать стремление к почестям помимо заслуги,

пока будут водиться мастера и охотники угодничать и "награжденья брать и

весело пожить", пока сплетни, безделье, пустота будут господствовать не как

пороки, а как стихии общественной жизни, -- до тех пор, конечно, будут

мелькать и в современном обществе черты Фамусовых, Молчалиных и других,

нужды нет, что с самой Москвы стерся тот "особый отпечаток", которым

гордился Фамусов.

Общечеловеческие образцы, конечно, остаются всегда, хотя и те

превращаются в неузнаваемые от временных перемен типы, так что, на смену

старому, художникам иногда приходится обновлять, по прошествии долгих

периодов, являвшиеся уже когда-то в образах основные черты нравов и вообще

людской натуры, облекая их в новую плоть и кровь в духе своего времени.

Тартюф[1], конечно, -- вечный тип, Фальстаф[2] -- вечный характер, но и тот

и другой и многие еще знаменитые подобные им первообразы страстей, пороков и

прочее, исчезая сами в тумане седой старины, почти утратили живой образ и

обратились в идею, в условное понятие, в нарицательное имя порока, и для нас

служат уже не живым уроком, а портретом исторической галереи.

Это особенно можно отнести к грибоедовской комедии. В ней местный

колорит слишком ярок, и обозначение самых характеров так строго очерчено и

обставлено такою реальностью деталей, что обще­человеческие черты едва

выделяются из-под общественных положений, рангов, костюмов и т.п.

Как картина современных нравов комедия "Горе от ума" была отчасти

анахронизмом и тогда, когда в 30-х годах появилась на московской сцене. Уже

Щепкин, Мочалов, Львова-Синецкая, Ленский, Орлов и Сабуров играли не с

натуры, а по свежему преданию. И тогда стали исчезать резкие штрихи. Сам

Чацкий гремит против "века минувшего", когда писалась комедия, а она

писалась между 1815 и 1820 годами[3].

Как посравнить, да посмотреть (говорит он),

Век нынешний и век минувший,

Свежо предание, а верится с трудом, --

а про свое время выражается так:

^ Теперь вольнее всякий дышит, --

или:

Бранил ваш век я беспощадно, --

говорит он Фамусову.

Следовательно, теперь остается только немногое от местного колорита:

страсть к чинам, низко­поклонство, пустота. Но с , низко­поклонство до

степени лакейства молчалинского уже прячется и теперь в темноту, а поэзия

фрунта уступила место строгому и направлению в военном деле.

Но все же еще кое-какие живые следы есть, и они пока мешают обратиться

картине в законченный исторический барельеф. Эта будущность еще пока у ней

далеко впереди.

Соль, эпиграмма, сатира, этот , кажется, никогда не умрут, как и сам

рассыпанный в них острый и едкий , который Грибоедов заключил, как волшебник

духа какого-нибудь в свой замок, и он рассыпается там . Нельзя представить

себе, чтоб могла явиться когда-нибудь другая, более естественная, простая,

более взятая из жизни речь. Проза и стих слились здесь во что-то

нераздельное, затем, кажется, чтоб их легче было удержать в памяти и пустить

опять в оборот весь собранный автором ум, юмор, шутку и русского ума и

языка. Этот язык так же дался автору, как далась группа этих лиц, как дался

главный смысл комедии, как далось все вместе, будто вылилось разом, и все

образовало необыкновенную комедию -- и в тесном смысле как сценическую

пьесу, и в обширном -- как комедию жизни. Другим ничем, как комедией, она и

не могла бы быть.

Оставя две капитальные стороны пьесы, которые так явно говорят за себя

и потому имеют большинство почитателей, -- то есть картину эпохи, с группой

живых портретов, и соль языка, -- обратимся сначала к комедии как к

сценической пьесе, потом как к комедии вообще, к ее общему смыслу, к

главному разуму ее в общественном и литературном значении, наконец скажем и

об исполнении ее на сцене.

