Лекция: ЧАСТЬ ВТОРАЯ 12 страница

И все же одно дело солдат, другое — корреспондент. Там, в Галиции, в 1914 году, когда все только начиналось и война, казалось, будет победоносной, и позднее, когда на­ступление наших войск стало захлебываться, ему пришла мысль: «Может быть, и не нужно смотреть на войну всем и не нужно приближать ее картину к самым глазам нашим. Нужно ли входить без особой нужды в закрытую комнату (рождающей женщины)?»29

Двадцать пять лет спустя история повторилась, Германия снова напала на Польшу — началась Вторая мировая. При-

* Ср. с более поздней записью времен Отечественной войны: «Хэ­мингуэй — это фронтовая душа, то есть такое состояние души, когда прирожденная человеку идея небесной гармонии втоптана в грязь, от нее ничего не останется, а между тем к удивлению самого себя, ум ра­ботает гораздо яснее даже, чем в гармонии с сердцем.

Это у него умные записи последнего сердечного стона. Нужно ли это? Наверно, нужно на время. Но я думаю, если это только по силам, сохранить чувство гармонии и преподать его даже в последнем стоне своем, как возможность, как поддержку» (Москва. 1972. № 9. С. 218).

 


 

 

щвин вспоминал свою «военную биографию»: «Мало помню в жизни своей столь унизительного, как было, когда я пы­тался писать в газету с поля сражения: так стыдно было на­блюдать, когда вокруг все действовали и умирали, стыдно было добровольно быть, когда все вокруг были в неволе и еще много всего унизительного (страх, напр.)»30.

Описывая войну, Пришвин нашел удивительно верный, глубокий и емкий образ «слепой Голгофы», подразумевая, что люди шли на страдание, на смерть, не понимая, за что умирают, и сущность этой метафоры так глубока, что ее можно, наверное, применить ко всему двадцатому веку рус­ской истории, и в 30-е годы Пришвин не раз к этому обра­зу возвращался, видя в нем содержание времени и утверж­дая смысл своего творчества в прозрении, осмыслении

страдания.

Зимой 1915 года он был на волосок от германского пле­на, несколько дней шел пешком при страшном морозе с ар­мией в польских августовских лесах, видел «огромные ство­лы деревьев, окропленных кровью человека», но и тогда был склонен рассматривать происходящие события через призму собственного опыта, так что даже странным образом связа­лись в его сознании война и давняя история первой любви: «Роман моей жизни: столкновение Германии и России, я получил все от Германии и теперь иду на нее»31.

Но вышло наоборот, не Россия шла на Германию, а на­двигалась на Россию революция, чума, страна неизбежно приближалась к катастрофе, и в этом движении было что-то неумолимое, похожее на действие античного рока, и от Пришвина-художника требовалось не изменить зоркости

глаза и трезвости ума.

«Православная Россия споткнулась на фабричном поро­ге»32 — в этой емкой исторической формуле заключено едва ли не все: и страшные перебои со снабжением воюющей ар­мии, и казнокрадство, и тыловая измена, и беспомощность власти, и воровство, и гниль большевистской пропаганды, разъедающей и тело, и душу России. Внутренний враг страшнее врага внешнего, и окруженная с двух сторон Рос­сия медленно умирала.

В эти же годы произошло еще одно трагическое собы­тие, сильно повлиявшее на писателя и образ его жизни, — осенью 1914 года умерла его труженица и подвижница мать, оставив детям последний завет — жить дружно и держаться за землю, ибо именно из-за земли происходят в мире войны. Ее последнюю волю воплотить оказалось непросто — семейные конфликты и дележ родовой земли были неиз-


бежны, но в сознании писателя все выстраивалось в один ряд — маленькая семейная война из-за материнского на­следства и война мировая за передел Европы. И даже смерть матери показалась ему не случайной, но связанной с общим порядком вещей, ходом исторических событий и приближающихся перемен.

«Осенние листья осушались, так и старики осыпались не
от вражеских пуль, а ют странного невидимого грядущего
нового мира»33.

На похороны Маркизы он не успел — был в Петербурге, но очень часто она приходила к нему во сне, и с ней, умер­шей он много разговаривал, более близкого человека у него не было, тем более что с женой отношения складывались все хуже и хуже.

