Реферат: Борис гройс фотография в контексте текста//Советская власть и медиа. Спб 2006
БОРИС ГРОЙС
ФОТОГРАФИЯ В КОНТЕКСТЕ ТЕКСТА//Советская власть и медиа. СПб 2006
Русская фотография представлена в XX веке, как известно, многими бле-стящими именами — прежде всего это относится к фотографам эпохи рус-ского авангарда, таким как Родченко, Лисицкий или Клуцис. Но в контексте неофициального искусства послесталинского периода эта традиция не полу¬чила существенного дальнейшего развития. Наиболее очевидной причиной этому является включенность эстетики русского авангарда — и более всего как раз авангардной фотографии — в историю официальной советской ви¬зуальной пропаганды, от которой неофициальное русское искусство хотело в первую очередь отмежеваться. Новый импульс для развития русской фо¬тографии в контексте неофициального искусства пришел поэтому не из ис¬тории самой фотографии, а, скорее, возник как эффект от стирания четких границ, отделяющих фотографию от других видов искусств. Искусство 1960— 70-х гг. вообще характеризуется массивным использованием фотографии вне ее собственного, автономного контекста. Многие художники пользова¬лись в те годы фотографией прежде всего для документации своих перфор-мансов, проектов, актов социально-политического протеста, для иллюстриро¬вания своих теоретических манифестов или для разыгрывания определен¬ных социальных ролей. Использование фотографии с целью документирова¬ния или иллюстрирования художественного текста начало распространяться в 1970-х гг. также и в России.
В начале 1970-х гг. в контексте московского неофициального искусства возникло течение, которое часто называют то соц-артом, то московским кон¬цептуализмом. Оба наименования отсылают к западным художественным направлениям I960—70-х гг.: соц-арт — к американскому поп-арт'у, а мос¬ковский концептуализм — к англо-американскому варианту концептуализ¬ма, как он был представлен, скажем, работами группы «Art and Language» или Иозефа Кошута. Уже сама двойственность наименования указывает на то, что художников этого направления интересовала не столько чистота оп¬ределенных художественных приемов в контексте общей эволюции худо¬жественных стилей, сколько применение этих приемов к специфически со¬ветскому культурному контексту. И действительно, когда московская худо¬жественная общественность познакомилась — через доходившие тогда в Мо¬скву журнальные и книжные публикации — с тогдашними новыми художе¬ственными течениями, она прежде всего открыла для себя возможность рабо¬тать со своим собственным социальным и культурным контекстом теми же
217
методами, которыми эти западные, прежде всего американские, художествен¬ные течения работали с своим собственным, американским материалом. От¬сюда комбинация «западного» и «советского» в самих названиях: соц-арт и московский концептуализм.
Но прежде всего московский концептуализм и соц-арт можно рассмат-ривать как возвращение к нарративу, сюжету, литературности в искусстве после определенного периода господства в неофициальном русском ис-кусстве неомодернистского идеала «чистой живописи», свободной от любой миметической отсылки к «внешней» социальной реальности и создающей свой собственный, автономный визуальный мир. Эта ориентация на авто¬номное художественное творчество возникла в конце 1950-х гг. и продол¬жалась до конца 1960-х гг., символизируя стремление к внутреннему осво¬бождению от тоталитарного диктата «советской действительности». Но к началу 1970-х гг. ощущение новообретенной свободы оказалось настолько интенсивным, что позволило многим художникам посмотреть на советскую действительность иронично, со стороны — и в то же время вполне заинте¬ресованно. В западном и, в основном, в американском искусстве этот но¬вый интерес к внешнему миру, возникший, как уже было сказано, несколько раньше, нашел себе окончательное выражение в 1970-е гг. в форме борь¬бы за фотографию против доминирования живописи1. И действительно, после многих десятилетий бескомпромиссной борьбы против сюжета и литературности в искусстве, характеризующей эпоху модернизма, живо¬пись, как казалось, навсегда утратила способность соотнестись с внешним миром и «рассказать историю». Эта функция теперь перешла к фотогра¬фии. История постепенного возвышения фотографии после ожесточенной дискурсивной и институциональной борьбы за ее права, продолжавшейся на протяжении всех 1970-х гг., хорошо известна. И так же хорошо известно, что выиграна эта борьба была на деле теми (от Синди Шерман до Джефа Уолла), кому удалось превратить фотографию в искусство, способное со¬перничать по своему качеству с лучшими образцами классической и мо¬дернистской живописи прошлого.