Давно привыкли говорить, что нет движения, то есть нет действия в

пьесе. Как нет движения? Есть -- живое, непрерывное, от первого появления

Чацкого на сцене до последнего его слова: "Карету мне, карету!".

Это -- тонкая, умная, изящная и страстная комедия в тесном техническом

смысле, -- верная в мелких деталях, -- но для зрителя почти не уловимая,

потому что она замаскирована типичными лицами героев, гениальной рисовкой,

колоритом места, эпохи, прелестью языка, всеми поэтическими силами, так

обильно разлитыми в пьесе. Действие, то есть собственно интрига в ней, перед

этими капитальными сторонами кажется бледным, лишним, почти ненужным.

Только при разъезде в сенях зритель точно пробуждается при неожиданной

катастрофе, разразив­шейся между главными лицами, и вдруг припоминает

комедию-интригу. Но и то не надолго. Перед ним уже вырастает громадный,

настоящий смысл комедии.

Главная роль, конечно, -- роль Чацкого, без которой не было бы комедии,

а была бы, пожалуй, картина нравов.

Сам Грибоедов приписал горе Чацкого его уму, а Пушкин отказал ему вовсе

в уме.

Можно бы было подумать, что Грибоедов, из отеческой любви к своему

герою, польстил ему в заглавии, как будто предупредив читателя, что герой

его умен, а все прочие около него не умны.

Но Чацкий не только умнее всех прочих лиц, но и положительно умен. Речь

его кипит умом, остроумием. У него есть и сердце, и притом он безукоризненно

честен. Словом -- это человек не только умный, но и развитой, с чувством,

или, как рекомендует его горничная Лиза, он "чувствителен, и весел, и

остер". Только его горе произошло не от одного ума, а более от других

причин, где ум его играл страдательную роль, и это подало повод Пушкину

отказать ему в уме. Между тем Чацкий, как личность, несравненно выше и умнее

Онегина и лермонтовского Печорина. Он искренний и горячий деятель, а те --

паразиты, изумительно начертанные великими талантами, как болезненные

порождения отжившего века. Ими заканчивается их время, а Чацкий начинает

новый век -- и в этом все его значение и .

И Онегин и Печорин оказались не способны к делу, к активной роли, хоты

оба смутно понимали, что около них все истлело. Они были даже "", носили в

себе и недовольство и бродили как тени с "тоскующей ленью". Но, презирая

пустоту жизни, праздное барство, они поддавались ему и не подумали ни

бороться с ним, ни бежать окончательно. Недовольство и озлобление не мешали

Онегину франтить, "блестеть" и в театре, и на бале, и в модном ресторане,

кокетничать с девицами и серьезно ухаживать за ними в замужестве, а Печорину

блестеть интересной скукой и мыкать свою лень и озлобление между княжной

Мери и Бэлой, а потом рисоваться равнодушием к ним перед тупым Максимом

Максимовичем: это равнодушие считалось квинтэссенцией донжуанства. Оба

томились, задыхались в своей среде и . Онегин пробовал читать, но зевнул и

бросил, потому что и ему и Печорину была знакома одна наука "страсти

нежной", а прочему всему они учились "чему-нибудь и как-нибудь" -- и им

нечего было делать.

Чацкий, как видно, напротив, готовился серьезно к деятельности. Он

"славно пишет, переводит", говорит о нем Фамусов, и о его высоком уме. Он,

конечно, путешествовал недаром, учился, читал, принимался, как видно, за

труд, был в сношениях с министрами и разошелся -- не трудно догадаться

почему.

Служить бы рад, -- прислуживаться тошно, --

намекает он сам. О "тоскующей лени, о праздной скуке" и помину нет, а

еще менее о "страсти нежной" как о науке и о занятии. Он любит серьезно,

видя в Софье будущую жену.

Между тем Чацкому досталось выпить до дна горькую чашу -- не найдя ни в

ком "сочувствия живого", и уехать, увозя с собой только "мильон терзаний".

