Статья: Многополярный мир и плюральная модерность: к вопросу о политических задачах интеллектуальной истории

Многополярный мир и плюральная модерность: к вопросу о политических задачах интеллектуальной истории

В. А. Кокшаров

12— 13 октября 2008 г., в самый пик падения биржевых индексов, российские, европейские, американские и индийские политологи, философы, экономисты, дипломаты, журналисты и политические деятели собрались в Венеции для того, чтобы обсудить проблему, которая, как свидетельствуют приведенные в качестве эпиграфа слова Ю. Хабермаса [см.: Habermas, 29], была острейшим образом поставлена в международных отношениях уже в 2003 г. односторонне начатой США войной в Ираке. Эту проблему конференция сформулировала в виде почти риторического вопроса: «Доживет ли однополярный мир до 2025 года»? Риторический характер этого вопроса был неплохо продемонстрирован участниками: практически во всех докладах и дискуссиях, за исключением разве что речей некоторых представителей Соединенных Штатов, выражавших, по-видимому, официальную доктрину прошлого правительства этой страны, хорошо известную в мире под именем «доктрины Буша», звучала мысль если и не прямо о «закате Американской империи», то по крайней мере о весьма кризисном на сегодняшний день состоянии однополярных международных отношений. В самом деле, уже после начала войны в Ираке, нанесшей, по мнению Хабермаса, смертельный удар по нормативному авторитету Соединенных Штатов, произошло немало событий. В более или менее одностороннем порядке западные державы признали независимость Косово, что, в свою очередь, стало прецедентом для признания Россией Абхазии и Северной Осетии. Случилась экономическая рецессия, показавшая, с одной стороны, опасность зависимости мировой финансовой системы от экономики отдельно взятой, хотя бы и самой мощной, державы, но и позволившая, с другой стороны, независимо и, главное, солидарно выступить в поддержку своей экономики странам Европейского союза, во многом показавшим миру пути решения назревших экономических проблем. Разразился кавказский кризис, продемонстрировавший миру крайнюю нестабильность системы международных отношений, в которой односторонние действия весьма незначительной страны вполне могут привести к потрясениям глобального масштаба. Экономика, политика, военные действия — все, как кажется, свидетельствует о состоянии глубокого кризиса, в котором оказалась современная мировая система, основанная после окончания холодной войны на доминировании одной сверхдержавы, а после начала войны в Ираке — на односторонних действиях этой отдельной страны.

Вместе с тем мало кто из участников конференции в Венеции мог более или менее убедительно очертить контуры того, какая система международных отношений идет на смену «доктрине Буша», чего ждать миру от столь приветствуемой в России многополярности. Здесь имеются, конечно, самые различные сценарии. Можно предположить, к примеру, что никакая многополярность в глобальном мире невозможна, и современный кризис ставит под сомнение не однополярность вообще, но ее последнее по времени воплощение — Американскую империю. В таком случае слухи о гибели однополярности сильно преувеличены, а современное состояние множественности центров силы долго не продлится, ибо свято место не бывает пусто, и на смену державной Американской империи придет великая Китайская или энергетическая Российская. Многополярность в таком случае есть лишь весьма неустойчивый modus vivendi нынешнего неустойчивого равновесия. Иными словами, при таком понимании ситуации многополярность есть лишь показатель кризиса, неустойчивости баланса сил, знак перехода от одной однополярности к другой. Финансовый кризис, разного рода локальные, а быть может, и глобальные войны суть не что иное, как новый передел мира, разрушение старых и установление новых геополитических сфер влияния. Для защитников такого сценария развития событий характерен самый крайний «реализм» в международных отношениях, опора на политику силы в стремлении защитить национальные интересы, которые, в сущности, сводятся к максимальному расширению геополитической сферы влияния их собственной страны. Сторонникам этого сценария в последнее время пришелся по душе политический реализм одного из самых влиятельных политических теоретиков фашизма — Карла Шмитта [см.: Schmitt], утверждавшего, что морализирование войны через, например, защиту гуманитарного вмешательства есть лишь прикрытие варварства, поскольку оно стигматизирует одного из участников конфликта как носителя крайнего зла, а потому постепенно приводит к эскалации враждебности в тотальную войну [Mehring].

