Реферат: Геннадий Головин
Геннадий Головин АННА ПЕТРОВНА ПовестьПоздней осенью, почти уже зимой, вам, наверное, встречаясь в садах ли, в парке — эти мелкие розоватые цветочки. Грязноватенькие, с ветхо растрепанной розеточкой лепестков, аккуратно обожженной по краям ржавчиной первых заморозков, они в эту пору, конечно же, не цветут — одну только видимость сохраняют. Дремлют под грязной волглой листвой под рыжей, цепкой, мертвой травой — сразу и не поймешь: то ли они живут еще, безымянные маргаритки эти, то ли давным-давно уже умерли, притаившись. Возьмешь их в руки — расползаются нежным жалостным прахом... Ни умиления, ни отрады, даже и в осеннюю пору, не вызывают бедные эти цветы. Напротив — грубая печаль и даже досада постигает вас, когда их видишь: слишком уж злым забвением, едким сиротством, кладбищем убогим веют они. Заметишь их, проходя мимо, и вдруг замечаешь: торопишься мимо пройти. С такой вот божьей маргариточкой сравнил бы я и Анну Петровну, героиню этого рассказа. В сумеречной комнатке огромного кирпичного угрюмого дома на Красной Пресне тихонько, терпеливо, потаенно и никчемно доживала она дни свои.
Анне Петровне шел девятый десяток лет, и изо всей родни, когда-то многочисленной, оставалась у нее одна только внучка — Марина, которую Анна Петровна недолюбливала, потому что выросла внучка человеком странным (хотя Анна Петровна и сама ее воспитывала, с четырех лет до первого замужества) — кустарно-ярко-рыжей, мужеподобной, спортивного вида бодрой стервой, озабоченной на всем белом свете лишь одной своей персоной. Именно Марине была обязана Анна Петровна тем обстоятельством, что на исходе лет оказалась она не в светлых своих двух комнатах на Большой Полянке, где прожила до этого лет сорок, а в этой девятиметровой, скверненькой, я бы сказал, достоевской комнатенке, которая более всего напоминала узкий, непомерно высокий ящик или, еще точнее, щель — двух метров в ширину и трех с половиной в высоту, — которая глядела долговязым, словно бы церковным, давно уже не мытым окном в заунывный асфальтовый тесный дворик, где в квадратиках окаменелой земли, забранной решетками, хирели обновляемые каждый год саженцы; где бродили возле пустой песочницы горемычные городские детишки, с вялой надеждой царапая асфальт разноцветными лопатками; где стояла на чурбанах забытая всеми бесколесная машина, разрушаясь день ото дня и покрываясь с каждым днем все более, казалось, яркими и торжествующими язвами ржавчины, и где с утра до вечера сидела на древних шатких ящичках возле шелудивой стены, исписанной слабоумными гадостями, кроткая, угнетенная многими печалями очередь в пункт приема стеклопосуды.
Невеселый, что уж говорить, был вид из окошка.
Анна Петровна, впрочем, не много этим огорчалась. И не только потому, что на Большой Полянке тоже не ахти как смешно было во дворе. Просто она уже была в том тихом, как бы полуобморочном возрасте жизни, когда вообще ничем — кроме, быть может, самочувствия — всерьез не огорчаются, а все слабенькие силы своего воображения тратят единственно на смиренное (и все же странное, зябкое!) занятие ожидания своего последнего дня на этой земле.
Года два-три назад она, наконец, поверила, что быть ей осталось уже совсем недолго, и с той поры каждую осень Анна Петровна искренне считала своей последней осенью (она почему-то уверена была, что непременно осенью, в самом начале зимы, умрет), а в тот год, о котором наш рассказ, она уже почти наверняка чуяла близкую свою кончину, и потому высокое важное равнодушие надменной стеной уже почти совсем отгораживало ее от окружающего мира.
...Здесь, за этой стеной, внутри, было очень тихо, очень покойно, в общем-то хорошо, хоть и печально, а жизнь, быстро и странно живо колготившаяся вокруг, колготилась где-то пообочь, — может быть, даже поверх ее и почти уже совсем никак не задевала воображения Анны Петровны. Ну, примерно так же, как совсем не задевали ее воображения мутно-серебристые, аквариумные шевеления теней в экране давным-давно оглохшего старенького телевизора, который она по рассеянности включала иногда: глядела на экран внимательно, виновато и неспокойно, силилась понять, но уже не могла понять, о чем они, эти люди, зачем...
Больше всего любила она теперь смотреть на очередь под окном.
