Лекция: Приводится с сокращениями 4 страница
Оставшись наедине с Фельчером, я обвела затуманенным пьяным взглядом бар и вдруг поняла: жизнь не так уж плоха, как мне казалось. У музыкального автомата под какое‑то мужененавистническое кантри самозабвенно отплясывал Бобби Джин Ламарк, Фельчер орал мне в самое ухо что‑то про утиную охоту, и я думать забыла на время о своих личных проблемах. Меня одолевала приятная сонливость. К нашему столику Питер вернулся не один, а под ручку с невысокой пухлой девицей, явно туристкой. На голове у нее красовалась бейсболка, надетая козырьком назад, под глазами черные крапинки туши – наверное, сморгнула, не досушив ресницы.
– Ребята, познакомьтесь: это Хитэр. Хорошенькая, правда?
– Восхитительная! – сухо согласился Фельчер. – Сколько тебе лет, детка?
Она заморгала, вопросительно глядя на Питера:
– Восемнадцать?..
– Ну? Слыхали? Восемнадцать. Очень солидный возраст, – проговорил Питер. – Мы вот собираемся немножечко прогуляться к озеру. Я рассказывал ей про Глимми и прочее. Про чудовище рассказывал. Ей было очень интересно.
– Ага, это ж так круто! Чудовище, надо же! – затрещала девица. – И такой вечер сегодня! Правда? Цветочки, луна…
– Пока, детка, – хмыкнула я. – И будь поосторожнее, а то он у нас первый бабник тут, этот наш Питер‑Лейдер‑Пудинг‑Пирожок.
– Да‑а?.. – Она захихикала и потрусила за Питером к выходу.
Мы с Фельчером наблюдали за ними в окошко. Питер стянул с себя свой желтый свитер и накинул на плечи спутнице. Девчонка просияла.
– Ну надо же! Питер Лейдер и впрямь умело клеит девчонок, – обернулась я к Фельчеру.
– А я тебе что говорил? – Он вдруг ткнулся носом в мое в плечо. – Ты так здорово пахнешь, Вилли Аптон. Что, интересно, у тебя за духи? Так прямо и хочется съесть тебя!
– Это просто мыло такое. – Я высвободила коленку из‑под его руки. – Мне пора домой.
– Что, уже?! Только пол‑одиннадцатого!
– Ну и что? Я достаточно нажралась, чтобы оценить твою привлекательность.
– М‑да?.. – Он явно обиделся.
– Прости, – сказала я.
Вложив в улыбку все свое обаяние, он спросил:
– Так, значит, мне можно пойти с тобой? К тебе?
– Ни в коем случае, – ответила я.
– Почему? – недовольно спросил он.
– Потому, Фельчер, что ты не женат на той, с кем имеешь двоих детей. Не обижайся, извини. Мы с тобой просто останемся хорошими друзьями.
– Но проводить‑то тебя хоть можно?
– Не надо. Тут идти всего два квартала. И знаешь что? Я просто не хочу, чтобы меня видели с тобой.
Он заметно сник и отвернулся.
– Злюка ты какая, Королева. Всегда такая была, – проговорил он, и я пошла к выходу, крикнув «пока!» девчонкам, которые, как я поняла, втихаря за мной наблюдали – как я ухожу одна, а не с этим жеребцом Зики Фельчером.
Воздух к ночи посвежел, и кожа моя покрылась пупырышками. Напротив через дорогу, в баре отеля «Питт», тоже полным ходом шла пьянка, только публика здесь была другая – старые городские забулдыги, вечно сидящие до последнего. Оставалось только надеяться, что человека, который приходился бы мне отцом, не было среди этих красноносых алкашей с обвислым брюхом и сальными жидкими волосами. По обочинам Главной улицы были припаркованы остатки телевизионных грузовиков, приезжавших снимать Глимми. Флаг на высоком шесте на перекрестке Главной и Пионеров хлопал на ветру, а впереди, у самого начала улицы Пионеров прерии черной манящей далью простиралось озеро. Мне вдруг захотелось войти в его маслянистую черноту и оказаться посреди отражающихся в ней звезд – точно так же как когда‑то хотелось старшекласснице, думавшей, что она знает на этом свете все, поскорее войти в большой и широкий мир, который, как ей казалось, она непременно завоюет. Но, идя через парк, я подвернула лодыжку, выругалась и сняла одну босоножку, потом поняла, что совсем не хочу ковылять домой как Квазимодо, и сняла вторую.