В какой-то мере этот аргумент сегодня приобретает особое значение, поскольку объясняет превращение войны против терроризма в тотальную войну против «оси зла» весьма непоследовательного последователя Шмитта — Дж. Буша-младшего. С другой стороны, однако, помимо невнимания к тому очевидному факту, что любое понимание национальных интересов так или иначе основано на ценностях, разделяемых данным обществом, подобный сценарий развития международных отношений отрицает вообще какую бы то ни было роль любых международных институтов и уничтожает не только разделение справедливых и несправедливых войн, против которого, в сущности, он и был изначально направлен, но и войн легитимных, легальных и нелегальных. В таком мире неизбежно властвует самый сильный — тот, кто сумел получить наибольшую сферу геополитического влияния, а самый сильный может быть, конечно, только один. Множественность «центров силы» возможна лишь как временное, неустойчивой состояние, покуда в их борьбе не выявится действительно сильнейший. Как бы то ни было, уже здесь становится ясно, что логика геополитических национальных интересов и военной мощи, столь часто утверждаемая сторонниками многополярности как в России, так и в других странах, на самом деле ведет все к тому же однополярному миру, только, быть может, с другой доминирующей сверхдержавой, и нет никакой гарантии, что новый господин будет хоть сколько-нибудь лучше старого.

Другой — космополитический — сценарий развития событий предполагает нечто вроде кантовского космополитизма и если и не предвещает создания чего-то вроде мирового правительства (которое, как справедливо полагал сам Кант, не может быть ничем иным, кроме всемирного деспотизма), то надеется на постепенное неуклонное возрастание роли различных международных организаций [см.: Koskenniemi]. Здесь допускается некоторый плюрализм, но не столько самих ценностей, сколько их интерпретаций. Каждый народ, каждая культура должны участвовать в этом международном диалоге с целью выработки принципов действия легитимных международных институтов. Речь идет не о мировом правительстве, а о создании чего-то вроде конституции международного сообщества, обладающего надлежащими механизмами для ее защиты. Это понимание объявляет незаконной войну в Ираке и Афганистане, поскольку незаконным считается любое одностороннее вмешательство одной страны в дела другой. Война вообще запрещается; легитимными считаются лишь своеобразные полицейские действия международного сообщества, направленные против режимов, особенно грубо нарушающих его законы. Тот же Хабермас, утверждавший падение нормативного авторитета США и незаконность войн, предпринимаемых с целью всемирного утверждения англо-американского либерально-демократического порядка, вовсе не отказывается от утверждения универсальности демократии и прав человека. Более того, по его мнению, «…именно универсальная сущность демократии и прав человека запрещает их одностороннее насаждение под дулом пистолета. Не нужно путать это утверждение универсальности, которое привязывает Запад к его “ базовым политическим ценностям”, то есть к процедуре демократического самоопределения и словарю прав человека, с империалистским утверждением, что политическая форма жизни и культура отдельной демократии — даже если она и является старейшей — являются образцом для всех обществ» [Habermas, 35]. Здесь есть место для определенного релятивизма: в напряженном диалоге всех со всеми универсальные ценности изменяются, приспосабливаются к конкретным культурам, символизируются в них. Эта символизация и является, в сущности, основанием легитимности постепенно развивающихся международных институтов. Моделью здесь может быть Европейский союз, который, несмотря на слишком известный «дефицит демократии» его институтов и многочисленные внутренние проблемы, выразившиеся, например, в неудаче проекта Европейской Конституции, все же довольно эффективно действует и в политической, и в экономической сферах, как совсем недавно показали согласованные действия европейских стран во время кризиса мировой финансовой системы. И вновь лучше всего эта идея выражается Хабермасом: «“ Ценности”— включая претендующие на глобальное признание — не парят в воздухе, но получают обязывающую силу только внутри нормативных структур и практик особенных культурных форм жизни. Когда тысячи шиитов в Назирии выходят на демонстрацию против как Саддама, так и американской оккупации, они выражают тот факт, что незападные культуры должны усвоить универсальное содержание прав человека своими собственными ресурсами и в своей собственной интерпретации, той, которая устанавливает убедительную их связь с местными опытом и интересами» [Habermas, 35]. Это уже некоторая «многополярность» — насколько, конечно, многополярной может быть названа сама старая Европа (без Великобритании, Скандинавии и некоторых стран Восточной Европы, слишком однозначно следующих политическому курсу США). И хотя утверждаемое здесь различие культур есть различие скорее интерпретаций, нежели ценностей, такая интерпретация рождающегося нового мирового порядка до сих пор представляет одну из влиятельных альтернатив военной доктрине «защиты национальных интересов» Дж. Буша.