Нежное, хоть и глухое, сочувствие вызывали в ней эти бедные люди: как они терпеливо и устало сидят целыми днями на ветхих шатких ящичках, как пересаживаются время от времени, будто по чьей-то команде, с одного ящичка на другой, как бережно, словно великую драгоценность, переставляют, пересаживаясь, и авоськи свои с пустосветящимися, ясноотмытыми бутылками, как глубоко опечалены они чем-то, эти люди, как покорны, казалось, как кротки.
Не сказать, что какой-то символ чудился ей в этой бесконечной каждодневной череде людей. Просто все, что она видела здесь, почему-то трогало ее. Она ведь тоже, в сущности, сидела в терпеливой черной очереди, а загадочное окошко, к которому покорно и заискивающе склонялись все эти люди, было и от нее уже совсем недалеко.
По вторникам, когда пункт не работал, и очереди, стало быть, не было, и одни только жалкие ящички косились возле опустелой стены, прикрытые кое-где газетным рваньем, — по вторникам Анна Петровна испытывала какой-то раздражающий недохват в жизни, досаду, скверный неуют, и она даже опасалась всерьез, что если умрет, то умрет непременно во вторник, потому что досуг ее в этот день ничем не занят, а душа, пребывая в праздности, особенно беззащитна и всему покорна.
Она была гордая женщина, никогда ни о чем старалась не просить свою внучку, но однажды она все же не вытерпела: очень страдая и пряча при этом глаза, попросила, не может ли Марина, коли она все равно ее навещает, навещать, если можно, по вторникам. Та, разумеется, быстро и легко согласилась: — По вторникам? Ладно. Буду — по вторникам! — и тотчас, конечно, спросила: — А почему, бабуля, именно по вторникам? АннаПетровна не посчитала нужным отвечать на этот вопрос, и всё осталось, как было: Марина прикатывала на кофейно-черных своих «Жигулях» и в понедельники, и в четверги, и в пятницы, — когда, в общем, взбредет в голову. Взбредало ей это, заметим, никак не чаще одного раза в месяц.
Визитов этих Анна Петровна и ждала, и ужасно как тяготилась ими.
После приездов внучки у нее непременно два дня гудело в голове, странно рябило в глазах и тонко, болезненно ныло в барабанных перепонках — от унтер-офицерского (Марина была воспитателем в детском саду) перекрикивающего голоса ее.
Когда Марина уходила и за ней закрывалась дверь, Анна Петровна испытывала ощущения человека, мимо которого только что долго мчался чугунно-громыхающий, тяжкий, бесконечно-мучительно-длинный поезд.
Анна Петровна давно уже не судила людей, но у нее все внутри жалобно и враждебно сжималось, когда шумно и всегда неожиданно вдруг врывалась в ее дом эта грубо молодящаяся баба, насквозь фальшивая и в своей бодрости, и в каждом своем жесте, и в каждой интонации прокуренного, всегда словно бы готового к хамству голоса.
С дедморозовским воплем: «Ну, бабуля! Смотри, что я тебе принесла!» — она бухала на стол сумку и начинала извлекать «гостинчики», как она это называла, — всякую непотребность, при одном взгляде на которую Анну Петровну отчетливо мутило: зловеще-серые, вялые сосиски какие-нибудь, творожные сырки, полузасохшие и мятые и издающие винно-кислый запах, копченую колбасу, уже слезящуюся от старости на почернелых срезах и покрытую по оболочке вкрадчивым налетом голубоватой плесени... — все то, в общем, что с удивлением и досадой обнаруживала Марина в недрах своего холодильника, раз в месяц размораживая его, и что есть самой — не позволяла осторожность, а выкинуть на помойку — мешала скупость.
Пожалуй, что Анна Петровна догадывалась о происхождении этих «гостинчиков». Однако мудрено было хоть что-то прочитать по ее лицу.
С годами, в особенности с последними годами — годами уже и не старости даже, а ветхости, — лицо Анны Петровны стало совсем уж малоподвижным и не означающим почти ничего, кроме того, что это лицо очень старого и очень усталого человека, и даже маска надменного спокойствия, в которую невольно сложились морщины и складки кожи, тоже уже ничего не означала.
Неудовольствие, к примеру, от необходимости терпеть общество Марины выражалось у Анны Петровны вообще едва-едва приметно: в некоторой, разве что, растерянности взгляда да в том еще, как она без нужды то и дело перекладывала по столу руки свои, —
о! все еще очень красивые, хотя, конечно же, и очень старые руки — с весьма чистой, сухо шуршащей, голубовато-мраморной кожей, с благородно-тонкими, очень женственными, избежавшими старческого ревматизма пальцами, на одном из которых таким странным и даже уродливым глядел тяжелый, грубо сработанный перстень из почернелого серебра с голубоватым прозрачным камнем, слишком крупным и слишком уж прозрачным, чтобы быть не подделкой.