Держа босоножки в руках, я произнесла вслух:
– Ну вот, теперь у меня есть чем обороняться, если кто нападет.
На фонарном столбе на углу Пионеров и Озерной мне примерещилось лицо Праймуса Дуайера, и я так ожесточенно замахала в его сторону своими босоножками, что одна даже ударилась о столб.
В этот самый момент передо мной возник Иезекиль Фельчер. Первым делом он взял у меня из рук мою обувку, и тогда я сказала:
– Так ты шел за мной следом? Ах ты! Я же велела тебе оставаться там… в этом, как его там… в питейном заведении.
– Ой, детка, да ты и впрямь одна до дому не доберешься! – Он осторожно возложил мою руку себе на плечо.
– Ой, только не надо со мной возиться! – воспротивилась я, сама притом обмякая. – Не надо, а то я заплачу. Дом мой вон он, даже отсюда видно. Во‑он, видишь те огоньки? Так что сама доберусь преспокойно…
– Да, но тебе еще надо перейти через дорогу, а я не хочу видеть, как тебя в последнюю минуту собьет машина.
– Ладно, так и быть, – смилостивилась я. – Ты только скажи, тебя никто не видел? Ну… там, в баре… что ты пошел за мной.
Он картинно вздохнул.
– Нет, Вилли, никто не видел. Я вышел через заднюю дверь из уважения к тебе. Ты же не хотела, чтобы тебя со мной видели.
– Ну да, не хотела! Только без обид. Вспомни себя в школе – только и делал, что девкам мозги пудрил. Они ж от тебя все плакали, сохли по тебе, и все равно у тебя всегда была девчонка. Уж не знаю, как ты умудрялся, Фельч. Лично мне никогда не хотелось гулять с тобой.
Он насупился и спросил:
– Так поэтому ты отказалась танцевать со мной на том школьном балу, Королева? Я ведь обиделся тогда, знаешь ли. – К тому времени мы уже перешли через улицу и шагали по дорожке к моему дому. Асфальт под моими босыми ногами еще хранил тепло солнечного дня.
– Да, – сказала я. – Хотя я тоже долго сохла по тебе. По тебе все сохли. Только я одна за тобой не бегала. Потому что умная была. По крайней мере тогда. Сейчас‑то нет. Сейчас я тупая как пробка. Даже моя мама так говорит, хотя сама она сроду особым умом не блистала.
Мы уже проходили через гараж. Там было прохладно и веяло родными запахами дома – соломой, пылью и горьковатым апельсином. Я сразу же расслабилась, только почувствовала себя очень усталой. Расстояние отсюда до моей комнаты казалось мне непреодолимым марафоном.
– А я всегда по тебе сох, – сказал Фельчер. – И никакая ты не тупая, Королева.
И тут, навалившись всем телом, он прижал меня к двери. Он дышал мне в лицо, губы его были совсем близко, и он начал меня целовать. Мои губы будто одеревенели, но даже в такой момент они легко признали: Фельч знает толк в поцелуях. Губы мягкие, ненапряженные, языком действует, но только слегка. Я закрыла глаза, и все поплыло в темноте. Я забыла, где нахожусь: Темплтон, Эверелл‑Коттедж, даже Иезекиль Фельчер, его руки и губы – все это унеслось куда‑то прочь, и передо мною словно возник Праймус Дуайер, он был сейчас рядом со мной вместо Иезекиля, и я чувствовала, как мужские руки скользнули мне под трусы, и это были руки Праймуса, и живот, припиравший меня к двери, тоже был его, и подол мой задрался вверх, и трусы соскользнули вниз, и я слышала, как звякнула пряжка ремня о бетонный пол гаража, и ремень и пряжка эти тоже были почему‑то Праймусовы. И это он обхватил меня сейчас сзади и нагнул. И все остальное было тоже его… Как это? Нет, конечно, не его!.. Нащупав в темноте дверную ручку, я повернула ее, и мы, ввалившись в дверь, рухнули на пол прихожей. Я посмотрела Фельчеру прямо в глаза и отодвинулась:
– Нет.