Несколько карикатурно это различие неоконсерваторского реализма шмиттовского толка и кантианского космополитизма было выражено в знаменитом эссе Роберта Кэйгана, возможно, послужившего основой доктрины Буша. Сочтя европейцев выходцами с Венеры, а американцев — потомками марсиан, Кэйган заявляет, что первые всегда руководствовались диалогическими моделями дипломатии, ориентируясь на космополитизм кантовского толка, тогда как американцы издавна верили в одну лишь военную мощь, населяя мир, описанный в «Левиафане» Гоббса. В международных отношениях европейцы ориентируются на международные институты, тогда как американцы — на право сильного в modus vivendi гоббсовского толка [см.: Kagan]. Это, конечно, карикатура: в отличие от того, что утверждает Кэйган, не одни только американцы, например, избавили мир от нацистского режима Гитлера; а Кант, в общем, был внимательным читателем Гоббса, и его доктрина «вечного мира» нисколько не более прекраснодушна, нежели учение английского философа. Наконец, совсем уж непростительно путать, как это делает Кэйган и его последователи в администрации Буша, власть с военной мощью. Здесь им могла бы помочь Ханна Арендт, определяющая власть как то, что «соответствует способности человека не просто действовать, но действовать в согласии», тогда как мощь есть способность к насилию. Применение насилия же отмечает собой неудачу власти как во внутренних делах (при наказании преступников, которых власть не могла удержать в рамках законного), так и во внешних войнах [см. об этом: Arendt, 143, 150]. Насилие с этой точки зрения противоположено власти, а потому их смешение у неоконсерваторов типа Кэйгана попросту ложно. Характерно, что эссе Кэйгана, ставшего новым гуру американской неоконсервативной политологии, первоначально называлось «О силе и слабости» (тогда как ныне называется «О рае и власти»). Это смешение силы и власти хорошо видно и в следующих его словах: «Когда Соединенные Штаты были слабыми, они практиковали стратегии окольных путей, стратегии слабости; теперь Соединенные Штаты обладают властью, и они ведут себя как обладающие властью нации. Когда европейские великие державы были сильными, они верили в силу и военную славу. Ныне они видят мир глазами слабых держав. Эти очень разные точки зрения, силы и слабости, естественно порождают разные оценки угроз и соответствующих средств их устранения, а также различные подходы к своим интересам» [Kagan, 3]. С исторической точки зрения получается, что европейские державы вели себя как сильные страны в XIX в., например, т. е. в разгар колониального разорения половины мира; но если США намеревается вести себя так же сегодня (что, как мы видим, и происходит), однополярный мир действительно склоняется к своему закату просто потому, что времена переменились, и весь остальной мир вряд ли согласится с империалистической политикой администрации США. И все-таки в эссе Кейгана ухватывается если и не различие сильных и слабых, американцев и европейцев, Гоббса и Канта, то однополярного мира силового давления и «мягкой» многополярности космополитизма.

