Реферат: Опубликовано в журнале
Опубликовано в журнале:
«Знамя» 2005, №11
сахаров
Елена Боннэр
До дневников
К изданию Собрания сочинений А.Д. Сахарова
От редакции | В свое время журнал “Знамя” впервые в России опубликовал “Воспоминания” Андрея Дмитриевича Сахарова (1990, №№ 10—12, 1991, №№ 1—5). Сейчас мы вновь обращаемся к его наследию.
Роман-документ — такой необычный жанр сложился после расшифровки Е.Г. Боннэр дневниковых тетрадей А.Д. Сахарова, охватывающих период с 1977 по 1989 годы. Записи эти потребовали уточнений, дополнений и комментариев, осуществленных Еленой Георгиевной. Мы печатаем журнальный вариант вводной главы к Дневникам.
Полный текст Дневников готовится к публикации в составе Собрания сочинений А.Д. Сахарова в 7 томах, куда также войдут его публицистика и мемуары. Тем самым читателям наконец будет представлен основной корпус произведений Андрея Дмитриевича (за исключением научных работ в области физики). Этот проект издательство “Время” предполагает осуществить к 85-летию академика А.Д. Сахарова в мае 2006 года.
***
Наверное, я должна была начать работу с Дневниками сразу после смерти Андрея, когда впервые прочла их не по кусочкам, как повседневное чтение, которое Андрей вменял мне в обязанность, а как единый неразрывный поток нашей жизни. Но это было так трудно, так больно и психологически, и физически, что у меня не хватило сил преодолеть эту боль. Преодоление ее растянулось на долгих 11 лет. И на все эти годы я как бы выбросила их из памяти. Только весной 2001 года я заставила себя вновь открыть эти тетради. Решила, что раз уж довелось дожить до нового тысячелетия, то я не могу позволить себе не сделать эту работу. И как угадала — тысячелетие началось именно в этом году, только в Истории оно помечено не январем, а сентябрем.
Все годы, когда я не касалась Дневников, я постоянно работала с тем, что у специалистов называется биографическим материалом. Часто ощущала себя в этой работе дилетантом, но она создавала иллюзию продолжения нашей совместной с Андреем жизни (по-нынешнему можно сказать — виртуальная близость) и сохраняла присущее мне изначально чувство радости бытия.
Особенно легко мне работалось над историей семьи Андрея. Я как будто все время переговаривалась с ним, рассказывала то, что мне удалось раскопать, чего он не знал, даже внутренне посмеивалась над его неосведомленностью. Была вольна в любом слове, и единственно чем руководствовалась в изложении — это точному следованию всем разысканным документам. Поэтому и назвала эту работу “Вольные заметки к родословной Андрея Сахарова”.
С дневниками все складывается по-другому. Никакой легкости, радости от работы нет и в помине. Наверно, сказывается и мой возраст, и то, о чем Дневник рассказывает, и то, что Дневник этот не очень типичный. Он не совсем Андрея, а в какой-то мере наш общий. Андрей начал его вести через 6 лет нашей совместной жизни, и в нем много временных пробелов. Он не был педантичен в его заполнении. А часть дневников была украдена КГБ.
Уговорить Андрея на дневник было сложно, и через три года нашей общей жизни я стала, к сожалению, от случая к случаю, записывать какие-то рассказы Андрея о его прошлом. Я всегда давала их ему прочесть, и иногда он расписывался в конце записи. Мне не пришло бы это в голову, но, слушая передачи “Голоса Америки”, я узнала, что так делал автор книги о Шостаковиче музыковед Волков. Вроде как приватизировала чужой опыт, но больше все-таки эти подписи — была наша игра. Игр было много — мы оба оказались люди играющие.
Сопротивление Андрея ведению Дневника мне удалось преодолеть только после нашей первой долгой, более четырех месяцев разлуки, в 1975 году. Весь 1976 год я упрекала его, что не все знаю об этих четырех месяцах. И 1 января 1977 года была начата первая дневниковая тетрадь. Начала ее я. На титульном листе мною написано ТЕТРАДЬ № 1.