– Ой, прости. – Он отвернулся. – Я такой кретин, Вилли. Полный кретин! Как подступит, так ничего не могу с собой поделать.
– Ладно, ты иди, – сказала я.
И он пошел. Я слышала, как его громкие быстрые шаги удаляются по дорожке. В глубине души я надеялась, что больше никогда не увижусь с Фельчером. Я даже не посмотрела на него, когда он встал и пошел, просто захлопнула дверь ногой. И в то же время в глубине души я надеялась: он вернется. Еще какое‑то время я сидела в темноте и ждала, когда раздастся тихий стук в дверь, но он так и не раздался.
Очухавшись, я поняла, что держусь обеими руками за живот.
– Бог ты мой, миленький! – сказала я Комочку. – Про тебя я совсем забыла. Прости!
Я нуждалась в жидкости и жирах. Когда я зажарила себе яичницу из двух яиц и выдула почти два литра воды, на глаза мне опять попалась записка матери, и я поняла: сейчас мне нужна Кларисса. Пока я набирала номер и слушала гудки на другом конце, слезы прямо душили меня – идиотская история с Фельчером так и просилась наружу.
Но к телефону подошел Салли, я услышала в трубке его сухой голос.
– Здорово, Салли. А Кларисса не спит?
И хоть я всегда считала Салли одним из моих самых близких друзей, с кем мы по четвергам садились поиграть в «виселицу» даже без Клариссы, он злобно прошипел:
– Ой, Вилли, сейчас одиннадцать вечера! Попробуй хотя бы раз подумать о ком‑нибудь еще, кроме собственной персоны! – И повесил трубку.
Я тупо смотрела на трубку, потом медленно положила ее. Меня прямо‑таки трясло. Но телефон тут же зазвонил. Это оказалась Кларисса, и я даже не сразу поняла, что она говорит. Голос у нее был мрачный.
– …не обращай на него внимания, – сказала она. – Просто он очень переживает. У меня дела плохи, Вилли, и я не могу сейчас много говорить. Просто не хотела тебя расстраивать.
– Все равно он козел! – взорвалась я.
Голос у Клариссы вдруг изменился, как будто она улыбалась.
– Да ты напилась, Вилли? Ты звонишь спьяну? – В трубке послышался новый взрыв недовольства Салли – он чертыхался.
– Ну да, напилась. Извини. Знаю, что подруга я гадкая.
– Нет, все нормально, но только не очень ко времени. Я ведь уже спала. Давай поговорим завтра?
– Давай. Ты только скажи, Кларисса, тебе снова сделалось хуже?
– Поговорим об этом завтра, детка. Попей сейчас водички и ложись.
– Обожаю тебя, – промычала я.
– Иди отсыпайся! – Она повесила трубку.
Я уже переоделась в пижаму, почистила зубы и умылась, когда телефон у меня в спальне зазвонил снова. Уже порядком протрезвевшая, я чувствовала себя взрослой и даже старой, когда шла снимать трубку.
– Алло?.. – осторожно сказала я.
– Вилли, – раздался в трубке злобный шепот Салли. – Тут вот какое дело. Клариссе очень худо – старый приятель нефрит вернулся. Я, конечно, понимаю, что у тебя в жизни сейчас тоже не все гладко, но, Вилли, как же так можно?! Ты ее лучшая подруга, но вместо того чтобы быть здесь и ухаживать за ней, ты улучаешь момент, когда она впервые за неделю наконец с трудом забылась сном, и будишь ее своим дурацким пьяным звонком! Тебя нет все лето, и ты… ты будоражишь ее, выводишь из равновесия, а ей сейчас нужно не это! Я наслышан о твоих невзгодах, знаю, что у тебя большие проблемы, и искренне сочувствую тебе, поверь, искренне! Но, Вилли, я тебя умоляю, не могла бы ты быть чуточку менее эгоистичной? И еще вспомни, что ты сказала мне в больнице. Ты сказала, что будешь помогать мне. Сказала, а сама не помогаешь.