Однако вся эта борьба развивалась, в основном, за пределами России и русского искусства 1970—80-х гг. И причина тому достаточно очевидна: функцию фотографии выполняло в России в те годы советское официаль¬ное искусство, которое являлось хотя и живописным по форме, но фотогра-фичным по содержанию. Формально живопись занимала, разумеется, первое место в официальной советской иерархии визуальных искусств. Но факти¬чески она выполняла в советском обществе традиционную роль фотогра¬фии, т.е. роль «отражения жизни» и рассказывания «историй из жизни», вклю¬чая центральную для официальной культуры историю «построения комму¬низма». Ориентация официальной живописи на цветную фотографию была провозглашена достаточно официально уже в еамом начале становления «метода социалистического реализма»2. И при этом дело даже не в построе¬нии отдельной картины социалистического реализма, ориентированной на композицию традиционной рекламной цветной фотографии, а в функциони¬ровании всей советской официальной системы по законам фотографии.
Прежде всего официальное советское искусство характеризуется мас-сивным перепроизводством картин, делающим невозможной традиционную ориентацию живописи на индивидуальный шедевр, фиксирующий уникаль-ное, индивидуальное, невоспроизводимое видение художника. Советское офи¬циальное искусство с самого начала понималось как усредненное, шаблони¬зированное, безличное, квази-механическое, массовое репродуцирование и варь¬ирование определенного набора визуальных штампов. Как производство, так и распространение советской живописи носило откровенно индустриальный, плановый и массовый характер. Характерная для западного искусствоведче¬ского дискурса 1970-х гг. «деконструкция» живописи как ориентированной на уникальный художественный жест, являющийся, по мнению тогдашней критики, не более, нежели идеологической фикцией, неприменима к офици¬альной советской живописи того времени: советская живопись к тому вре¬мени уже давно деконструировала саму себя и превратилась в стандартный язык массовой культуры, выполнявший в Советском Союзе ту же роль, кото¬рую на Западе выполняла коммерческая фотография. Поэтому вполне есте-ственно, что русские неофициальные художники обратились вначале к язы-ку официальной советской живописи и графики, а не к языку фотографии, когда им понадобился визуальный язык, на котором можно было снова рас-сказывать истории, снова ввести сюжет в искусство — короче, релитерали-зовать искусство после того, как оно было делитерализовано модернизмом.
Сказанное показывает, как сложно оказывается перенести методы искус-ствоведческого анализа из одной культурной ситуации в другую —В результате можно сказать, что московский концеп¬туализм 1970—80-х гг. использовал советские картину и массовую книж¬ную иллюстрацию с теми же целями, с которыми западный концептуализм тех же лет использовал фотографию. Этот параллелизм особенно бросается в глаза, если сравнить комбинирование фотографии с текстом, которое явля¬ется, если угодно, ведущим художественным приемом в западной концепту¬альной фотографии 1970-х гг., и комбинирование, условно говоря, «советской» картины или книжной иллюстрации с текстом, которое является ведущим приемом московского концептуализма тех лет.