Ничто не менялось в лице Анны Петровны даже и тогда, когда внучка принималась за «уборку» — вытирать с телевизора никогда там и не водившуюся пыль, мести веником по абсолютно чистому полу, греметь переставляемыми с места на место стульями... Иногда только Анна Петровна, забывшись, с недоумением оглядывалась по сторонам: ей всегда казалось, что рядом есть кто-то третий, перед которым, собственно, Марина и ломает свою комедию: глядите, какая она, хоть и грубоватая, но заботливая, хоть и занятая ужасно, но бабулю не забывающая... Балаганом все это отдавало, ужасно дешевым балаганом. И одна только Марина могла не чувствовать это.
Анна Петровна уже давно не имела никаких иллюзий относительно своей единственной родственницы.
Не было для нее никакой загадки и в этих визитах, и в показном этом внимании.
Анна Петровна спокойно знала, что внучка, даже заполучив для своих жилищных комбинаций две ее комнаты, даже забрав «в долг», как они с мужем выражались, все ее сбережения (а сбережения были немалые, почти восемь тысяч рублей, благодаря которым, собственно, и появился на свет кофейно-черный кургузый автомобильчик Марины), — так вот, Анна Петровна спокойно знала, что молодые вовсе не собираются оставлять ее в покое, поскольку уверены, что она все еще богата.
Бог знает, откуда взялась у них эта жалкая жадная уверенность! Причиной тому было, скорее всего, то, что их, конечно же, болезненно потрясли (Анна Петровна заметила это) та легкость, та пренебрежительность даже, с какими рассталась она в свое время с теми несчастными тысячами. Марина, помнится, едва лишь начала свое нытье (явно не на один день рассчитанное) относительно стесненности своих финансовых обстоятельств, — а Анна Петровна уже поднялась снимать с гвоздочка пальто, чтобы идти в сберкассу.
«Не-ет, с последними деньгами так легко не расстаются! — рассудили, должно быть, молодые. — Не может человек разумный (а Анна Петровна даже на их взгляд была человек разумный...) так беспечально и равнодушно отдавать в руки чужим людям (а что они ей чужие, это они тоже хорошо сознавали...) — без расписки отдавать, без свидетелей, — этакую сумму!..»
«Такое может быть только в одном-единственном случае, — рассудили они далее, — если восемь тех тысяч — лишь малая часть, пренебрежительно малая часть каких-то таких накоплений, каких-то та-а-а-аких накоплений...» —
и тут Анна Петровна всегда довольно-таки ехидно хихикала про себя, живо представляя восторженно-алчные глазенки и мечтательно-слюнявые улыбочки Марины, тесным тайком обсуждающей со своим галантерейным мужем мифические капиталы своей бабки.
Нужно заметить, что Анна Петровна никогда и не единым словом не пыталась их разубеждать.
В этом была, конечно, довольно простая и довольно бесцеремонная хитрость.
«Пусть хоть этот, не самый, конечно, благородный интерес привязывает их ко мне до поры до времени, — так примерно думала старая женщина. — Что поделаешь, если такие наступили времена, когда даже молодые спят и видят себя богатыми, а родственные чувства, если судить по Марине, стоят нынче ровно столько, сколько рублей значится у меня на сберкнижке».
Страх оказаться совершенно одной, безо всякой помощи, когда случится последняя болезнь, отвращение думать, что плохо и небрежно похоронят, — это было сильнее высокомерной неприязни, скорее, брезгливости, которую она питала с некоторых пор к внучке и ее новому мужу.
И именно поэтому она отмалчивалась, почти многозначительно отмалчивалась, когда Марина неуклюжими экивоками нет-нет да и заводила разговор о неких деньгах, которые останутся после того, как «мало ли что может случиться...», — и в результате, в общем-то, получалось так, что Анна Петровна почти сознательно вводит в заблуждение свою внучку, чуть ли не намекает ей своим молчанием на некое, до поры сокрытое богатство, и сознание этого постоянно, хоть и смутно, беспокоило старую женщину, и это была еще одна из причин, по которой приезды Марины доставляли ей неудовольствие.
И все же она каждый раз ждала визитов Марины.
Посещения эти были мучительны для Анны Петровны, без сомнения, но они (странное, но верное сравнение) были — как отвратительное, но совершенно необходимое лекарство, принимать которое нужно, даже преодолевая всякий раз гадкую горечь его.
Ужасное было лекарство, но когда Марина наконец исчезала и когда Анна Петровна, аж постанывая от жалости к себе, чувствуя себя измученной, словно бы даже избитой, изможденно добиралась до кровати своей, — вот тогда-то и начиналось странное действие этого варварского снадобья, вот тогда-то и снисходила на нее ни с чем не сравнимая благодать возвращения к покою — то, ради чего она, сама того не ведая, и терпела в своем доме время от времени это чуждое и малоприятное создание по имени Марина.