– Ой, Господи, Салли, откуда ты говоришь?
Помедлив, он ответил:
– Я на балконе. Я заставил Клариссу принять еще таблеток, и она снова уснула. Ой, Вилли, ты даже не представляешь, какой это ужас, просто безумие какое‑то! Где это видано, чтобы тридцатилетняя женщина умирала от волчанки? Я так до сих пор толком не понял, что это за мерзость такая – волчанка! И с чего эта вонючая напасть выбрала себе в жертвы Клариссу? Ума не приложу, что делать, с ума схожу!
– Я тебя понимаю. – Мне представился Салли, мечущийся в панике на ветру на балконе высотки в Сан‑Франциско. – Послушай, Салливан, мне очень и очень стыдно, что меня нет сейчас с тобой рядом. – Тут я услышала от него кое‑что еще и не выдержала: – Подожди! Кто говорит о смерти? Она же не умирает, верно?
– Видишь ли, этим все и заканчивается, когда инфекция распространится по организму.
– Вот черт! – воскликнула я.
– Да. К счастью, пока ничего необратимого не произошло, но произойдет, если она будет продолжать отказываться от лечения. Она же не лечится, ходит к этой китайской шарлатанке, которая пичкает ее травами. Слушай, я тебя умоляю, когда завтра будете говорить с ней, постарайся как‑то вразумить ее! Потому что меня она вообще не слушает! Я ничего не могу поделать! Ничего! – Салли теперь как‑то странно дышал мимо трубки, и я догадалась, что он плачет.
Только теперь я представила себе жизнь Салли в последние месяцы – как он вскакивает по ночам во время Клариссиных приступов, как работает по пятнадцать часов в сутки в ненавистной ему фирме и возвращается затемно на автобусе, зная, что дома его ждет измученная болезнью Кларисса, нуждающаяся в его помощи. Что он должен приготовить ей особой еды, возиться и нянчиться с ней, раздражительной и придирчивой из‑за вынужденного простоя в работе, с ней, которая никогда в жизни, в отличие от них от всех, не была раздражительной и придирчивой. Я живо представила себе Салли поднимающимся на лифте в их квартиру – глаза устало закрыты, промокшие под дождем жиденькие волосенки сбились набок и липнут к голове. Для него это короткий момент передышки, потому что сейчас он выйдет в холл на этаже, постоит перед квартирой и откроет дверь, когда на самом деле ему хочется всего лишь получить стакан вина и немного душевной ласки.
– Мне прилететь? – спросила я.
– Что?
– Я могу прямо сейчас выехать в Олбани! Сяду на первый же рейс и утром буду у вас.
Салли молчал, я слышала его дыхание в трубке. Потом, кашлянув, он сказал:
– Нет, завтра ты мне не понадобишься, но очень скоро – да. Но знаешь, Вилли, я буду очень благодарен тебе, если ты позвонишь Клариссе утром и послушаешь, что она говорит. А вообще ты мне очень помогла своим желанием приехать. Спасибо тебе. – Он подумал немного и прибавил: – Знаешь, Вилли, если ты обработаешь ее и убедишь снова обратиться к нормальным врачам, к психотерапии и лечению антителами, а не только этим шарлатанским гомеопатическим дерьмом, то я смогу еще сколько‑то протянуть. Но я тебя умоляю: приезжай, как только я позову! Да, и звони, если можешь, каждый день. Ты просто не представляешь, как тяжело переносить это одиночество! Я смотрю, как ведут себя все эти друзья, и мне кажется, что эта волчанка заразна. Все эти друзья и коллеги по работе, их же как ветром сдуло! Раз в сто лет заедет кто‑нибудь с цветочками, и это почему‑то непременно лилии, а Кларисса говорит, что лилии преподносят покойникам, и каждый раз вышвыривает их в окно. Тебе она, конечно, не признается, Вилли, потому что знает, что у тебя своих проблем полно, но мне кажется, ей сейчас очень тяжело и очень плохо.