Начало концептуалистской работы с текстом в Москве приходится при-мерно на 1972 год. В этом году Илья Кабаков создает свои альбомы под названием «10 персонажей», в которых текст становится в один ряд с визу-
альным изображением на едином пространстве листа. Непосредственно вслед за этим Кабаков создает серию больших картин, построенных по этому же принципу3. Разумеется, помещение изображения и текста в качестве равно¬правных элементов на плоскость картины может рассматриваться как ре¬зультат осмысления Кабаковым его многолетней работы в качестве книж¬ного иллюстратора. Но в альбомах Кабакова центральным является то об¬стоятельство, что он использует стертую, безличную стилистику советской иллюстрации для иллюстрирования очень личных, индивидуальных историй — историй жизни одиноких художников-мечтателей, которые занимаются ка¬ким-то довольно странным и достаточно беспомощно выглядящим искусст¬вом по углам своих бедных комнат, затерянных в пустотах советского ком¬мунального быта. Эти очень индивидуальные истории получают свою досто¬верность, однако, прежде всего именно оттого, что они предстают иллюстри¬рованными в весьма конвенциональной и потому непосредственно убеди¬тельной манере. Вместо того, чтобы помещать индивидуальный художест¬венный жест в универсальную историю искусств, Кабаков использует здесь стертый, массовый визуальный язык, чтобы рассказать очень личные, индиви-дуальные истории — прием, механизм которого был прекрасно продемонст¬рирован также Синди Шерман в ее ранних фотографических сериях. Каба¬ков и другие художники московского концептуализма, такие как Эрик Була¬тов или Дмитрий Пригов, «приватизируют» стертый язык официального ис¬кусства, так же как их коллеги на Западе приватизировали в то же самое время стертый язык документальной или рекламной фотографии.
Вместе с тем Кабаков уже в 1980-х гг. начинает использовать также и фотографию в своих альбомах и инсталляциях — причем речь всегда идет об аппроприации «чужой» фотографии. Вначале Кабаков использует преж-де всего «официальную» фотографию, как она представлена была в СССР в виде портретов героев труда или праздничных открыток: «Коллекционер» (1985), «Мусорный человек» (1985) или «Лабиринт. А разли¬чия в исторически сложившихся контекстах приводят, в частности, к тому, что очень сходные идеологические и художественные стратегии приводят к довольно различным визуальным результатам. На Западе, как уже сказано, противостояние фотография vs. живопись понималось как противостояние между миметическим, социально ангажированным, массовым, репродуктив¬ным и нарративным искусством, с одной стороны, и установкой на автоно¬мию художника и на его абсолютно неповторимую индивидуальность, с дру¬гой стороны. В Советском Союзе аналогичное противостояние функциони¬ровало, однако, не как противостояние между различными медиа — живопи¬сью и фотографией, а как противостояние между массовой советской изопро-дукцией и индивидуальным художественным творчеством в рамках неофи¬циального искусства.
льбом моей матери» (1989). В этих работах фотография функционирует прежде всего как визу¬альная документация официальной советской идеологии, на фоне и в контек¬сте которой протекает индивидуальная жизнь героя. Особенно характерен этот контраст в инсталляции
218
«Лабиринт. Альбом моей матери», в которой текст, документирующий трагедию индивидуальной жизни, сопоставляется с безлично-оптимистическим визуальным рядом, использующим официальную советскую фотографию. Однако, если в 1980-х гг. фотография ассоциирует¬ся у Кабакова прежде
219
всего с безлично-социальным фоном жизни, в более поздних инсталляциях, и прежде всего в инсталляции «Лечение воспомина¬ниями» (1996), Кабаков использует «частные» фотографии из своего лично¬го фотоархива, на которых можно видеть его близких знакомых и друзей. Фотография здесь, так сказать, приватизируется, отождествляется со сновиде¬ниями, отсылающими к прошлому, и приобретает целебные свойства, будучи интегрированной в инсталляцию, вызывающую в памяти атмосферу боль¬ницы или психоаналитического сеанса.