Это было такое острое, такое сладкое и молодое ощущение, и главное, оно таким чудным образом порождало дружелюбно-дремотный сонм желаний — не желаний, воспоминаний — не воспоминаний... — желаний, скажем так, воплощенных в форму каких-то воспоминаний, и они столь наркотически явственны были, эти воспоминания, и уже прозрачно-чисты и картинны, словно цветные фотографии на глянцевитых страницах какого-то дорогого журнала, —
что праздничный озноб жизни вновь принимался окатывать душу Анны Петровны, вызывая восторг — почти без горечи восторг, уважительное восхищение тем, что случилось с ней на этой земле. А случилась с ней на этой земле — жизнь.
Неправду говорят, что старикам мало надо, что скупы и никчемны их желания. Анне Петровне много хотелось, хотелось жадно самого разнообразного. И — счастливое свойство ее старости — то, чего ей хотелось, наверное, особенно жадно, часто являлось ей в этих снах наяву.
И Анна Петровна, вновь побывав среди былого, возвращалась к теперешней своей травяной жизни, хоть и напрочь каждый раз забывая виденное, но — словно бы даже и успокоенная виденным, со смутным, но упрямым ощущением значительности и того, что происходило с ней когда-то, и того, что происходит с ней сейчас.
...Ей хотелось очень часто — летнего солнечного утра, и чтобы полотняный ветерок, еще по-ночному свежий, почти зябкий, ровно тянул со стороны Москва-реки, со стороны Крымского моста, чей дерзновенный силуэт еще не был привычен взгляду и восхищал до какой-то веселой дрожи и лучше всяких лозунгов убеждал, какое великолепие ждет всех в ближайшем будущем. Будущее... — так вот, чтобы ветерок этот празднично хлопотал в вышине разноцветными полотнищами флагов, каждый из которых трепетно, истово, наперебой так и тянулся вдоль ветра в зеленую курчавую глубину Парка культуры и отдыха, и чтобы там, в глубине парка, уже играл духовой оркестр, но очень далеко, так, чтобы мелодию нельзя было различить, а слышался бы только смешной, отчетливый и, казалось, обиженный голос большого барабана, бурчливо отстукивающего: «бум... бум-бум-бум... бум...»
Куда она шла тогда? Кто ждал ее там, на покрытых красной кирпичной крошкой, плотно и опрятно укатанных дорожках Парка культуры и отдыха?.. Этого она уже не помнила. Да и не об этом было воспоминание, —
а о том, как свежо и ровно тянуло счастьем от Москва-реки, от Крымского моста, как струились в высокой синеве, словно на фресках Дейнеки, развеселые флаги — целый наивный лес разноцветных флагов! — как пощипывало в уголках век от улыбчивого прищура, который не оставлял ее в то утро, и как весело, бойко жилось ее загорелому бодрому телу под тонкой хлопчаткой бело-голубой, чуть пахнущей утюгом футболки с вольготно откинутым воротником, и как при ходьбе стираная бедненькая ласковая ткань эта то и дело щекотно-стыдно и нежно касалась ее слегка озябших, напряженно наморщенных, курносым торчком сосков...
Что-то невыносимо счастливое, утреннее, солнечное ждало ее впереди, она торопилась, но у края тротуара пришлось остановиться, —
потому что тут мимо них долго не смолкающей чередой замелькали вдруг — откуда-то и куда-то — велосипедисты: линялые, дрянные майки с беззастенчиво-плебейскими потеками черного пота под мышками и вдоль хребта; жесткие озабоченные лица; бронзовые, каменно-угловатые икры ног, так быстро и легко крутящие педали, что казалось, это их единственный труд — поспевать за педалями, которые крутятся сами по себе.
Ее быстро и тяжко взволновало от этого сгустка азартной мужской злой мощи, несущейся мимо, и — в тот же момент — она с испуганным ликованием успела.заметить, как внимательно и нежно успел покоситься на нее один из гонщиков — светлый, с простодушным, очень русским, лицом северянина, которое очень легко и доверчиво проступило вместе с этим взглядом сквозь каменную оцепенелую маску сосредоточенной, угрюмой и тяжкой погони его за чем-то.
И в единый миг они все успели прочесть друг о друге. И — порадоваться каждый за другого.
Она — тому, как, наверное, весело и, главное, нужно мчать ему сейчас по Садовому кольцу — откуда-то и куда-то, — все ожидая ощутить и все никак, все с большей гордостью никак не ощущая ни малейшей в себе усталости...