Ни Онегин, ни Печорин не поступили бы так неумно вообще, а в деле любви

и сватовства особенно. Но зато они уже побледнели и обратились для нас в

каменные статуи, а Чацкий остается и останется в живых за эту свою

"глупость".

Читатель помнит, конечно, все, что проделал Чацкий. Проследим слегка

ход пьесы и постараемся выделить из нее драматический интерес комедии, то

движение, которое идет через всю пьесу, как невидимая, но живая нить,

связующая все части и лица комедии между собою.

Чацкий вбегает к Софье, прямо из дорожного экипажа, не заезжая к себе,

горячо целует у ней руку, глядит ей в глаза, радуется свиданию, в надежде

найти ответ прежнему чувству -- и не находит. Его поразили две перемены: она

необыкновенно похорошела и охладела к нему -- тоже необыкновенно.

Это его и озадачило, и огорчило, и немного раздражило. Напрасно он

старается посыпа́ть солью юмора свой разговор, частию этой своей силой,

чем, конечно, нравился Софье, когда она его любила, -- частию под влиянием

досады и разочарования. Всем достается, всех перебрал он -- от отца Софьи до

Молчалина -- и какими меткими чертами рисует он Москву -- и сколько из этих

стихов ушло в живую речь! Но все напрасно: нежные , остроты -- ничто не

помогает. Он терпит от нее одни холодности, пока, едко задев Молчалина, он

не задел за живое и ее. Она уже с скрытой злостью спрашивает его, случилось

ли ему хоть нечаянно "добро о ком-нибудь сказать", и исчезает при входе

отца, выдав последнему почти головой Чацкого, то есть объявив его героем

рассказанного перед тем отцу сна.

С этой минуты между ею и Чацким завязался горячий поединок, самое живое

действие, комедия в тесном смысле, в котором принимают близкое участие два

лица, Молчалин и Лиза.

Всякий шаг Чацкого, почти всякое слово в пьесе тесно связаны с игрой

чувства его к Софье, раздраженного какою-то ложью в ее поступках, которую он

и бьется разгадать до самого конца. Весь ум его и все силы уходят в эту

борьбу: она и послужила мотивом, поводом к раздражениям, к тому "мильону

терзаний", под влиянием которых он только и мог сыграть указанную ему

Грибоедовым роль, роль гораздо большего, высшего значения, нежели , словом,

роль, для которой и родилась вся комедия.

Чацкий почти не замечает Фамусова, холодно и рассеянно отвечает на его

вопрос, где был? "Теперь мне до того ли?" -- говорит он и, обещая приехать

опять, уходит, проговаривая из того, что его поглощает:

Как Софья Павловна похорошела!

Во втором посещении он начинает опять разговор о Софье Павловне: "Не

больна ль она? не приключилось ли ей печали?" -- и до такой степени охвачен

и подогретым ее расцветшей красотой чувством и ее холодностью к нему, что на

вопрос отца, не хочет ли он на ней жениться, в рассеянности спрашивает: "А

вам на что?" И потом равнодушно, только из приличия дополняет:

Пусть я посватаюсь, вы что бы мне сказали?

И, почти не слушая ответа, вяло замечает на совет "послужить":

Служить бы рад, -- прислуживаться тошно!

Он и в Москву, и к Фамусову приехал, очевидно, для Софьи и к одной

Софье. До других ему ; ему и теперь досадно, что вместо нее нашел одного

Фамусова. "Как здесь бы ей не быть?" -- задается он вопросом, припоминая

юношескую свою любовь, которую в нем "ни даль не охладила, ни развлечение,

ни перемена мест", -- и мучается ее холодностью.

Ему скучно и говорить с Фамусовым -- и только положительный вызов

Фамусова на спор выводит Чацкого из его сосредоточенности.

Вот то-то, все вы гордецы:

Смотрели бы, как делали отцы,

Учились бы, на старших глядя! --

говорит Фамусов и затем чертит такой грубый и уродливый рисунок

раболепства, что Чацкий не вытерпел и в свою очередь сделал параллель века

"минувшего" с веком "нынешним".