При этом важно отметить, что сами по себе истории, которые рассказыва¬ются в альбомах и инсталляциях Кабакова, чаще всего отсылают к традиции
220
русской литературы XIX века — традиции Гоголя, Толстого и Достоевского, которая, как известно, повествовала о маленьких людях, одержимых велики¬ми идеями. В 1970-е гг. литературная традиция была в России, как известно, всё еще намного более влиятельной, нежели, скажем, традиция кинематогра¬фическая. На эту литературную традицию опираются также фотоциклы Бо¬риса Михайлова — единственного художника, связанного с традицией мос¬ковского концептуализма, который последовательно занимался в те годы фотографией и понимал себя прежде всего как фотографа. Героем этих фо¬тоциклов является, однако, не столько индивидуальный человек, сколько тра¬диционный главный герой русской литературы — а именно, народ. «Народ» русской литературной традиции имеет, кстати сказать, мало общего с тем, что на Западе обозначается как нация или этнос. Еще в меньшей степени речь идет здесь о публике или общественности. И уж во всяком случае русский «народ» не имеет ничего общего с немецким «Volk». Народ, как он представ¬лен в русской литературной традиции, воплощает в себе принцип вне-исто¬рического существования, о который разбиваются все волны исторических перемен. Народ в русской литературе определяется следующим образом: народ ничем не проймешь. Тем народ и отличается от интеллигенции, кото¬рая всё время суетится в поисках перемен. Интеллигенция суетится, а народ думает: пусть себе суетится, пока не устанет — а там всё успокоится и зажи¬вем по-прежнему. Невосприимчивость народа к переменам нервировала ин¬теллигенцию — но великая русская литература видела в этой невосприим¬чивости, напротив, шанс к спасению от истории, в которой России часто выпадала незавидная роль. Все истинно положительные герои Толстого или Достоевского происходят из народа и реагируют на историю исключительно ожиданием: когда же она, наконец, кончится. И черпают надежду на этот скорый конец истории в опыте своей собственной жизни, в которой ничто не менялось и не меняется.
Борис Михайлов примыкает в своей творческой практике к традиции московского концептуализма во многих отношениях. Его фотоциклы всегда повествовательны — даже когда в них не встречается эксплицитно текст. И его глаз ориентирован на коды стандартной и легко узнаваемой советской эстетики, которые постоянно фиксируются и рефлектируются в его работах. Но прежде всего Михайлов разделяет скепсис всего московского концеп¬туализма — и прежде всего, Кабакова — относительно возможности чисто индивидуального и в то же время исторически значимого жеста. Источни¬ком этого скепсиса является для обоих, однако, не анализ массовой коммер¬ческой культуры и ее механизмов, как это имеет место у их западных коллег, а унаследованное от русской литературы и глубоко укорененное мнение, что народ ничем не изменишь — в том числе и коммерческой массовой культу¬рой не изменишь. Тут имеется в виду, конечно, в первую очередь, русский народ — но во вторую очередь, разумеется, и любой другой народ. И Михай¬лов как раз показывает русский провинциальный народ на своих фотогра-фиях, как например, в фотосериях «Люрики» (1971—85) или «Соц-арт» (1975— 1986), таким образом, что сразу становится ясно, какая бесконечная степень равнодушия отделяет этих простых, бедных и милых — если только не пья-221
".I
W
х — людей от исторических забот, возбуждающих воображение столич-ной интеллигенции. Таковой всегда была стратегия русской литературы — показать «толщу народа», по отношению к которой существование тонкой интеллигентской прослойки представляется в высшей степени нерелевант¬ным. И фотография, с ее способностью создавать эффект безличной «реали¬стической» документации, напоминающей реалистическую манеру классиче¬ского русского романа, оказывается особенно удачно применимой именно к такому изображению народа.
Если всё искусство московского концептуализма может считаться, в из-вестном смысле, продолжением классической русской литературы другими средствами, то Михайлов является, пожалуй, единственным художником этого направления, который последовательно пользовался при этом медиумом фо¬тографии, а не эстетикой усредненного советского иллюстрирования, поме¬щенного на место фотографии. Именно поэтому его работы обладают допол¬нительным специфическим качеством — а именно, известного рода экзотиз¬мом. Фотоциклы Михайлова напоминают фотоотчеты и фотодневники, при¬возимые путешественниками из дальних экзотических стран. Они демонст¬рируют субъективный, лирический взгляд художника — и в то же время показывают быт народа таким, каким он обычно не представал на картинах официального социалистического реализма. Этот реализм и документализм фотографий Михайлова вызывает доверие к его работам — доверие к тому, что в них показана жизнь народа, как она есть. Внезапно обнаруживается, что советский зритель никогда не видел страны, в которой жил — что ее вид для него экзотичен, непривычен. И, одновременно, разумеется, ужасен. Одна¬ко Михайлов всё же не традиционный русский реалист. В своих фотоцик¬лах он постоянно тематизирует позу, которую объект фотографирования при¬нимает перед фотоаппаратом — и которую этот объект сознательно выбира¬ет как выигрышную, красивую, «художественную». Не менее эксплицитно Михайлов анализирует визуальные коды, на которые неизбежно ориентиру¬ется художник в своем выборе «правильной» фотографии, а также все свя¬занные с этим ритуалы вуайеризма и нарциссизма. Если Михайлов исполь¬зует в своих работах экзотическую маску «народа», то он делает это вполне сознательно — и демонстрирует наглядно, что он делает это сознательно.