«Жизнь трещит по швам. Что бы ни было, надо терпеть до устройства хутора. Устрою, а потом, может быть, и про­щусь. Пусть живут, а я отправлюсь странствовать»34.

Но несмотря на частые жалобы на жену и упоминания о тяжких семейных сценах, проносящихся, словно ураганы в пустыне, ни тогда, ни еще два десятка лет после этого При­швин не был готов к окончательному разрыву с Ефросинь­ей Павловной («Когда дело доходит до разрыва, то мне ка­жется, всякая моя жизнь оканчивается»35). Они уехали под Елец, поселились на хуторе и стали строить дом, хотя жить с Павловной было тяжело.

«Очень, очень мучусь всем своим домашним, очень му­чусь (...) Мелькает мысль все чаще и чаще о бездомье и оди­ноком странничестве “ с палочкой"»36.

Последняя идея, конечно, толстовская, и о толстовском сюжете в жизни Пришвина необходимо сказать несколько слов.

Михаил Михайлович толстовцем никогда не был, но
любовь к Льву Николаевичу испытывал огромную (и это
еще одна точка его Сближения с Буниным) и, если я буду
правильно понят, интимную, задушевную («я сосед его,
привык и как себя самого сужу по-соседям, по родственно­му»37), очень тонко, хотя и весьма своеобразно его чувство­
вал: «Один из величайших русских обывателей — Лев Тол­
стой, он думает, что если мы, каждый лично, решим жить
хорошо, то и всем будет хорошо. (Если построить всю жизнь
по Толстому, то это будет всеобщее подсматривание за жизнью друг друга). Лев Толстой и не мог быть другим, он боль­шой художник, и потому горестные заметки сердца его ближе, чем ума рассудочные размышления: его идея еще не
рождена»38.

 

 


При жизни Толстого он никогда не решался отправиться в Ясную Поляну, хотя такой шанс был благодаря знакомству его матери с близкой к Толстому семьей Стаховичей, одна­ко за всем, что происходило в Ясной Поляне, пристально следил, и уход Толстого из семьи вызвал у него восхищение: «По нездоровью я должен был сидеть дома в меблированной комнате, дверью выходящей в коридор. На дворе — слякоть, в комнате пасмурно, в коридоре — мрачно, как в тюрьме. И вот тут известие об уходе Толстого. Сразу стало светло».

«Толстой всегда стоял лицом к солнцу».

Только после смерти Льва Николаевича Пришвин и его матушка, которой самой оставалось недолго жить, решили поехать поклониться одинокой толстовской могиле, были коротко приняты в яснополянском доме и… вышли оттуда подавленные речами членов семьи Толстого — Софьи Анд­реевны и Андрея Львовича.

Последующая за этим встреча с Марией Николаевной Толстой, монахиней женского Шамординского монастыря, прояснила ситуацию: «Что же вы хотите от Сонечки, — все объясняется очень просто: мой брат был великий человек, а она — обыкновенная женщина»39.

Нет прямой возможности утверждать, что мы имеем де­ло с еще одним примером пришвинского жизнетворчества, но вся эта ситуация и слова престарелой инокини о своей невестке странным образом и едва ли не текстуально совпа­дают со словами, какими описывал Пришвин свою семей­ную драму, пусть даже масштаб ее совершенно иной, хотя выход писателю виделся схожий: уйти.

«Стало много хуже во многих отношениях. Там жили мы где-то в лесу в стороне, здесь становимся в цепь семей­ных отношений. Там у меня живет добрая лесная баба, здесь злющая женщина.(...) Строю дом и не совсем уверен, что в нем буду жить, налаживаю хозяйство для нее и не уверен, что она будет хозяйкой. И так в родное гнездо вхо­жу как бы против щетины и она царапает и напоминает, что, может быть, незачем туда лезть (...) Устрою их, а сам буду где-то жить»40.

Дальнейшая история взаимоотношений Пришвина и его супруги видится довольно смутно, но известно, что вскоре после революции они официально скрепили свой брак. На вопрос — зачем, если отношения были столь плохи и от сов­местной жизни страдали оба, — ответ дан не в прямой ав­торской записи, где никакого упоминания, ни даты, ни за­писи в регистрационной книге — нет, а в сновидении, дати­рованном 15 октября 1920 года, и эта ссылка на сон для

 

Пришвина принципиально важна. Как и в случаях с Роза­новым и Измалковой, именно снам он доверял самые важ­ные моменты своей жизни.