А он — порадовался тому, как легко, наверное, и радостно ей, такой загорелой, бело-голубой, юной, ясной идти в такое вот утро в Парк культуры и отдыха, где уже играет неизвестно для кого (просто так, для радости...) духовой оркестр, цветут липы, красные дорожки чисто подметены и пустынны, и где ждет ее что-то невыносимо счастливое, солнечное и чистое, как все в это утро...
Они успели прочесть все это и ласково порадоваться друг за друга и нежно пожалеть, что приходится расстаться, и — расстались.
Гонка мелькнула, оборвалась, помчалась вдаль, а ветер, поспешающий за ней — беспечный ветер юности, — опахнул напоследок и лицо Анны Петровны, с легким щекотом рассыпав по лбу добела выгоревшие, коротко стриженные, с тщательным наслаждением вымытые накануне вечером в сумрачной тиши огромной коммунальной кухни волосы ее, еще и наутро хранившие веселый, словно бы карамельный, запах земляничного мыла.
Анна Петровна очень любила это воспоминание, хотя всегда и испытывала некоторое смущение: с ней это вряд ли ведь могло происходить. Было это или в конце тридцатых (скорее всего...), или в послевоенные годы, а ей и тогда и тогда было уже далеко от юности.
На самом-то деле — и Анна Петровна каким-то образом напрочь об этом забыла, как и о многом другом напрочь забыла, — было все это не с ней, а с дочерью ее, подростком, когда воскресным чудным утром они отправились вдвоем в Парк культуры и отдыха, просто так, и похлопывали флаги в синеве, и доносило откуда-то музыку, и все было чисто, пустынно и свежо, как в утро праздника... И были в то утро обжигающе-радостные, захватывающие дух, обморочные мгновения, когда она, мать, вдруг каким-то чудом переливалась вся в свою дочку — жалко-длинноногую, дерзкую и уже страшно одинокую, с уже встревоженной душой девочку шестнадцати лет — в эту утлую беспомощную лодчонку, уже потихоньку отчалившую из-под материнского борта, уже пугливо и радостно почуявшую мощный властительный ток Реки Жизни.
Странно, но в других воспоминаниях дочь почти не являлась.
Проступала иной раз картина какого-то бесконечно печального тихого утра — в тесной комнатенке общежития на Гольяновке, с ее непомерно огромными, вселяющими зябкий неуют окнами от пола до потолка, с тоненькой фанерной дверкой, выходящей, как на улицу, в гулкий, без конца и без краю, вечно сумрачный коридор, где, как на улице, было всегда толкливо и людно бесцеремонными, горластыми студентами, —
но в то утро даже и в коридоре было безлюдно и тихо — как безлюдно и тихо было, кажется, во всем мире, в самом центре которого на казенной табуреточке сидела Анна Петровна и кормила грудью новорожденную свою дочь, безмерно страдая от невозможности прислониться к чему-нибудь тяжко ноющей спиной, с трудом разлипая кисленько саднящие веки и срываясь то и дело, как в обморок, в черную гущу сна.
Она могла бы и сейчас, через много лет, увидеть как наяву буддийскую, с кулачок, маску того личика, распаренного и надменного (еще никаких нежных чувств оно не вызывало, это личико — одну лишь боязливость, и еще, конечно, сострадание), однако не о дочке было это воспоминание —
а о том, как печально и погребально-тихо было в этом мире; как болела спина от неудобной позы (которую она принимала почти намеренно, чтобы не уснуть невзначай и не обронить ребенка); как пьяно заводило ей глаза от жуткого желания сна, и какое это было дивное диво — слышать, как уходит из тебя молоко, как облегчается в груди, и как сладко было знать, что скоро нежная пиявочка эта насытится, опустошит, отпустит сосок и замолкнет, и наконец-то можно будет, по-старушечьи не разгибая спины, отнести кулечек этот в корзинку, а потом доковылять и самой до кровати и — пасть лицом вниз в дико скомканную, несвежую, еще хранящую ночное тепло постель, и — полететь, замирая от сладостного безмолвного визга за глазницами, в черную бездонную шахту сна.
Было до слез жалко себя — такую вконец измученную, всеми покинутую, жалкую и опустившуюся. Было жалко эту гусеничку-дочку, такую доверчиво беспомощную, такую до содрогания сердца незащищенную перед всеми железными напастями мира.
И еще было жалко — торжественно, скорбно жалко — всего того, что могло бы с ней, Анной Петровной, быть в этом мире, но чего уже никогда не будет, потому что с появлением этой жадно чмокающей пиявочки огромные пласты, целые материки Возможного откололись, отплыли, оставив ее, как на крохотной льдине, в этой злой и убогой, казенно-безуютной комнатенке. И будет так — всю оставшуюся жизнь.