222
Фотографии принадлежит также центральная — хотя, быть может, внача¬ле и не вполне отрефлектированная самими авторами — роль в перформан-сах группы «Коллективные действия» (Андрей Монастырский, Никита Алек¬сеев и др.), тоже принадлежащей к кругу московского концептуализма. Пер-форманс как осознанный художественный жанр вообще стал возможен впер¬вые благодаря фотографии — и прежде всего документальной фотографии. Возможность немедленно, в «реальном времени» документировать события повседневной жизни привела, в конечном счете, к становлению перформан-са, который оперирует с различением обыденного и необычного, привычного и странного. Сказанное в особой степени относится как раз к практике группы «Коллективные действия», поскольку основная роль в ее перформан-сах отводилась не самому действию и непосредственному впечатлению, ко¬торое оно производило на окружающих, а документации перформанса, в ко-
тором центральное значение получали текстовые описания, интерпретации и комментирование4. И, разумеется, существенную роль в этой документации играли фотографии, сделанные во время перформанса и интегрированные в документацию, строившуюся, в первую очередь, как нарратив — как повест¬вование, призванное объяснить загадку перформанса. В результате снова возникала та комбинация фотографии с нарративным текстом, которая, как уже было сказано, являлась характерным продуктом фотографической прак¬тики того времени — и не только в России. В то же время сугубая нарра-тивность, литературность перформансов «Коллективных действий» отлича¬ет эти перформансы от мирового перформансного мейнстрима и сближает художественную практику «Коллективных действий» с квази-иллюстратив-ностью, характерной, скажем, для искусства Ильи Кабакова.
При этом следует, однако, сказать, что литературная, повествовательная стратегия «Коллективных действий» находится, скорее, в полемическом, оп¬позиционном отношении к традиции русской классической литературы. А именно, группа «Коллективные действия» — ив первую очередь ее лидер Андрей Монастырский — строит эзотеричные, герметичные повествования, напоминающие описания странных магических или сектантских ритуалов. Подобного рода нарратив порывает с прозрачной, просвещенческой, «реали¬стической» традицией русского и, в целом, европейского классического ро¬мана и обращается, скорее, к традиции литературного модернизма, как она была представлена в России текстами обэриутов или, позднее, Юрия Мам-леева. В своих собственных авто-интерпретациях и авто-комментариях авто¬ры «Коллективных действий» ссылаются, однако, охотнее всего на древнеки¬тайскую литературу, в которой они находят то сочетание повседневного и эзотерического, которого они сами, в первую очередь, хотят достичь в своих перформансах. Благодаря использованию китайского литературного субтек¬ста авторы «Коллективных действий» одновременно достигают того эффекта остранения, который, как известно, является основным приемом модернизма, подробно описанным в теоретических работах русских формалистов. При этом, несмотря на весь экзотизм литературной китайщины, практикуемой «Коллективными действиями», в ней снова обнаруживается традиционная русская тема — а именно, тема народа, столь излюбленная как конфуциан¬ской, так и даосистской традициями. Дополнительный эффект узнавания по ту сторону остранения создавался, разумеется, и тем немаловажным обстоя¬тельством, что Китай, как и Россия, были в то время крупнейшей коммуни¬стической державой, воплощавшей в себе на политическом уровне принцип коллективного действия.