«Снилась женщина красивая, и будто бы я сговорился с ней отправиться вместе в Хрущево и там повенчаться. Мы переходим с ней большое поле ржи, я впереди, а она все от­стает, отстает, и так оказывается, что она не согласна, что она мне не пара: стара и происхождение мещанское, своя­ченица елецкого трактирщика. Я и сам хорошо понимаю это, вижу, под шеей у нее висят уже складки — на пятый де­сяток идет, но все-таки я ее уговариваю, и зачем это мне нужно? и все дальнейшее получается как свободная необхо­димость совершить нелепо невозможное»41.

Быть может, Пришвин следовал Толстому, учившему, что если сошелся с женщиной — с ней всю жизнь и живи, или же этим браком мог узаконить свое отцовство и оформил свои отношения с Ефросиньей Павловной не ради нее, а ра­ди детей? Размышляя о своем великом соседе и его супру­жестве, Пришвин позднее заключил: «Толстой все сделал для удовлетворения женщины, но в конце концов, не удов­летворил же ее, тут путь: или побить, или бросить»42.

Первое было для Пришвина невозможно, а что касается второго, то это произошло очень и очень нескоро...

Исчезновение писателя из Петербурга накануне револю­ции, его уход под Елец вызвали недоумение Горького, взяв­шего Пришвина под свою опеку после «Черного араба» и выпустившего в «Знании» три тома его сочинений:

«— Ваше пребывание на хуторе какое отношение имеет к литературе?» — спрашивал Алексей Максимович.

Ответ опять-таки в Дневнике писателя следует сразу за этим вопросом, и ответ чисто пришвинский, где личное свя­зано с общественным, мифическое с реальным, физическое с духовным, все вокруг вовлечено в орбиту жизни, в авто­биографическое пространство, и главным для писателя ста­ла родная земля, которая удержала от гибели в секте и дала силы превозмочь настоящие и грядущие испытания:

«Луна где-то за домом, и, кажется, ночь, но звезда утрен­няя перед домом горит полно в рождении утра. Так, неот­крытым, неузнанным остается для меня лицо моей родины. Несчастной любовью люблю я свою родину, и ни да, ни нет я от нее всю жизнь не слышу, имея всю жизнь перед глаза­ми какое-то чудище, разделяющее меня с Родиной. Чудише, пожирающее нас, теперь живет где-то близко от нас, и я ви­дел вчера, в день призыва, как ворчливая, негодующая тол­па оборвышей поглощалась им, и они, как завороженные


змеем, все шли, шли, валили, исчезая в воротах заплеванного, зассанного здания. А может быть, это весна? самая первая весна и грязь эта и оплеванная родина — все это, как навоз и грязь, ранней весной выступающая всем напоказ?»43

В 1916 году на свои литературные гонорары Пришвин построил дом, позднее посчитав это строительство и вступ­ление в права собственника накануне революции одной из самых крупных жизненных ошибок, но именно это строи­тельство пробудило в нем чувство родины. Пришвин осо­знал себя патриотом, когда это было тяжелее всего, и пат­риотизм его не имел ничего общего ни с громкими лозунга­ми, ни с политическими пристрастиями, патриотизм его был оплачен трудом, а любовь к родной стране была сокро­венна и глубока, и тем тяжелее оказались для этого челове­ка переживавшиеся страной гибельные годы, которые он с ней разделил и вместе с ней, во внутреннем разброде и не­устроенности оказался в семнадцатом году.



ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЧАН

Глава XI

КРАСНОЕ КОЛЕСО

Поначалу к Февральской революции отношение у При­швина было хотя и настороженным, но в целом положи­тельным и конструктивным. К той поре причудливая судьба Михаила Михайловича совершила новый пируэт, обыкно­венно в пришвинских жизнеописаниях не упоминаемый, видимо, ввиду его кратковременности и кажущейся незна­чительности, а вместе с тем очень важный и неслучайный — свободный художник и вольный хуторянин угодил на госу­дареву службу, где, как он позднее признавался, скрывался от войны. Происходило это в Министерстве торговли и про­мышленности, игравшем весьма существенную роль в воен­ные годы, и именно тогда весельчак Ремизов прибавил к ти­тулу своего друга, «луня бородатого, белого медведчика и волхва», новое звание «князя и полномочного резидента заяшного ведомства».