Но все еще раздражение его сдержанно: он как будто совестится за себя,

что вздумал отрезвлять Фамусова от его понятий; он спешит вставить, что "не

о дядюшке его говорит", которого привел в пример Фамусов, и даже предлагает

последнему побранить и свой век, наконец, всячески старается замять

разговор, видя, как Фамусов заткнул уши, -- успокаивает его, почти

извиняется.

Длить споры не мое желанье, --

говорит он. Он готов опять войти в себя. Но его будит неожиданный намек

Фамусова на сватовство Скалозуба.

Вот будто женится на Софьюшке... и т.д.

Чацкий навострил уши.

Как суетится, что за прыть!

"А Софья? Нет ли впрямь тут жениха какого?" -- говорит он, и хотя потом

прибавляет:

Ах -- тот скажи любви конец,

Кто на три года вдаль уедет! --

но сам еще не верит этому, по примеру всех влюбленных, пока эта

любовная аксиома не разыгралась над ним до конца.

Фамусов подтверждает свой намек о женитьбе Скалозуба, навязывая

последнему мысль "о генераль­ше", и почти явно вызывает его на сватовство.

Эти намеки на женитьбу возбудили подозрение Чацкого о причинах перемены

к нему Софьи. Он даже согласился было на просьбу Фамусова бросить

"завиральные идеи" и помолчать при госте. Но раздражение уже пошло

crescendo[4], и он вмешался в разговор, пока небрежно, а потом,

раздосадованный неловкой похвалой Фамусова его уму и прочее, возвышает тон и

разрешается резким монологом:

"А судьи кто?" и т.д. Тут же завязывается другая борьба, важная и

серьезная, целая битва. Здесь в нескольких словах раздается, как в увертюре

опер, главный мотив, намекается на истинный смысл и цель комедии. Оба,

Фамусов и Чацкий, бросили друг другу перчатку:

Смотрели бы, как делали отцы,

Учились бы, на старших глядя! --

раздался военный клик Фамусова. А кто эти старшие и "судьи"?

...За дряхлостию лет --

К свободной жизни их вражда непримирима, -

отвечает Чацкий и казнит --

Прошедшего житья подлейшие черты.

Образовалось два лагеря, или, с одной стороны, целый лагерь Фамусовых и

всей братии "отцов и старших", с другой -- один пылкий и отважный боец,

"враг исканий". Это борьба на жизнь и смерть, борьба за существование, как

новейшие натуралисты определяют естественную смену поколений в животном

мире. Фамусов хочет быть "тузом" -- "есть на серебре и на золоте, ездить

цугом, весь в орденах, быть богатым и видеть детей богатыми, в чинах, в

орденах и с ключом" -- и так без конца, и все это только за то, что он

подписывает бумаги, не читая и боясь одного, "чтоб множество не накопилось

их".

Чацкий рвется к "свободной жизни", "к занятиям" наукой и искусству и

требует "службы делу, а не лицам" и т.д. На чьей стороне победа? Комедия

дает Чацкому только "мильон терзаний" и оставляет, по-видимому, в том же

положении Фамусова и его братию, в каком они были, ничего не говоря о

последствиях борьбы.

Теперь нам известны эти последствия. Они обнаружились в появлении

комедии, еще в рукописи, в свет -- и как эпидемия охватили всю Россию!

Между тем интрига любви идет своим чередом, правильно, с тонкою

психологическою верностью, которая во всякой другой пьесе, лишенной прочих

колоссальных грибоедовских красот, могла бы сделать автору имя.

Обморок Софьи при падении с лошади Молчалина, ее участие к нему, так

неосторожно высказав­шееся, новые сарказмы Чацкого на Молчалина -- все это

усложнило действие и образовало тот главный пункт, который назывался в

пиитиках завязкою. Тут сосредоточился драматический интерес. Чацкий почти

угадал истину.