Из круга «Коллективных действий» вышел также Вадим Захаров, кото-рый является, пожалуй, единственным русским художником 1980—90-х гг., последовательно практикующим синтез между фотографией и художествен¬ным текстом. В то время как многие русские художники его поколения ув¬леклись в 1980-е гг. атмосферой новой общественной свободы и, одновре¬менно, тогдашней интернациональной модой на «дикую» живопись, искусство Захарова выделялось в то время своей интровертной, эзотеричной, аскетич¬ной и одновременно несколько агорафобичной атмосферой. Художник как
бы стремился забиться в угол, замкнуться в своем искусстве — открытость современного художественного пространства воспринималась им не как шанс на самореализацию, а, скорее, как угроза окончательной потери смысла, рас¬творения в потоке коммерческого художественного производства. Фотосе¬рии, сделанные художником уже в начале 1980-х гг., фиксируют атмосферу квази-мазохистских ритуалов («Слоники» (1982) или «Колодец. Новый свет» (1983)) или протест против— тогда еще весьма ограниченного— социаль¬ного успеха его старших коллег5. Эта атмосфера замкнутости и параноидаль¬ных фобий характеризует также живопись Захарова в 1980-х гг. Но можно сказать, что в течение 1990-х гг. Захаров находит для себя возможность плодотворного освоения открытых пространств — а именно, путем сочета¬ния фотографии и литературного повествования. В цикле работ «Смешные и грустные приключения глупого Пастора» (1996) Захаров описывает свои путешествия и документирует их с помощью фотографии — речь идет о весьма традиционном жанре туристического дневника. Но в этом дневнике Захаров предстает перед читателем — в том числе и на иллюстрирующих повествование фотографиях — в качестве «Пастора», т. е. фиктивной фигу¬ры, от имени которой и ведется рассказ. Художник выступает здесь в каче¬стве литературного героя — и географическое пространство его реальных путешествий совпадает с пространством литературных ассоциаций. При этом стилистика повествования отсылает к детской литературе XIX века, а фото¬графии выполняют традиционную роль графических книжных иллюстраций — таким образом, вновь демонстрируется та взаимозаменяемость фотографии и книжной графики в традиции московского концептуализма, о которой гово¬рилось в начале этой статьи. Одновременно этот цикл Захарова, в центре которого находится фигура Пастора, отсылает к другому сюжету, лежащему, в известном смысле, в основе всего механизма использования как фотогра¬фии, так и стертого языка книжной графики в системе современного «высоко¬го искусства». Речь идет о принесении художником сакральной жертвы, в результате которой он из художника становится Пастором — а именно, жерт¬вования своим традиционно понимаемым художественным талантом.
Экономика сакральной жертвы была уже достаточно подробно проанали¬зирована в теориях символического обмена от Мосса и Батая до Деррида6. Символический дар или жертва лишь на первый взгляд не приносят жертво¬вателю вознаграждения: в рамках символического обмена жертва вознагра¬ждается получением более высокого символического общественного стату¬са. Так, литератор или художник получают, согласно Батаю, свой статус бла¬годаря тому, что в контексте меркантильного буржуазного общества они оказываются способны к эксцессу и транжирству, к растрате своего таланта, характерной для аристократического образа жизни. Жертвуя логикой тради¬ционного обмена таланта на успех, художник таким образом получает более высокий аристократический и даже сакральный статус. Но, конечно, в пер¬вую очередь, художник становится при этом литератором, т. к. переводит визуальный знак на уровень аллегории.