Всю зиму 1916/17 года «заяшный князь» занимался «меж­дуведомственной перепиской в должности делопроизводите­ля одного бюро, ведающего делом продовольствия», и за время службы с ноября по февраль перед ним прошла «кар­тина возрастающей разрухи продовольствия» на фоне спо­ров «нашего Превосходительства» с «вашим Превосходи­тельством».

«Я утонул в комиссиях, как тонут в воде маленькие дети»1.

Ефросиньи Павловны с ним не было: он оставил ее на хуторе с детьми, и «в этом опыте жизни без семьи так ясно становится, что существенного значения она в моей жизни и не имела, и то, что казалось, то только казалось: оно чис­то внешним образом закрывает мою эгоистическую холос­тяцкую природу»2.

Работа в комиссии Пришвина утомляла и разочаровыва­ла, но одна поразительная вещь с ним за это время произо­шла — новая и неожиданная для свободного литератора де-


ятельность привила писателю некий чиновничий или даже государственный (прежде в пришвинских рассуждениях не встречавшийся) взгляд на природу власти и человеческое предназначение. О бескровной демократической революции он судил по характерным мелочам: вчера еще мальчишки в министерстве подавали пальто сотрудникам, сегодня же не подают и нагло смотрят, как сотрудники сами друг друга одевают, а потом министерская кухарка отказывается кор­мить чиновников и говорит, что понесет обед «солдатикам».

Благодаря должности Пришвин оказался в Феврале в са­мом эпицентре политических событий (это удивительное свойство его судьбы — быть непосредственным свидетелем самых важных исторических свершений), который можно было бы охарактеризовать одним емким словом, лозунгом, воплем — «Хлеб!».

Политические взгляды его в тот момент были далеки от какого бы то ни было радикализма. «Республика или монар­хия? Я себе так отвечаю: Союз областей (федерация) при ца­ре, совершенно бесправном»3, а когда и Михаил Романов отказался занимать престол: «Стою на беспартийной точке зрения, и всякая партия, признающая Временное прави­тельство, мне одинаково близка»4.

Ему казалось, что «революция эта будет русскому народу прощена: тут не было рассуждения, «преступления с заранее обдуманным намерением»; никто не знал, что будет завтра и кто что сделает: полки шли покорять Петербург, но, далеко не доходя, опускали оружие и присоединялись к восста­нию. — Что же мне делать? — спросил государь. — Отречься от престола. — И он отрекся»5.

Горькое «кругом измена, и трусость, и обман», занесен­ное в другой дневник другим человеком в эти черные для России дни, было от Пришвина слишком далеко, и траге­дию императора он был постичь не в силах, как и почти вся тогдашняя Россия*. Однако осенью семнадцатого года по­явилась на страницах Дневника старая женщина из просто­народья, которая молилась за царя и, прощая писателю как человеку образованному всякое отношение к государю (по­разительно точная и значимая деталь!), людям в очередях и даже красногвардейцам говорила:

* Исключением был Розанов: «И мысль, что нет на Руси у нас Го-сударя, он в Тобольске, в ссылке, в заключении — так обняло мою душу, охватило тоской (...) что болит моя душа, болит и болит. Я знаю, что правление его было ужасно, и ни в чем не оправдываю его. Но люб­лю и хочу любить Его. И по сердцу своему я знаю, что Царь вернется на Русь, что Русь без царя не выживет» (Розанов В. В. Указ. соч. С. 785).


«— Вы изменник царю!

И ее не трогают, считают за сумасшедшую»6.

О судьбе Николая Александровича и его роли в новей­шей русской истории Пришвин все же задумывался: «Исто­рия нашей революции есть история греха царского. На все живое падает тень, и оно становится темным, призывая из тьмы к свету: вперед!

И так, что царя уже давно не было, приближенные царские давно уже, как карамельку иссосали царя и оста­вили народу только бумажку. Но все в государстве шло так, будто царь где-то есть. Те части народа, которые при­зывали к верности царю, сами ни во что не верили, были не люди, а мифы. В то время, когда была министерская чехарда при грозном росте цен, по которому только и можно было судить о быстроте и значительности времени, когда в центральных учреждениях никто уже не верил в царя, часто приходило в голову: но как все-таки держит­ся Россия?