Интересно, однако, что как утверждающие единство силы и власти представители нынешней американской администрации, так и теоретики-кантианцы типа Хабермаса (в описании устройства Европы, к которым присоединяются и постмодернисты, широко известен тот факт, что Жак Деррида, к примеру, подписался под написанным Хабермасом манифестом «15 февраля, или Что связывает европейцев» [Habermas, Derrida, 39— 48]), в сущности, разделяют более или менее одинаковое видение современности в целом: модерность есть не что иное, как единство демократии, рыночной экономики, либеральных прав человека и эмпирически-аналитической науки [см.: Borradori, 2003]. Там, где нет этих элементов, нет и модерности: там мы имеем дело с до-современным, т. е. традиционным, обществом. Конечно, модерность для Хабермаса, используя его собственное выражение в речи по поводу получения премии Адорно в 1980 г., — «незаконченный проект» в концептуальном смысле необходимости диалогического «развития» ее содержания, тогда как модерность для неоконсерваторов уже идеально закончена в либерально-демократических режимах США и Британии, а задача ее «до-завершения» заключается лишь в насаждении (при необходимости насильственном, даже военном) этой политической, экономической и социальной модели во всем мире. При всей «мягкости» модели Хабермаса, она, в сущности, также не знает многополярности: ее преимущество перед доктриной неоконсерваторов заключается, в том, что она видит модернизацию как результат некоего коммуникативного процесса, диалога, тогда как для неоконсерваторов модернизация должна абсолютно естественным образом совершиться в любом «свободном» обществе, т. е. в таком социальном мире, в котором удалены все искусственные препятствия для победоносного хода модерности. Модель неоконсерваторов, конечно, философски безнадежно устарела: она принадлежит европейскому Просвещению XVIII в., но странным образом до сих пор доминирует в реальной политике. Теория коммуникации Хабермаса гораздо более состоятельна с философской точки зрения, но, постоянно пытаясь удержаться в «золотой середине», сохранив и универсализм Просвещения, и релятивизм современности, говоря об едином идеале модерности и одновременно о необходимости его интерпретации в разных культурах, она не всегда политически последовательна. Очень трудно понять, на чем мы должны сосредоточиться по преимуществу: на универсализме (т. е. утверждать, что, несмотря на то, что ценности модерности всеми понимаются по-разному, они, в сущности, представляют собой одну последовательную систему), или же на релятивизме (т. е. полагать, что, несмотря на абстрактное единство универсальных ценностей, они получают реальное содержание и силу лишь из конкретных культур и в этих культурах). В первом случае мы имеем более или менее последовательный либерализм, во втором — мультикультурализм пареховского типа; Хабермас же, пытаясь держаться середины, впадает в противоречия. Так, представляется, например, что одним из конкретных политических следствий этой проблемы была поддержка Хабермасом действий в Косово при крайне негативном отношении к войне в Ираке, хотя ни то, ни другое вмешательство не было одобрено легитимными международными организациями типа Совета Безопасности ООН. Вторжение в Косово оправдывается именно универсальностью прав человека и демократического самоопределения, тогда как подобное же вторжение в Ирак отрицается на основе необходимости релятивизации как прав человека, так и самой демократии. Несмотря на всю свою привлекательность, модель Хабермаса не кажется логически стабильной и в конечном итоге сводится либо к универсализму Просвещения, либо к утверждению мультикультурного (весьма релятивистского) плюрализма ценностей.

Таким образом, в сущности, в настоящее время так или иначе мы всегда имеем дело с двумя фундаментальными моделями — идеей однополярного мира логически последовательной, монолитной, холистской модерности — с одной стороны, и моделью многополярности — своеобразным перенесением на международные отношения положений, разработанных с целью защиты прав меньшинств во внутренней политике либерально-демократических обществ. Но эти две модели подразумевают совершенно разные понимания модерности. Однополярность, совершенно очевидно, основана на понимании модерности как целостного непротиворечивого набора идей, лучше всего выраженного в институтах либерально-демократического общества: разные культуры и страны могут идти разными путями модернизации, но всегда к одному и тому же идеальному набору ценностей. Можно a priori сказать поэтому, что никакая многополярность, в свою очередь, невозможна в условиях монолитной модерности; международный режим может быть плюрализован лишь при плюрализации самой модерности. Иными словами, мир действительно будет многополярным только при условии, что существуют не только различные пути к модерности (способы модернизации), но и разные способы быть современным, различные варианты принадлежности к группе модернизированных обществ. Забегая вперед, скажем, что такая плюрализация модерности невозможна без ее историзации и контекстуализации, т. е. без понимания модерности как зависящей от исторических обстоятельств существования того или иного общества и его культурного и социального контекстов. Идея Маркса, что, хотя люди творят историю, они творят ее не совершенно произвольно, но всегда исходя из конкретного исторического и социального контекста, ставшая для Энтони Гидденса, по его собственным словам, основой одного из его самых знаменитых произведений [см.: Giddens, XXI], должна стать отправной точкой и в плюрализации модерности.