Мне был слышен шум ветра в телефонной трубке, звуки ночной жизни Сан‑Франциско – непрекращающееся движение транспорта, гул отдаленных сирен, рокот самолета в небе. У меня вдруг возникло такое же ощущение, как до отъезда на Аляску, – как будто каждый шаг, который я делаю, отнимает дыхание у этого хрупкого, ставшего вместилищем многих грехов города. Все эти месяцы мне иногда приходилось закрывать глаза, чтобы прогнать приступ панического страха, а когда не получалось, то мне представлялось, как будто этот прекрасный город ломается и крошится в стиснутом кулаке какого‑то огромного и сердитого бога. Салли, кашлянув, напомнил мне о себе, оторвав меня от моих мыслей.
– Ой, Салли, могу себе представить, как тебе тяжело, – сказала я.
После новой долгой паузы его дыхание успокоилось, и он ответил:
– Мне очень не хватало этих слов. Ты даже не представляешь, как не хватало!
– Мы одолеем эту чертову волчанку, эту злобную волчару, вот увидишь, – заверила я.
Он рассмеялся.
– И юмора мне тоже очень не хватало. Я рад, что ты снова с нами, Вилли. Рад приветствовать тебя снова на борту.
– И я рада, Салли! Завтра я позвоню Клариссе.
В телефоне что‑то щелкнуло, разговор прервался. Привидение, маячившее все это время у меня сбоку, стало блекнуть, пока не растворилось совсем, а за окном иссиня‑черная мгла туманной пеленой окутывала озеро и лужайку.
Глава 13
«МОЛОДЫЕ ПОБЕГИ» СНОВА РАССКАЗЫВАЮТ
Мы бегали в апельсиново‑рыжие июльские дни, бегали по утрам, нежно‑бархатистым, как мышиная шкурка, в моросящий дождик, в изнуряющее пекло, бегали под аромат пробуждающейся пахучей гардении и в тени глицинии, увивающей крытый мост. Мы бегали вплоть до самого августа, несмотря на трудности, выпадавшие на нас весь этот год. Но после чудовища лето словно раскололось на части. Когда мы вместе, мы друг друга поддерживаем, наши старые ноги дружно топают по темплтонским мостовым, наши старые сердца бьются в унисон. Утренние пробежки для нас утешение, они для нас развлечение. После чашечки кофе в кафе Картрайта мы разбегаемся в разные стороны, тащим свои старые кости по домам, в эту неразбериху, в которую мы превратили свою жизнь.
У Большого Тома пропала его дочь‑наркоманка. Сбежала из дому, исчезла, словно испарилась. А ведь еще два года назад она, трезвая и здравомыслящая, в очках с роговой оправой и с ямочками на щеках, была капитаном дискуссионной команды. Мы так и не знаем, куда она делась, хотя искали повсюду, связывались с газетами, обшарили весь север штата Нью‑Йорк. Мы даже вместе изготовили листовки, но девчонка‑то наверняка изменилась и больше уже, наверное, непохожа на ту трогательную умную мышку с ксерокопий, отпечатанных на работе у Тома.
У Маленького Тома опять дало знать о себе сердце, ему даже пришлось лечь в больницу. Он вышел оттуда бледный и трясущийся. Мы советуем ему пока не бегать, а он смотрит на нас и говорит: «Я лучше умру на пробежке». И мы разрешаем ему бегать, потому что сами предпочли бы умереть на бегу.
С Иоганном не разговаривает дочка – из‑за того, что он кое‑что натворил, напившись на свадьбе у дочери Кларка. Иоганн звонил дочке в Мемфис и сказал со своим смешным немецким акцентом: «Милая, ты не зломала мою жизнь, когда стала такой букой. Я думал, зломаешь, но теперь знаю, ты фырастешь, пофзрослеешь, фыйдешь самуж, будешь иметь земью и деток. Ты просто знай: я люблю тебя фсегда».
Как мы ругали его, выйдя на пробежку на следующее утро! А он смотрел на нас печально и грустно моргал.