И здесь следует сказать, что традиционное отношение между искусством и литературой в случае московского концептуализма и, в особенности, «Кол-
( 224
лективных действий» переворачивается. Искусство здесь не столько исполь¬зует или иллюстрирует сложившуюся литературную традицию, сколько, ста¬новясь текстом, дает новый импульс для повествовательной литературы, ко¬торая в пределах своего нарратива пытается воспроизвести то сочетание документальности и эзотеричности, которое в практике «Коллективных дей¬ствий» достигалось комбинированием фотографии и комментария к ней. Так, писатели, связанные в 1970—80-х гг. с «Коллективными действиями», нача¬ли позже использовать в своих романах усвоенные ими в те годы повество¬вательные приемы. Особенно отчетливо эта связь проявляется в романах Владимира Сорокина, которые строятся им как комбинации «реалистическо¬го» и «ритуально-эзотерического» уровней повествования. В недавнем сво¬ем романе «Голубое сало» Вл. Сорокин также использует «китайщину» как лрием остранения русской литературной традиции. Влияние художествен¬но-литературной практики «Коллективных действий» проявляется также дос¬таточно отчетливо в галлюцинаторной прозе Сергея Ануфриева и Павла Пепперштейна «Мифологическая любовь каст».
Но прежде всего здесь следует обратить внимание на то, что копирование текстов в контексте визуальных искусств само по себе можно рассматри¬вать как разновидность фотографии — поэтому, кстати, фотография так лег¬ко комбинируется с текстом. Именно поэтому не только русская литератур¬ная традиция повлияла на использование фотографии в контексте русского неофициального искусства, но и фотография, как она использовалась в ком¬бинации с текстом в контексте московского концептуализма, повлияла на русскую литературу. Прежде всего интеграция большой массы повество¬вательного текста в визуальное пространство привела к существенному сдвигу в понимании самого этого текста, что сыграло решающую роль в формиро¬вании литературной ветви московского концептуализма, как она представле¬на в текстах Д. А. Пригова, Вл. Сорокина или Медицинской герменевтики. Дело в том, что в визуальном пространстве текст, если он представлен большой массой, как бы полностью обессмысливается, десемантизируется — он превращается просто в узор, в арабеску, в декор. При этом концептуали¬стская десемантизация текста вовсе не требует его деформации, остранения, введения смысловых сдвигов в его собственную структуру и т. д. Самый тривиальный, самый обыденный текст полностью десемантизируется, если он — безо всяких изменений — помещается в пространство картины. В этом пространстве он превращается просто в шрифт, если следовать терминоло¬гии Деррида. Но в то же время это превращение не следует рассматривать как жест деконструкции, поскольку речь идет в этом случае не о растворе¬нии изначального текста в бесконечной игре дифференций: текст остается всё же конечным и может быть прочитан как таковой, т. е. с сохранением его обычной семантики.
Соотношение изображения и текста многократно рефлектировалось Ка-баковым в его теоретических статьях, которые имели большое значение для становления московской концептуальной школы. В своем небольшом эссе «Рассуждение о восприятии трех слоев, трех уровней, на которые распадает¬ся обыкновенная анонимная печатная продукция: квитанции, справки, меню,
225
талоны, билеты и т.п.»7 Кабаков фиксирует, помимо синтаксического и се¬мантического уровня текста, уровень его соотнесенности с белой бумагой, на которой он напечатан: по отношению к белому фону этой бумаги текст становится неким «супрематическим» визуальным знаком, утрачивающим свою обычную семантику. Самый обычный документ обыденной жизни по¬лучает таким образом значение концептуальной картины. В результате соз¬нание зрителя/читателя постоянно осциллирует между двумя несовмести¬мыми модусами восприятия текста: с одной стороны, текст воспринимается как реди-мейд, как феномен чисто визуального ряда, как узор, лишенный вся¬кой семантики, а с другой стороны, этот же текст может быть прочитан как вполне осмысленное высказывание, обладающее определенной и даже легко доступной для реконструкции семантикой. Это осциллирование восприни¬мающего сознания между, условно говоря, позициями зрителя и читателя, возникающее в пространстве концептуальной работы, и произвело глубокое впечатление на некоторых литераторов 1970-х гг., которое заставило их ис¬кать возможности достижения сходного эффекта средствами чисто литера¬турной практики.