Так надрывно, безотрывно жалела она себя, и не было дна у этой скорби, но в эту минуту вдруг что-то произошло на улице, что-то сдвинулось в небесах — глянуло солнце. И пыльный квадрат этого неохотного осеннего солнца пал в комнату, косо и пьяно переломившись по граням стен, потолка и пола, и краем — как углом грустной материнской шали — словно бы невзначай прикрыл ее по плечам и больной спине.
Она услышала, как легла ей на плечи эта нежная тихая тяжесть — дочь выпустила сосок и засопела, — и Анна Петровна заплакала вдруг — от счастья.
Вот об этих загадочных светлых слезах было ее воспоминание, о тяжести солнца на плече, но вовсе не о дочке, которая покинула мир тридцати с небольшим лет от роду и о которой Анна Петровна однажды и навсегда постановила стараться не думать, потому что думы эти рождали острое и обидное ощущение вины из-за того, что она, старая, все живет и живет, а дочь ее, молодая, так горестно и страшно погибла, попав вместе с любовником своим, полярным летчиком, в железнодорожную послевоенную катастрофу на станции Москва-третья.
Когда-то она была чертежницей — «великой», как говорили, чертежницей, которой везли работу со всех концов Москвы и к которой даже записывались в очередь, как к знаменитой портнихе или парикмахеру.
Вот уже лет пятнадцать как она не брала никакой, даже простой чертежной работы и, привыкшая работать изо дня в день, очень из-за этого страдала.
Должно быть, именно поэтому все эти пятнадцать лет ей часто повторялось видение какого-то зимнего глубокого вечера — с желтенькими одуванчиками фонарей, скромно светящими вдоль сиренево дремлющей улицы, на которую она смотрит сверху и которая, совсем как в провинции, вся мягко завалена высокими сугробами лиловеющего снега, а за сугробами этими — так уж не по-столичному! — оранжево, уютно и нежно теплятся оконца замоскворецких черных от древности деревянных домишек.
В этот час царила в мире тишина.
Тяжким покоем, словно мрачноватая вода, заполняла тишина в этот час и комнату Анны Петровны — очень уютную для жизни комнату в добротном, дореволюционной постройки «доходном» доме — с высокими, но соразмерными жилью потолками, надежными кирпичными стенами, со старинными ребристыми калориферами вдоль стен, от которых всегда шел такой плотный, такой избыточной силы ток сухого железного жара, что даже в самые лютые холода (а тогда бывали холода действительно лютые) форточки в доме приходилось держать постоянно настежь, отчего в хорошо нагретом воздухе комнаты всегда словно бы реяли растрепанные, страстно истаивающие волоконца вкуснейшего, бодро волнующего морозца, вплывающего с улицы...
В такие вечера наслаждением было работать.
Наслаждением было, нетерпеливо разметав докучные домашние дела, остановиться наконец в дверях, торжественно поднять руку и — щелкнуть выключателем, убирая верхний свет от люстры, —
и вновь увидеть, чувствуя в душе некое подобие восторга, как, словно на сцене, уютно вдруг высвечивается, становясь в центр всего, дотоле неприметный угол ее комнаты, где установлен кульман, плоскостью чертежной доски, как стеной, огораживающий от остального мира тревожно-милое сердцу пространство, деятельно заполненное ясным светом передвижной лампы, отраженным от рафинадно сверкающей поверхности ватмана, приготовленного к работе.
Наслаждением было взять и ощутить в пальцах изящную парящую невесомость остро и хищно отточенного кохиноровского карандаша, так благородно и скромно светящегося золотом по каждой из своих граней, услышать его в руке и начать работу — кропотливую мышиную карандашную наметку, покрывая терпеливой паутинкой тончайших линий, едва намеченных дуг и сопряжений всю эту рьяно, сахарно сияющую плоскость плотно прикнопленного к доске листа, отчего через время он заволакивался как бы невнятным туманом, и только Анна Петровна, одна на всем свете, видела, как в этом графитном серосплетении брезжит все определеннее и явственнее облик будущего чертежа.
И уж вовсе пронзительной была услада — набрав в рейсфедер тушь (точнее бы сказать: напоив с перышка выпуклый стальной клювик рейсфедера капелькой, тяжелой, будто черная ртуть, туши...), повести самую первую — тугую, идеальную, как струна, и, как струна же, тотчас начинающую звучать первую линию...
Она, будучи, как и все Мастера, довольно честолюбивой, обожала момент, когда нужно демонстрировать работу заказчику.
Заказчиками были по преимуществу инженеры — малоудачливые и снедаемые демоном изобретательства люди — одновременно и гордые, и робкие, и заносчивые, и неуверенные в себе.