Царь был тенью, министры тенью, а Россия все жила и жила.

В этой тишине тайно совершилась революция: каждый стал отвертываться от забот о государстве и жил интересом личным: все, кто мог, грабили»7.

А спустя несколько дней добавил: «Царь Николай преж­де всего сам перестал верить в себя как божьего помазанни­ка, и недостающую ему веру он занял у Распутина, который и захватил власть и втоптал ее в грязь. Распутин, хлыст — символ разложения церкви и царь Николай — символ разло­жения государства соединились в одно для погибели старо­го порядка»8.

Пришвин принимал участие в работе новых органов вла­сти или, вернее, плавно перешел из старых в новые, иллю­зий больших, однако, не питая: «Трагично положение этой маленькой кучки полуобразованных людей сектантского строя психики, овладевшей властью над огромной страной»9.

«Россия была до сих пор страною таинственной, с наро­дом-сфинксом, как было принято говорить. Теперь неизве­стная страна показалась. «Земля!» — воскликнули на кораб­ле. И вот корабль причаливает к этой новой земле»10.

Эту новую и неизвестную землю писатель отправился от­крывать весной в Хрущеве, причем не просто как частное лицо и владелец хутора в 32 десятины, а как делегат Времен­ного комитета Государственной думы. Одно дело наблюдать за революцией в Петрограде, совсем другое — в провинции. («Вообще человек, перезимовавший в Петербурге, должен


переболеть, чтобы вновь соединиться с Россией внутрен­ней», — писал он еще в 1914 году11.)

И вот известный писатель и петербургский чиновник взялся за соху. И была это не блажь, не прихоть и даже не де­ло принципа, но самое элементарное требование выживания.

Племянник Михаила Михайловича А. С. Пришвин оста­вил замечательные воспоминания о сельскохозяйственных экзерсисах дядюшки: «Как-то я забежал к моим братьям. Они куда-то собирались.

—Отец землю пашет. Побежали смотреть!

—Далеко?

—Нет, тут рядом, за перелеском.

Недалеко за деревней дядя Миша действительно тянул борозду. Плужок вихлялся из стороны в сторону, но дядя Миша не сдавался. Он покрикивал на лошадь и победно по­глядывал по сторонам. Сделав две или три загонки, он оста­новился.

— Фрося! — крикнул он. — Дай-ка попить.

Ефросинья Павловна, его жена, неторопливо, вразвалоч­ку понесла ему пить. Дядя Миша в поту, взмокший, растре­панный, весь какой-то не такой, каким положено ему быть, жадно пил из фляги. Ефросинья Павловна смотрела на его работу, как может смотреть женщина, для которой кресть­янская работа не в диковинку. Потом она, ничего не сказав, молча взяла у него вожжи и все так же молча повела бороз­ду. Борозда получалась ровная и красивая. (...)

— Гляди, Михалыч, а у твоей бабы сподручней получает­ся, — сказал подошедший сосед. — Много ловчей работает...
Как ножом режет.

— Сноровка, — сказал дядя Миша, закуривая»12.

Вот этот дом и эта земля, которую Пришвин обрабаты­вал с женой и нанятым работником, и привела писателя к конфликту с настоящими крестьянами и настоящей револю­цией и заставила его многое переоценить.

Елецкие мужики не могли видеть в петербургском лите­раторе и купеческом сыне ни мужика, ни защитника мужи­ков, сколь бы он ни ходил за плугом и ни жаловался в пе­чати, что отобранный у него запас ржи был куплен на день­ги, которые заработал в социалистической газете «Новая жизнь». (Пришвин так высказался о ней весной 1917 года: «29-го поступил в газету «Новая жизнь» и чувствую себя среди них еще большей белой вороной, чем раньше в «Ре­чи»»13, а осенью того же года писал с отвращением: «Рань­ше я не понимал сердцем, почему наши «идейные» старики так ненавидят «Новое время» и как можно так ненавидеть


газету. Теперь я совершенно так же ненавижу «Новую Жизнь» и все ее Иудушкино племя»14.)