Смятенье, обморок, поспешность, гнев испуга!

(по случаю падения с лошади Молчалина) --

Все это можно ощущать,

Когда лишаешься единственного друга, --

говорит он и уезжает в сильном волнении, в муках подозрений на двух

соперников.

В третьем акте он раньше всех забирается на бал, с целью "вынудить

признание" у Софьи -- и с дрожью нетерпенья приступает к делу прямо с

вопросом: "Кого она любит?"

После уклончивого ответа она признается, что ей милее его "иные".

Кажется, ясно. Он и сам видит это и даже говорит:

И я чего хочу, когда все решено?

Мне в петлю лезть, а ей смешно!

Однако лезет, как все влюбленные, несмотря на свой "ум", и уже слабеет

перед ее равнодушием. Он бросает никуда не годное против счастливого

соперника оружие -- прямое нападение на него, и снисходит до притворства.

Раз в жизни притворюсь, --

решает он, чтоб "разгадать загадку", а собственно, чтоб удержать Софью,

когда она рванулась прочь при новой стреле, пущенной в Молчалина. Это не

притворство, а уступка, которою он хочет выпросить то, чего нельзя

выпросить, -- любви, когда ее нет. В его речи уже слышится молящий тон,

нежные упреки, жалобы:

Но есть ли в нем та страсть, то чувство, пылкость та...

Чтоб, кроме вас, ему мир целый

Казался прах и суета?

Чтоб сердца каждое биенье

Любовью ускорялось к вам... --

говорит он -- и наконец:

Чтоб равнодушнее мне понести утрату,

Как человеку -- вы, который с вами взрос,

Как другу вашему, как брату,

Мне дайте убедиться в том...

Это уже слезы. Он трогает серьезные струны чувства --

От сумасшествия могу я остеречься,

Пущусь подалее простыть, охолодеть... --

заключает он. Затем оставалось только упасть на колени и зарыдать.

Остатки ума спасают его от унижения.

Такую мастерскую сцену, высказанную такими стихами, едва ли

представляет какое-нибудь другое драматическое произведение. Нельзя

благороднее и трезвее высказать чувство, как оно высказалось у Чацкого,

нельзя тоньше и грациознее выпутаться из ловушки, как выпутывается Софья

Павловна. Только пушкинские сцены Онегина с Татьяной напоминают эти тонкие

черты умных натур.

Софье удалось бы совершенно отделаться от новой подозрительности

Чацкого, но она сама увлеклась своей любовью к Молчалину и чуть не испортила

все дело, высказавшись почти открыто в любви. На вопрос Чацкого:

Зачем же вы его (Молчалина) так коротко узнали? --

она отвечает:

Я не старалась! Бог нас свел.

Этого довольно, чтоб открыть глаза слепому. Но ее спас сам Молчалин, то

есть его ничтожество. Она в увлечении поспешила нарисовать его портрет во

весь рост, может быть в надежде примирить с этой любовью не только себя, но

и других, даже Чацкого, не замечая, как портрет выходит пошл:

Смотрите, дружбу всех он в доме приобрел.

При батюшке три года служит;

Тот часто без толку сердит,

А он безмолвием его обезоружит,

От доброты души простит.

А между прочим,

Веселостей искать бы мог, --

Ничуть, от старичков не ступит за порог!

Мы резвимся, хохочем;

Он с ними целый день засядет, рад не рад,

Играет...

Далее:

Чудеснейшего свойства...

Он наконец: уступчив, скромен, тих,

И на душе проступков никаких;

Чужих и вкривь и вкось не рубит...

Вот я за что его люблю!

У Чацкого рассеялись все сомнения:

Она его не уважает!

Шалит, она его не любит.

Она не ставит в грош его! --

утешает он себя при каждой ее похвале Молчалину и потом хватается за

Скалозуба. Но ответ ее -- что он "герой не ее романа" -- уничтожил и эти

сомнения. Он оставляет ее без ревности, но в раздумье, сказав:

Кто разгадает вас!