«Неушели это плехо?» – недоуменно спрашивал он.
«Да, Иоганн, это плохо», – отвечали мы.
Третья по счету жена Сола, инструкторша из тренажерного зала, передала ему документы на развод через своего нового ухажера, слащавого хлыща Харли. Нашего Сола опять отфутболили. Из‑за того, что дети не получаются. Третий раз женат, три стареющие матки – и каждый раз это служит причиной, чтобы поискать кого‑нибудь новенького. Из всех нас только Сол не смог обзавестись детьми. Когда мы обсуждаем своих, он всегда молчит, грустно смотрит, даже когда Большой Том рассказывает про свою непутевую дочурку. Мы видим, как глаза его жалобно моргают за стеклами солнечных очков, мы чувствуем всю тяжесть этого молчания. Мы понимаем, что он рад был бы всякому ребенку, даже такой наркоше, как у Большого Тома, согласился бы на неприятности, на то, чтобы его ребенок ненавидел его, как ненавидит Иоганна его дочка. Он согласился бы на все, что угодно.
Дугу, наверное, грозит тюрьма – за то, что не выплатил и без того просроченные налоги. Сол предложил ему свою помощь (тут‑то мы впервые осознали, насколько он богат), но Дуг презрительно морщится – буду, говорит, стоять на своем до конца. Нам так и хочется спросить: «До чьего конца‑то?» – но мы молчим. У него теперь новая девица, о чьем существовании, возможно, знает жена. Девица – восемнадцатилетняя красотка из Музея восковых фигур, которой платят за то, что она, встречая мужчин убойными сиськами и сладкой улыбкой, проводит их в прохладный полированный зал, в этот мавзолей, где всякие Мики Мэнтлы и Бэбе Руты начинают таять, когда выходит из строя генератор. Эта его девица пугает нас не меньше, чем тюрьма. Но Дуг не верит, что попадет в тюрьму. И не верит, что жена может знать о существовании девицы. А мы верим. Верим и трясемся за него.
Ну и в довершение ко всему Фрэнки после смерти родителей потерял двадцать килограммов, и теперь кожа у него обвисла и пожелтела. По пять раз на дню его бросает то в нездоровое веселье, то в уныние. Вчера его понесло шутить, и он молол такую чушь, что Иоганну пришлось перебить его другой шуткой, чтобы Фрэнки вконец не опозорился. После этого мы бежали обратно уже молча и даже не зашли в кафе выпить кофейку, как делаем это обычно.
Темплтон, как нам кажется, погрустнел. Какой‑то мрачный он стал этим летом. Мы так и не выбрались отдохнуть в загородном клубе. Почти не играли в гольф. У полоумного Пиддла Смолли стала идти изо рта пена, и он тряс на улице пиписькой перед какой‑то девушкой, после чего его родителей заставили запереть его дома и шпиговать лекарствами. В самой глубине души мы думаем: в том виновато чудовище. С его смертью жизнь наша по спирали катится вниз.
Но мы по‑прежнему бегаем. Рвемся в беге преодолеть пятидесятисемилетний рубеж. Больно сознавать свой возраст, и мы бежим от этой боли. Каждый день бежим к финишу. А потом приходит приятная истома, сердце начинает биться ровно, пот высыхает, и ты знаешь, что если пробежал эту дистанцию, то боли не будет, ты забудешь о ней.
Глава 14
ДЭЙВИ ШИПМАН (ОН ЖЕ КОЖАНЫЙ чулок, НАТТИ БАМПО, СОКОЛИНЫЙ ГЛАЗ И Т.Д.)