И первые записи в ней мои. Только 25 января появляется очень краткая запись Андрея. И с этого дня вначале очень скупо и нерегулярно, но день ото дня становясь все более пространными, идут его записи. И при сопоставлении этой тетради с последующими видно, как постепенно дневник становится отражением не только внешних событий, не только быта, но и бытия.
Мне кажется важным отметить несколько моментов. Это отношение к Дневнику как к работе. Именно это слово — работа — Андрей начинает употреблять в тексте в последующие годы. Это представление о том, что Дневник будут читать другие (не только я), и даже прямые указания будущему читателю, например, о какой-либо книге “кто не читал — прочтите”.
Это отраженная в Дневнике смелость и полнейшая честность с самим собой в попытке разобраться во внутрисемейных конфликтных ситуациях и идеологических или нравственных расхождениях с окружающими, особенно в диссидентском кругу. Реже с коллегами. Стремление разрешить эти коллизии, сохраняя взаимное уважение и приязнь. И уверенность, что разрешены они могут быть только при полной взаимной открытости. Чаще всего речь в этом плане в Дневниках идет о детях. И у меня был соблазн убрать эти места из Дневников, отложить до последующих изданий, то есть для будущих поколений. Однако тогда из Дневников исчезнет и то, чем эти записи продиктованы, — прежде всего любовь к детям и забота о них.
Это стремление доказать (или показать?), что для него было неприемлемо отношение к нему как к вождю, пророку, символу, что прежде всего он человек, и этого человека он готов защищать с той же отвагой, как защищает других людей — защищать до последнего дыхания. Абсолютно точно выбранный жизненный принцип: “Если я не за себя, то кто я? Если я только за себя, то зачем я?” Может быть, это главное послание будущему читателю дневников. Дневники Сахарова — документ мифоборческий, в котором он сам разрушает миф о себе.
Я сохранила все написанное Сахаровым в Дневнике и все свои записи в нем без единого сокращения и какой-либо редактуры. И этот основной корпус книги отражает то время, когда Дневник создавался. Но примечания я начала писать спустя 12 лет после ухода Андрея из жизни. Это уже другое время, другие (мои!) оценки, и они (я это сознаю) субъективны.
Я старалась меньше писать о том, что уже в какой-то мере было сказано Андреем в “Воспоминаниях”, в книге “Горький—Москва, далее везде”, в моих книгах “Постскриптум”, “Вольные заметки к родословной Андрея Сахарова” и в эссе “Четыре даты”. В примечаниях я хотела, насколько мне это представлялось возможным, отразить нашу личную, семейную жизнь, наше мироощущение внутри нее, хотя оторвать это от того, что принято называть общественно-политической деятельностью, почти невозможно. Все переплеталось, и результаты наших попыток разграничения были иллюзорны.
При первоначальной моей попытке писать примечания в общепринятой безличной форме я поняла, что совершаю насилие над собой. Они сознательно написаны от первого лица. Я разрешила себе употребление местоимения “я” и Андрея в них называю Андрей, а не Сахаров.
В текст дневника вставлены (с учетом хронологии) некоторые разговоры на записках, стихи, письма, телеграммы и другие записи, носящие дневниковый характер.
Дневники охватывают 1977—1989 годы, причем последние три отражены в них крайне фрагментарно. Но мне хотелось (и я полагаю, что имею на это право) отразить нашу жизнь от первой встречи и до конца в более личном плане, чем это сделал Андрей в своих “Воспоминаниях”. Поэтому я решила предварить Дневники этой вводной главой, которая охватывает временной период от октября 1970 года и до первой тетради дневника 1977 года.
Год 1970
В мае 1970 года я привезла из Ленинграда письмо Револьта Пименова, адресованное Андрею Дмитриевичу Сахарову. Идти к академику мне почему-то не захотелось, хотя робостью перед кем бы то ни было никогда не страдала. В обеденный перерыв я встретилась у метро “Динамо” с Юрой Шихановичем и попросила его передать письмо адресату. Он тоже не захотел к нему идти. Мы немного попрепирались, и он согласился положить письмо в почтовый ящик академика. Спустя год или два Сахаров, узнав, как письмо это к нему попало, сказал мне, что от судьбы нельзя отвертеться и что я просто украла у него (у нас) несколько месяцев знакомства. Очень любил он слово “судьба”.