Он и сам не верил в возможность таких соперников, а теперь убедился в

этом. Но и его надежды на взаимность, до сих пор горячо волновавшие его,

совершенно поколебались, особенно когда она не согласилась остаться с ним

под предлогом, что "щипцы остынут", и потом, на просьбу его позволить зайти

к ней в комнату, при новой колкости на Молчалина, она ускользнула от него и

заперлась.

Он почувствовал, что главная цель возвращения в Москву ему изменила, и

он отходит от Софьи с грустью. Он, как потом сознается в сенях, с этой

минуты подозревает в ней только холодность ко всему -- и после этой сцены

самый обморок отнес не "к признакам живых страстей", как прежде, а "к

причуде избалованных нерв".

Следующая сцена его с Молчалиным, вполне обрисовывающая характер

последнего, утверждает Чацкого окончательно, что Софья не любит этого

соперника.

Обманщица смеялась надо мною! --

замечает он и идет навстречу новым лицам.

Комедия между ним и Софьей оборвалась; жгучее раздражение ревности

унялось, и холод безнадежности пахнул ему в душу.

Ему осталось уехать; но на сцену вторгается другая, живая, бойкая

комедия, открывается разом несколько новых перспектив московской жизни,

которые не только вытесняют из памяти зрителя интригу Чацкого, но и сам

Чацкий как будто забывает о ней и мешается в толпу. Около него группируются

и играют, каждое свою роль, новые лица. Это бал, со всей московской

обстановкой, с рядом живых сценических очерков, в которых каждая группа

образует свою отдельную комедию, с полною обрисовкой характеров, успевших в

нескольких словах разыграться в законченное действие.

Разве не полную комедию разыгрывают Горичевы? Этот муж, недавно еще

бодрый и живой человек, теперь опустившийся, облекшийся, как в халат, в

московскую жизнь, барин, "муж-мальчик, муж-слуга, идеал московских мужей",

по меткому определению Чацкого, -- под башмаком приторной, жеманной,

светской супруги, московской дамы?

А эти шесть княжен и графиня-внучка, -- весь этот контингент невест,

"умеющих, по словам Фамусова, принарядить себя тафтицей, бархатцем и

дымкой", "поющих верхние нотки и льнущих к военным людям"?

Эта Хлестова, остаток екатерининского века, с моськой, с

арапкой-девочкой, -- эта княгиня и князь Петр Ильич -- без слова, но такая

говорящая руина прошлого; Загорецкий, явный мошенник, спасающийся от тюрьмы

в лучших гостиных и откупающийся угодливостью, вроде собачьих поносок -- и

эти N.N., -- и все толки их, и все занимающее их содержание!

Наплыв этих лиц так обилен, портреты их так рельефны, что зритель

хладеет к интриге, не успевая ловить эти быстрые очерки новых лиц и

вслушиваться в их оригинальный говор.

Чацкого уже нет на сцене. Но он до ухода дал обильную пищу той главной

комедии, которая началась у него с Фамусовым, в первом акте, потом с

Молчалиным, -- той битве со всей Москвой, куда он, по целям автора, затем и

приехал.

В кратких, даже мгновенных встречах с старыми знакомыми он успел всех

вооружить против себя едкими репликами и сарказмами. Его уже живо

затрогивают -- и он дает волю языку. Рассердил старуху Хлестову, дал

невпопад несколько советов Горичеву, резко оборвал графиню-внучку и опять

задел Молчалина.

Но чаша переполнилась. Он выходит из задних комнат уже окончательно

расстроенный и, по старой дружбе, в толпе опять идет к Софье, надеясь хоть

на простое сочувствие. Он поверяет ей свое душевное состояние:

Мильон терзаний! --

Груди от дружеских тисков,

говорит он.

Ногам от шарканья, ушам от восклицаний,

А пуще голове от всяких пустяков!

Здесь у меня душа каким-то горем сжата! --

жалуется он ей, не подозревая, какой заговор созрел против него в

неприятельском лагере.