В то голубиное утро я проснулся стариком. С ноющим телом, с больной головой. Оглядел опустошенную голую землю вокруг, черные обгорелые пни, озеро, коричневое от грязи. Когда‑то давно я считал этих людей своим племенем, но они больше не мое племя. Мне следовало уйти от них гораздо раньше, податься на запад, в не знающую лжи глушь лесов, потому что я уже давно ненавижу поселенцев с их страстью истребления. И поселенцы, со своей стороны, тоже тяготятся мной, белым охотником, живущим как индеец, уже не молодым, но все еще внушающим страх. Мальчишки даже кидались издалека в меня камнями, обзывая Старым Вонючим Чулком, и хоть я мог в секунду снять их из ружья, как крикливых ворон на ветке, я не стал, просто посмотрел на них сурово. Они сразу бросились наутек и больше этого не делали. Я же все цеплялся за эту землю, как гремучая змея, чья отрубленная голова все равно продолжает жалить уже на последнем издыхании.
Сварив кофе, я повернулся к Сагамору, лежавшему под своим красным одеялом, и не удивился его изможденному разбитому виду. Поднялся он со стоном, потом смущенно притих. Я понимал, каково ему, да только притворился, что не слышу. А ведь когда‑то, сейчас даже трудно припомнить, мы были очень молоды – мне было всего одиннадцать, когда его семья приняла меня, сбежавшего от собственной родни. Отец мой был англиканским священником, днем боженька во плоти, ночью сам дьявол – сек меня хлыстом так, что я в итоге удрал в дикие леса, предпочтя дому лесную чащу и тех, кому на съедение я должен был достаться. Полуживой от голода, я набрел однажды на лагерь делаваров и там нашел себе хорошую семью. Сагамор, мой побратим, ставший мне кровным братом, брал меня на охоту и рыбалку, учил меня жить в лесу. Но к тому времени, когда Дьюк обосновался на озере, делавары почти все уже вымерли, а последнее, что я слышал о моем отце, так это что он разбогател, обзавелся винокурней и выписал для своей церкви другого священника аж из самой Англии. Вот ведь какая несправедливость – благородные умирают, а подлые процветают. Всю мою жизнь эта мысль не дает мне покоя.
Пока мой старый друг оправлялся в сосенках, я отрезал мяса и бросил его в котелок варить. Потом мы раскурили трубки. Мы пили кофе и ловили носом приносимый ветром запах горелых лесов – запах разрушения и гибели, чинимых Мармадьюком Темплом. Мы прожили бок о бок много лет, и я знал, о чем думает Сагамор – о том, что всего несколько лет назад мы впервые увидели Дьюка, когда он, валясь с ног и что‑то бормоча, пробирался по лесам. И о тех обезумевших от войны с французами солдатах, которые стояли под частоколами фортов, оборванные, изувеченные, просящие милостыню. Они выставляли напоказ свои обрубки, а один – даже свои распухшие гениталии, не помещавшиеся в штаны. Перевязать их бинтами он почему‑то отказался – умом тронулся, ясно как день. Дьюк, когда вывалился из леса на склон, тоже выглядел не лучше – такой же безумный взгляд. Мы с Сагамором стояли тогда в чащобе над подстреленной оленихой и видели, как он вышел, шатаясь и спотыкаясь, на опушку. Он так нелепо смотрелся в лесу в этой своей дорогой богатой одежде, что мы расхохотались, словно увидели у него хвост.
Но мы, как незадачливый охотник, попались в собственную западню. Кто живет в девственных местах, не знающих перемен, тот этих перемен и не ждет. Эта земля, это озеро давно уже отбились от попыток покорить их, вот мы и думали, что так будет всегда. Задолго до нас сюда приходили ирокезы, союз шести великих племен Гудзона. Они разбивали у озера летний лагерь, сажали бобы, тыкву, маис в пойме реки. Они были там, когда я еще подростком случайно набрел на это озеро, и от представшей моему взору красоты у меня захолонуло сердце. Я понял, что это моя земля, она сразу запала мне в душу, стала частью меня. Я потом много раз приходил к этому озеру, даже после того как мохоки держали совет у скалы Старейшин и приняли решение встать на сторону французов. Плохая вышла сделка – они потеряли все, когда победили англичане.
После англо‑французской войны я построил себе хижину на высоком берегу озера, и в те времена я был там один. Потом на моих глазах Моисей Могиканин разбил на южном мысу свою маленькую примитивную академию. Но зима в тот год выдалась суровая и запасов у него было недостаточно. Когда лед тронулся, в живых не было никого – одни ученики умерли сами, других сожрали звери. Моисея я больше не видел – его, наверное, тоже сожрали.