Так, Сорокин использует в своих романах прием аппроприации больших массивов текста, составляющих десятки и даже сотни страниц. Традицион¬ное понятие цитирования уже неприложимо к подобным квази-фотографи-ческим воспроизведениям определенных стилистик или литературных язы¬ков, которые в романах Сорокина выходят по своему объему за все привыч¬ные рамки. Можно сказать, что каждый рассказ или роман Сорокина пред¬ставляет собой библиотеку разнородных литературных текстов, помещенных в одно книжное пространство — без попытки какого-либо «творческого» синтеза этих текстуальных фрагментов. Речь идет здесь о своего рода тек-сто-коллажах, сделанных по образцу фотоколлажей. Цитирование больших объемов текста, написанного в «чужой» стилистике, актуализирует чистую материальность текста, его «листаж», механичность самого копирования, «фо¬тографирования» письма. Перенесение техники аппроприации в литератур¬ный контекст в том виде, в котором она практикуется Сорокиным, делает особенно очевидной жертву, которую приносит автор, использующий эту тех¬нику: жертву своим временем. Если визуальная художественная практика, которая взята здесь за образец, до некоторой степени экономит силы худож¬ника благодаря современным, весьма скоростным методам производства изо¬бражения, изготовление текста продолжает быть тяжким ручным трудом, который, как кажется, обнаруживает свою бессмысленность и чистую меха¬ничность, если начинает служить появлению текста, стилистически опозна¬ваемого как «чужой» текст.
В целом можно сказать, что авторы московского концептуализма и соц-арта с необычной для мирового литературного контекста последовательно¬стью осуществили интерпретацию повествовательного текста как текст-объ¬екта, как чисто материального реди-мейда, далеко выходящую за рамки обыч¬ных постмодерных полистилистики, интертекстуальности и т. д. Причину этого можно видеть в крайнем напряжении между индивидуальной художе¬ ственной практикой в кругу русской неофициальной культуры 1970-х гг. и
официальной советской литературной практикой. Официальная советская литература достигла к тому времени предельной степени безличности и бес¬стильности, которая позволяла реагировать на нее как на сплошную бумаж¬ную массу, как на текст-объект, изготовленный по определенным правилам — пригодный только для копирования, фотографирования. В результате оказа¬лось возможным применение к литературе приемов аппроприации, до сих пор столь последовательно применявшихся только в изобразительном ис¬кусстве. Но если применение этих приемов и было облегчено тогдашней социальной ситуацией, то результат сохраняет свое значение и после ее изменения, так как новая русская литература уже выработала определенные формы, в которых она может практиковать приемы аппроприации в новой, более открытой литературной ситуации, постоянно маневрируя между лите-ратурным и художественным контекстами, т. е. между коммуникативным и объектным использованием текста.
1 Как пример см.: D. Crimp. On the Museum's Ruins. Cambridge, Mass., 1993. P. 43.
2 B. Grays. The Total Art of Stalinism: Avant-Garde, Aesthetic Dictatorship,and
Beyond. Princeton, N. J., 1992. P. 54.
3 B. Grays. The Movable Cave, or Kabakov' Self-Memorials / / B. Groys, D. A. Ross,
I. Blazwick. Ilya Kabakov. London, 1998. P. 34.
4 См.: Поездки за город / А. Монастырский (Сост.). М., 1998.
5 V. Zakharov. Der letzte Spaziergang durch die elysischen Felder. Retrospektive
1978—95. KoJnischer Kunstverein. Ostfildern, 1995. S. 46 f.
6 M. Mauss. L'Essais sur le don // L'Annee Sociologique. № 1. Paris, 1923—1924.
P. 30—186: 0. Bataille. La part maudite. Paris, 1967.
7 /. Kabakov. Dissertation on the cognition... // A-Ya. 198
еще рефераты
Еще работы по разное
Реферат по разное
Производство мучных кондитерских изделий недлительного хранения, производство вареников, пельмений, поставка продукции общественного питания
18 Сентября 2013
Реферат по разное
Местные нестероидные противовоспалительные средства при остеоартрите
18 Сентября 2013
Реферат по разное
Основним видом діяльності яких є надання рекламних послуг
18 Сентября 2013
Реферат по разное
Администрация
18 Сентября 2013