И для нее наслаждением было — наслаждение, к которому невозможно было привыкнуть, — смотреть, как изумленно светлеют их сероватые, плохо, как правило, бритые, измученные бессонницами лица, когда она откалывала укрывающую ватман газету и являла им чертеж, — как с почти детским восторгом, и веря и не веря, начинают взирать они на детище свое, перевоссозданное чертежным гением Анны Петровны, как торопливо, жадно и ненасытно мечутся по листу их мигом воссиявшие глаза,— и несказанной отрадой было слышать, как льется отрада в эти неуверенные, растравленные несправедливыми неудачами души, когда они, жадно обожая, читают-перечитывают и вновь начинают читать чертеж, столь прекрасный сам по себе, идеальный, что поневоле прекрасными идеальным казалось им в эту минуту и то, что этот чертеж обозначал, — и видеть, как спокойствие, горделивое достоинство, вера в необходимость себя возвращаются к этим людям.
Они всегда почему-то торопились после этого, ее заказчики: побыть одним, вдосталь погреться у этого вдохновенно вспыхнувшего огня, а Анна Петровна, проводив их до дверей, возвращалась и, небрежным, слегка актерским жестом бросив в картонную коробку из-под печенья «Петифур» деньги, — жестом, который ее саму немного коробил, но который каждый раз повторялся, как и краткое неудовольствие от него, — гасила лампу на кульмане и подходила к зеркалу — побыть немного вдвоем с такой же, как она, слегка усталой, увы, уже стареющей, но все-таки (сразу было видно) счастливой женщиной, на лице которой все гасла, не могла погаснуть мягкая материнская улыбка добра и снисхождения к людям.
* * *
...Мышиный сумрак, как тихий дым, вплывал в ее комнатенку через церковное давно не мытое и мутное окно.
Почти вовсе уже неприметная в этих потемках, чуть слышно дышащая, похожая на тощенькую скромную грудку серенького тряпья, свернувшись жалобным калачиком и стараясь только, чтобы одна костяная коленка не попадала на другую, насквозь слыша всю нежную ветхость своего тела, каждой истонченной косточки его, каждой усохшей мышцы и жилки,— лежала старая женщина по имени Анна Петровна на бодро упругой, уже даже не проминавшейся под ней кроватке и — то ли спала, то ли грезила наяву, ручку одну, как послушный ребенок, подложив под щеку, а другой касаясь подушки и иногда поглаживая ее, то словно бы благодарно, то будто бы в поощрение, изумительно все еще красивыми пальцами своими, на одном из которых, такой загадочно вульгарный, красовался нелепый тяжкий перстень из старого, словно бы грязноватого серебра...
...и какие-то полузабытые дождики вновь шли над землей — добродушные летние дождики, от которых вода в реке серела и смешно шипела, как газировка, и от которых так по-детски весело было прятаться, запыхавшись, под надежную родительскую кровлю старых приземистых елей и тихонько сидеть там, затаившись: слушая дождь, слушая в себе отдаленные, сладкие память-голоса бесприютных далеких предков...
...и свирепые, цвета свинца, приходили рассветы — тусклой седой водой заливали мертвый плац перед казенно-желтой, с мелкими квадратиками окон огромной казармой, и звук походной трубы, раз за разом надоедливо взмывающий и неуместно весело, словно вприпрыжку, пробегающий над плацем, оставлял, казалось, в хмуром, добра не предвещающем небе черненькие, четкие, угловатые загогули, не сразу истаивающие и более всего похожие на быстрый росчерк мягким карандашом по плотной свинцово-сизой бумаге.
Въедливый холод железа в ладони, сжимающей ржаво-шершавый прут решетки забора, — он, как отчаяние, пронзал все, что печально творилось в тот час в душе Анны Петровны:
и спешную жадную надежду еще раз увидеть, взглядом отыскать, как спасти, в многосотенной толпе пугающе одинаковых людей, вдруг заполнивших двор, для нее единственное в мире, до дрожи обожания возлюбленное ею лицо,
и унизительное смиренное уныние от явной невозможности сделать это,
и — жгучую радость, которая полыхнула вдруг, когда, наконец, она увидела, узнала его!
и растерянность — оттого, что узнала она его с трудом, скорее угадала,
и ужас — потому что любимое это лицо уже было лицом чужого, силой отчужденного от нее человека, и как все другие лица в шеренге, оно уже было как бы присыпано оловянной мертвенной пылью этого июльского рассвета.
...Им скомандовали, и они с добродушной неумелостью повернулись в затылок друг другу и забухали разболтанными сапогами сначала на месте, а потом — к выходу с плаца, и пошли, родные, потихоньку пошли на погибель, и, казалось, что страшная тяжесть лежит у каждого в его нищенской торбе, притороченной за плечами...