"Мильон терзаний" и "горе!" -- вот что он пожал за все, что . До сих

пор он был непобедим: ум его поражал больные места врагов. Фамусов ничего не

находит, как только зажать уши против его , и отстреливается общими местами

старой морали. Молчалин смолкает, княжны, графини -- пятятся прочь от него,

обожженные крапивой его смеха, и прежний друг его, Софья, которую одну он

щадит, лукавит, скользит и наносит ему главный удар втихомолку, объявив его,

под рукой, , сумасшедшим.

Он чувствовал свою силу и говорил уверенно. Но борьба его истомила. Он,

очевидно, ослабел от этого "мильона терзаний", и расстройство обнаружилось в

нем так заметно, что около него группируются все гости, как собирается толпа

около всякого явления, выходящего из обыкновенного порядка вещей.

Он не только грустен, но и желчен, придирчив. Он, как раненый, собирает

все силы, делает вызов толпе -- и наносит удар всем, -- но не хватило у него

мощи против соединенного врага.

Он впадает в преувеличения, почти в нетрезвость речи, и подтверждает во

мнении гостей распущенный Софьей слух о его сумасшествии. Слышится уже не

острый, ядовитый сарказм, в который вставлена верная, определенная идея,

правда, а какая-то горькая жалоба, как будто на личную обиду, на пустую,

или, по его словам, "незначащую встречу с французиком из Бордо", которую он,

в нормальном состоянии духа, едва ли бы заметил.

Он перестал владеть собой и даже не замечает, что он сам составляет

спектакль на бале. Он ударяется и в патриотический пафос, договаривается до

того, что находит фрак противным "рассудку и стихиям", сердится, что madame

и mademoiselle не переведены на русский язык, -- словом, "il divague!"[5] --

заключили, вероятно, о нем все шесть княжен и графиня-внучка. Он чувствует

это и сам, говоря, что в "многолюдстве он растерян, сам не свой!"

Он точно "сам не свой", начиная с монолога "о французике из Бордо" -- и

пьесы. Впереди пополняется "мильон терзаний".

Пушкин, отказывая Чацкому в уме, вероятно, всего более имел в виду

последнюю сцену 4-го акта, в сенях, при разъезде. Конечно, ни Онегин, ни

Печорин, эти франты, не сделали бы того, что проделал в сенях Чацкий. Те

слишком дрессированы "в науке страсти нежной", а Чацкий отличается и, между

прочим, искренностью и простотой, и не умеет и не хочет рисоваться. Он не

франт, не лев. Здесь , даже простое приличие. Таких пустяков наделал он!

Отделавшись от болтовни Репетилова и спрятавшись в швейцарскую в

ожидании кареты, он подглядел свидание Софьи с Молчалиным и разыграл роль

Отелло, не имея на то никаких прав. Он упрекает ее, зачем она его "надеждой

завлекла", зачем прямо не сказала, что прошлое забыто. Тут что ни слово --

то неправда. Никакой надеждой она его не завлекала. Она только и делала, что

уходила от него, едва говорила с ним, признавалась в равнодушии, назвала

какой-то старый детский роман и прятанье по углам "ребячест­вом" и даже

намекнула, что "бог ее свел с Молчалиным".

А он, потому только, что --

...так страстно и так низко

Был расточитель нежных слов, --

в ярости за собственное свое , за напущенный на себя добровольно самим

собой обман, казнит всех, а ей бросает жестокое и несправедливое слово:

С вами я горжусь моим разрывом, --

когда нечего было и разрывать! Наконец просто доходит до брани, изливая

желчь:

На дочь, и на отца,

И на любовника глупца, --

и кипит бешенством на всех, "на мучителей толпу, предателей, нескладных

умников, лукавых простаков, старух зловещих" и т.д. И уезжает из Москвы

искать "уголка оскорбленному чувству", произнося всему беспоща
еще рефераты
Еще работы по разное