Барин он и есть барин, много у него земли или мало, и в каких бы газетах он ни писал. Даже то, что он пострадал «за народ» и сидел в тюрьме за «женщину будущего», мало кого волновало. А революция для бар оказалась временем совсем неподходящим. И там, в деревне, трезвея от фев­ральского дурмана, называя себя «барином из прогорев­ших», Пришвин неожиданно резко поправел и сравнил свою новенькую дачу в старой усадьбе с больным нервом, «который мужики вечно задевают, вечно раздражают, и так, что не рад этой революции, лишившей меня пристанища»15, а немногим позднее добавил, что «попал в тюрьму собст­венности»16.

Он не мог, как Блок, стоически относиться к тому, что у него сожгли библиотеку, и оправдывать народное злодеяние тем, что на милых барскому сердцу усадьбах пороли и наси­ловали. Его взгляд на вещи был и конкретнее и образнее од­новременно.

«С мечтой социализма Земли и Воли я распят на кресте моей собственности»17.

Но еще больше, чем угроза потерять имение, испугала его угроза национализации, обобществления «таланта пи­сать»: «Не только сад, посаженный моей матерью, объявлен общим, но и мое личное дарование, которое всегда было моей гордостью за независимость… Земля поколебалась, но этот сад, мной выстраданный, насаженный из деревьев, взя­тых на небе, неужели и это есть предмет революции?»18

В этих словах — зерна будущего конфликта с большеви­ками, новой государственностью, новым «медным всадни­ком», а заодно и с Блоком, готовым, кажется, всё отдать ре­волюции и народу.

И дело не только в личной потере: очень близко к серд­цу принял Пришвин раздел земли, полагая, что «бескров­ная» Февральская революция принесла земледельческой культуре вред бесконечно больший, чем кровавая и пожар­ная революция 1905 года.

Особенно это сказалось в его родных краях.

«Этот черноземный центр был в моем сознании с колы­бели вулканом накануне страшного извержения. Так оно и случилось потом: едва ли где-нибудь разрушительная сила революции была сильнее, чем в этом углу чернозема, на гра­нице Елецкой и Тамбовской земли»19.

Иллюзии писателя относительно революции развеялись очень быстро, но… кажется, для того, чтобы смениться ил-


люзиями иного рода: «Я против революции, но не враг на­рода, и потому я голосую за революцию, в надежде, что это не серьезно, что это не дело и потом как-нибудь отпадет»20— и эту идею — рассосется! — Пришвин вынашивал в течение многих советских лет.

Собственно и на революцию, какой она предстала писа­телю летом семнадцатого года в деревне, у него сложился весьма своеобразный, резко отличающийся от городского, интеллигентского видения событий взгляд: «Корень беды в том, что в основе своей, во всей своей глубине наша рево­люция самая буржуазная в мире, это даже не революция собственников, а людей, желающих быть собственниками. Эти собственники будущего взяли напрокат формулы соци­ализма и так забили ими собственников настоящего, что эти собственники, уязвленные до конца, загнанные в подполье, уже не могут оправиться, взглянуть на свет Божий живыми глазами»21.

Определенная контрреволюционность Пришвина в сем­надцатом году никогда не была (в отличие от его дальней­шей позиции) тайной для советского литературоведения. В безо всякого преувеличения замечательной статье о Михаи­ле Пришвине в «Истории русской советской литературы» под редакцией профессора П. С. Выходцев (специалиста по Пришвину) удивительно верно и ехидно замечено: «Лето 1917 года застает Пришвина ищущим, но не нашедшим», что является перифразой известного высказывания декаден­тов по отношению к их литературно молодому собрату.

Только что мог найти он тогда в деревне, какие картины подмечал его живой глаз, еще совсем недавно любовавший­ся общенародными поисками Китежа и вечной истины?

Убийства, грабежи, особенно подлые тем, что во имя этих грабежей надевалась маска порядка, воровство, дости­гавшее чудовищных размеров («Нельзя в полдник уйти по­обедать и оставить на час в поле плуг — укатится. Нельзя повесить уздечку на дерево и отойти, чтобы выгнать из ржи корову — утянут, все тащится»22), и вот теперь бывший марксист и декадент, демократ, как бы сказали мы сегодня, призывал в печати правительство объявить землю государст­венной собственностью.