По-волчьи, сама тому зло изумившись, взвыла вполголоса Анна Петровна. Она боялась даже представить, как выглядит сейчас ее лицо, — оно не могло быть не ужасным, потому что свершалось самое ужасное, что только могло свершаться: ее любимого уводили на смерть (на смерть — это она знала наверное), а она никак и ничем не могла остановить этого будничного злодейства.
...и какие-то давно забытые музыки звучали ей, сменяя, обгоняя, обрывая друг друга:
то в полусумрачной дачной зале (за окнами, вплотную, почти вваливаясь через подоконники, — сытая хмурая зелень летней листвы...) кто-то — сестра? мама? — быстро, со снисходительным шиком играет что-то детское из Шуберта.
Ужасно печальной казалась эта светленькая чистенькая мелодия — словно одинокий ребенок, танцующий сам с собой в огромном полутемном пустом доме, потому что... потому что всем уже мала была эта беззаботно припрыгивающая полечка — и тому, конечно же, кто играл, и даже Анне Петровне, девочке Ане, которая по-взрослому зябла в этот час под маминым пледом, забившись хмурым зверьком в угол огромного, уютно-расхлябанного дивана, где, по-взрослому подобрав под себя ноги, бледненькая и растревоженная, она с немного враждебным вниманием, почти без испуга, следила за тем непонятным и новым, что неспешно и темно свершалось в ней... А полечка Шуберта, подскакивая и резвясь, все носилась по сумрачному паркету, и какая-то растерянность уже жалко чудилась в чудных колокольчиках этой беспечной кукольной песенки...
то — «Ейн, цвей, дрей!» — вдруг принимались навзрыд хохотать, аж повизгивать от дикого веселья насмерть перепуганные жидовские скрипки в какой-то грязной украинской хате, битком набитой наперебой регочущими, жрущими, пьющими, сказочно страшными мужиками.
Тошнотворно воняло керосином от десятка ламп, щедро зажженных ради торжественного события по столам и стенам; перехватывало дыхание и резко скребло в горле от махорочного дыма, который жирным сизым пластом почти недвижимо висел по хате; и ледяным вокзальным сквозняком несло по полу, по ногам — от дверей, которые каждую минуту открывались прямо, казалось, в черную зимнюю ночь.
В двери входили-выходили толсто одетые, обвешенные оружием люди, пьяно цепляясь боками о притолоки, гремели саблями, сыто ржали, и от них все теснее и дальше в угол сбивались одетые в черное, странные тут музыканты — трое или четверо — в лапсердаках, больше всего похожие на простуженных грачей.
Страшно торопливо, с фальшивым бесшабашием охаживали они смычками свои облезлые, словно бы игрушечные скрипочки и при этом разнообразно-заученно выделывали какие-то странные (тоже, должно быть, веселье означающие) телодвижения, одновременно же и лицом показывая какие-то жуткие, кисло-сладкие гримасы, — и то и дело взглядывали, то один, то другой, подобострастно, но и внимательно, на того, кто грозно и пьяно возвышался рядом с невестой — почти уже неживой от ужаса, от нескончаемой тошноты этого ужаса, девушкой, почти девочкой, которая, боясь поднять на окружающее глаза, изо всей силы зажимала между коленок заледеневшие пальчики и беззвучно пришептывала обескровленными синеватыми губами: «...не со мной... это — не со мной... не со мной...»
Как кнутом ужаленный — «Ейн, цвей, дрей!» — вскрикивал время от времени один из скрипачей, и по новому кругу принималась скакать издевательски веселая, гнилые зубы скалящая, словно бы злорадостно подхихикивающая музыка. И ничто лучше этой музыки не могло передать весь ужас, всю кошмарную неимоверность того, что творила с ней, Анной Петровной, жизнь в тот бесконечный, все длящийся и длящийся, как обстоятельная пытка, вечер...
а то — вдруг явственно начинал звучать захолустный милый шип какой-то заезженной патефонной пластинки, сквозь который с усилием, такой замшело-плюшевый, такой уж мармеладный тенор, так уж старательно пел (приподымаясь, должно быть, при этом на цыпочки со своих и без того дамских лакированных каблуков...), так уж сладостно пел-выпевал, чуть слюнявя слова: «...роза... тенистый сад... сил
еще рефераты
Еще работы по разное
Реферат по разное
Рейтинги партий в начале августа 2011 года показывают, что у новичков мало шансов
17 Сентября 2013
Реферат по разное
Уважаемые коллеги!
17 Сентября 2013
Реферат по разное
Как странно, тебе уже пятьдесят, а память уносит тебя в далёкое детство тёплые мамины руки и голос «отворила дверцу Лена »
17 Сентября 2013
Реферат по разное
Звездные войны dark Lord: The Rise of Darth Vader Темный повелитель: Становление Дарта Вейдера Джеймс Лусено
17 Сентября 2013