И, наконец, последнее. Широко пропагандируемая сегодня в России идея «суверенной демократии» действительно имеет смысл лишь в мире плюральной модерности; монолитная модерность в конечном итогевсегда отрицает суверенитет, либо утверждая доминирующий характер одной отдельно взятой страны, либо подчиняя его режиму правления международных институтов. Конечно, идея суверенитета народа и государства является в сущности, одной из основных идей модерности, но логика монолитной модерности полагает Вестфальский режим суверенных национальных государств переходным, временным явлением. Уже отсюда, однако, вытекает целый ряд крайне интересных следствий: если режим силы и национального интереса, как мы показали выше, соответствует логике однополярного мира, а значит, логике монолитной модерности, а идея суверенной демократии представляет собой не что иное, как политическое выражение модерности плюральной, т. е. дальнейшее развитие положения о многополярном мире, то невозможно обосновать положение о суверенной демократии квазикейгановским утверждением о былой слабости и нынешней силе России или простым сравнением, как это иногда делается, суверенной демократии с рыночной конкурентоспособностью. В самом деле, если страна конкурентоспособна потому, что реализует какой-то особый, свой способ принадлежности модерности, а значит, имеет определенные обязанности и широкую ответственность — это одно дело; и совсем другое дело, если государство объявляет себя конкурентоспособным в силу обладания обширными экономическими ресурсами или наличия у него огромной военной мощи. Если конкурентоспособность понимается лишь как выражение силы, ни о какой суверенной демократии речи идти не может, подобно тому как насилие, по Арендт, является показателем неудачи власти, логика силы свидетельствует о реальном упадке суверенитета.

Осмысленно вести речь о суверенной демократии в таком случае можно лишь в контексте противопоставления монолитного и плюрального образов модерности, что, в свою очередь, требует самых серьезных исследований того, что представляет собой политическая современность, исследований, которые соединили бы в себе политико-философский анализ с глубокой исторической критикой. Сами эти исследования, конечно, еще должны быть проведены; мы здесь лишь попытались начать разговор о насущной политической необходимости такого рода исследовательских проектов.

Список литературы

Arendt H. “ On Violence”// Crises of the Republic. N. Y., 1972.

Borradori G. Philosophy in a Time of Terror: Dialogues with Jürgen Habermas and Jacques Derrida. Chicago, 2003.

Giddens A. The Constitution of Society. Outline of a Theory of Structuration. Cambridge, 1984.

Habermas J. Interpreting the Fall of a Monument // Habermas J. The Divided West. Cambridge, 2007.

Habermas J., Derrida J. “ February 15, or What binds Europeans”// Habermas J. The Divided West. Cambridge, 2007.

Kagan R. Of Paradise and Power: America and Europe in New World Order. N. Y., 2003.

Koskenniemi M. The Gentile Civilizer of Nations. The Rise and Fall of International Law 1870— 1960. Cambridge, 2002.

Mehring R. Carl Schmitt: Der Begriff des Politischen. Ein kooperativer Kommentar. Berlin, 2003.

Schmitt C. Das internationalrechtliche Verbrechen des Angriffskrieges / ed. by H. Quaritsch, Berlin, 1994.

еще рефераты
Еще работы по политологии