«Вот удел: непримиримый к мещанству, к мелочному до­машнему хозяйству, я наделен был бесхозяйственной женой (у которой даже нет идеи счета в голове) и должен бросить свое истинное положение и хозяйствовать. И в большом


плане: вместо мятежа скифского я должен учить народ бур­жуазным добродетелям. Но ведь в этом и вообще заключа­ется трагедия современного материалиста. Во имя мятежа проповедуется буржуазная добродетель (...) И понятно: вот был лес мой, теперь он «государственный», название пере­менилось, исчезла иллюзия единоличного собственника ле­са (в конце концов — это иллюзия); но охрана собственнос­ти личной или государственной та же самая. Только тогда был аппетит со стороны собственника и охраны, теперь этот аппетит приходится прививать обществу. И так, выгоняя весь день с вырубки крестьянские стада, выгоняя косцов, долбишь целый день всем: нельзя расхищать собственность государственную»23.

Есть что-то трогательное и даже плохо укладывающее­ся в общепринятые представления о Пришвине-индивиду­алисте и природном человеке в его настойчивости и воле государственника. Но факт остается фактом: в семнадца­том году Пришвину было за державу обидно. В то время когда «каждая волость превращается в самостоятельную республику, где что хотят, то и делают, совершенно не считаясь с распоряжением правительства и постановлени­ем других волостей и уезда»24, когда сущностью происхо­дящего в России стали распад государства, беззаконие, во­ровство и смута, и каждый думал только о себе, о том, что­бы побольше урвать, и по всей Руси шла большая и малая, бесчестная приватизация, писатель пекся о государствен­ных интересах.

«Каждый овражий человек видит один только свой овраг, а говорит так, будто видит он всю землю»25.

А когда мужикам умные люди пытались объяснить раз­ницу между взглядом со своей колокольни и государствен­ной точкой зрения, они совершенно в духе народного при­митивизма (а на самом деле очень по сути глубоко) возра­жали: «Как же так, государя убили, а вы, товарищ, нас опять хотите вернуть на государственную точку зрения?» (выделе­но мной. — А. В.).

И теперь, на елецком хуторе, его оценка происходящего была гораздо жестче и строже, нежели несколько месяцев назад в Петрограде.

«Завистливый раб, не работает, лишенный всякого обще­ственного чувства, человек, называемый мужиком, и нетру­доспособный, малообразованный негосударственный человек-разумитель (интеллигент) образовали союз для момен­тального устройства социалистической республики на глазах у иностранцев.


Блудный сын выгнал из дома отца своего и взял в свои руки дела, которые делали отцы и деды, а он не касался»26.

Так начиналась ключевая для Пришвина тема — его лич­ной, затянувшейся на долгие годы «войны» на два фронта — и с крестьянством, и с интеллигенцией.

«Вся Россия — сплошной митинг людей, говорящих про­тивоположное: от кабинета министров до деревенского со­вета крестьянских депутатов.

Чуднее всех говорят женщины на Бабьем базаре»27.

Это карнавальное ощущение было свойственно не толь­ко ему.

Зинаида Гиппиус писала: «Россией правит «митинг» со своей митинговой психологией, а вовсе не серое, честное, культурное и бессильное (а-революционное) Временное правительство. Пока, впрочем, не Россией, а лишь Петер­бургом правит, но Россия неизвестность»28.

Пришвин, в отличие от своей былой наставницы, имел возможность для более широких наблюдений, и ему корень зла в ту пору виделся не в деревне, а в городе, посылая де­пеши в который, представитель центра на местах давал убийственно точный, еще не заслоненный личной обидой анализ происходящего; увиденное за тысячу верст от сто­лицы странным образом напоминало писателю хорошо из­вестные сектаторские собрания на окраинах Петрограда: «Как неправильный на один волосок прицел дает в милли­он раз большую ошибку на мишени, так же теперь уклоне­ние от истины в столице в речи какого-нибудь волостного оратора неисчислимый вред наносит провинции. Так в сто­лице какой-нибудь скромный и молчаливый солдат, послу­шав таких речей, разрывается, как граната, в деревне. С па­фосом религиозного сектанта бросает он в темные головы иностранные слова, за которыми один смысл: захват и анархия. Изумительно бывает слушать, как страстно при­зывает такой оратор к отказу от захвата вне страны и так же страстно к захвату внутри страны». И дальше снова как историческое предвидение: «Враг наш оказался не внеш­ним, а внутренним, немец и война обращаются внутрь, война гражданская»29.

еще рефераты
Еще работы по истории