Потом появилась любовная парочка. Женщина весьма была хороша собой. Вели себя как звери в период течки. Я смеялся, когда наблюдал за ними, – ведь они не думали, что в такой глуши найдутся посторонние глаза. Думали, что совершенно одни. Все не могли налюбоваться друг на друга, ничего не замечали вокруг себя, даже дыма от моего костра на холме. Бегали голышом, пока однажды не прилетел с севера какой‑то ужасный ветер. Тогда побежали они собирать хворост, все также голышом, как дети, и сбились с пути. Замерзли насмерть, застыв в объятиях друг друга в сорока шагах от своей хижины. Весной я похоронил их, как и были обнявшихся, на берегу реки.
Из своей хижины я наблюдал, как пришел еще один – злобный немец, лютеранский священник по имени Хартвик. Основал там свободную общину – пища из одних только овощей и холодные купанья. Пальцы на меня скрещивал словно повстречался с самим дьяволом – а все из‑за мяса, которое я развесил у себя в коптильне. Его последователи уходили от него один за одним, а я наблюдал. Когда никого из них не осталось, он пошел к озеру и в оголтелой ярости визгливым своим голосом проповедовал там рыбам. Пялился в воду, что‑то увидел там, от неожиданности упал и утонул. Я погреб искать его, но тело исчезло. Думаю, его забрал живущий в озере огромный зверь, которого индейцы на своем языке называют Древним Духом Печали.
После него, во время революции, пришли солдаты – отряд из ста человек под предводительством генерала Клинтона; загнал их туда холод и натиск индейцев. Повстанцев. Решили построить плотину на реке, чтобы по ней весной уплыть в Пенсильванию. У меня тогда жил Сагамор. Он поссорился с сыном Ункасом из‑за того, что тот женился на дочери полковника Манро‑Коре. Хоть и храбро она сражалась, хоть и убила множество гуронов и даже самого Магуа, но она не была делаваркой, не была такой скво, какую Сагамор хотел бы видеть своей дочерью. Для него она была просто бледнолицей, а значит, с гнильцой. Поэтому Сагамор, старый дурак, проклял сына.
Мы с Сагамором жили в своей хижине, в этой барсучьей норе, и только наблюдали за солдатами – слишком старые стали для битв. А ведь были времена, когда после меня на каждой миле лежали мертвые гуроны. Но сейчас я только наблюдал из хижины за английскими солдатами. Они подстрелили моего оленя и распугали в округе всю дичь. Пьяные вдрызг, они, ругаясь, творили немыслимые вещи друг с дружкой перед полыхающим костром. Вода в озере поднялась и плескалась у самой моей двери. Когда они сломали плотину, вода хлынула так, что снесла все индейские деревни вокруг. Все живое уносило ноги – собаки, женщины с младенцами на плечах. Даже костры, не успев потухнуть, так и горели прямо под водой, по которой неслись лодки с солдатами.
А кончилось все приходом Дьюка Темпла, человека, объявившего себя хозяином этой земли. Он нарезал землю на участки, словно пирог на куски, и раздавал колонистам. Щупал всех девушек подряд, без разбора. Женатый человек, а все норовил заграбастать чужое. И эти его поселенцы были не лучше. Алчные, жадные до денег, они за пару пенсов могли бы сожрать родную мать. Впрочем, утверждение сие недалеко от истины, ибо в ту суровую, жестокую, долгую зиму люди мерли с голоду повсюду. В отдаленных уголках округа находили потом скелеты в постелях и кости младенцев в котелках. После той зимы стало легче, и впоследствии они пожрали только лес, всю рыбу в озере и всю живность в лесу.
Единственной доброй вещью, которую принес с собой в эти места Дьюк, был его сынок Ричард и его хрупкая жена Элизабет, неизменно присылавшая в нашу хижину бочонок виски на каждое Рождество. Однажды, встретив меня на улице, она пожала мне руку. Такая тоненькая и нежная была ее рука – тронула меня прямо до самого сердца.