Шел октябрь 1970 года. В Калуге был назначен суд над Пименовым и Борисом Вайлем1. У нас уже несколько дней жили Виля — жена Пименова — и Наташа Гессе, приехавшие из Ленинграда. Вечером 19-го Вайли, которые жили у Шихановичей, привезли к нам Диму, своего четырехлетнего сына. Он на время суда оставался под опекой моей мамы и моих ребят. А Вайли, Виля и Наташа уехали на суд в Калугу. Я же в этот вечер уезжала в Ленинград, чтобы сделать передачу Эдику Кузнецову. Вернулась через день утром — и сразу на работу.
И вечером вместе с отцом Револьта Пименова поехала в Калугу на суд. Ночевала я в гостинице в номере Вайлей на диване, куда меня подселили после настойчивых просьб основных жильцов номера. В этой гостинице остановились еще несколько наших друзей. Но большинство, в том числе Виля и Наташа, а также Сахаров, жили в другой гостинице. Утром в коридоре суда нас было человек 25. Помню Шиха, Наталью, Айхенвальдов, Кристи, Ковалева, ленинградских математиков.
В середине дня Вава Айхенвальд, Кристи и я пошли в магазин и купили на всех молоко, кефир и какие-то булочки. Во время перерыва в заседании к нам спустились из зала суда Боря и Люся Вайли, Виля и Сахаров. Тогда я впервые его увидела и, как всем, предложила на выбор бутылку молока или кефира и хлеб. Он так панически отказался, как будто я предложила ему мышьяк. Мне показались в этом отказе брезгливость и элемент пренебрежения. Это не понравилось, и знакомством (как пишет Сахаров) я это мимолетное столкновение не сочла.
Я, как и все мы, относилась заочно к Сахарову с неким, почти обязательным в нашей среде пиететом. И не только читала его манифест2, но даже умудрилась в сентябре 1968 года привезти из Франции, где гостила у маминых сестер и братьев, пять экземпляров тоненькой этой брошюры. Умом я понимала ее важность и значение на фоне нашей глухой тишины и безгласности. Но эмоционально она показалась мне не очень интересной, была для меня излишне наукообразной и суховатой. А может, была просто не по зубам? Единственно, что тронуло и вызывало симпатию, это эпиграф3. Казалось, за ним стоит кто-то очень искренний.
После оглашения приговора Пименову и Вайлю (обоим ссылка) на обратном пути в Москву в электричке мы с Сергеем Ковалевым забрали у Сахарова папку, которую ему сунула Виля, украв ее со стола судьи. Назавтра мне позвонила из Калуги Виля и сказала, что надо срочно вернуть эту злосчастную папку, иначе ей не дадут свидания. Я ехать не могла, у меня в этот день были лекции. Вызвала нашего общего с Пименовыми друга Володю Козаровецкого, и тут выяснилось, что почему-то Сахаров отдал нам с Сергеем не все документы из папки, а только часть. Володя сказал, что в Калугу он поедет, а к Сахарову ехать боится. Я попросила Валерия Чалидзе взять у Сахарова оставшиеся бумаги. Он не мог, и я сказала, что пошлю за ними Таню. Валерий предупредил об этом Сахарова. Сахаров спросил, как он узнает, что это та девочка, которой надо отдать документы, а не подосланная КГБ, ведь все переговоры шли по телефону. На это Валерий ответил, что вы ее узнаете, она похожа на свою маму. Так я узнала, что Сахаров видел меня у Валерия и спрашивал его обо мне. Но я такой встречи не запомнила. Так с этой папкой вышла история, попавшая в Историю. А у нас с Сахаровым появилось первое разногласие. Он утверждает, что встретился со мной задолго до суда над Пименовым и Вайлем, а я утверждаю, что увидела его впервые в Калуге.
25 ноября был день рождения Валерия. Но я с Сахаровым там не общалась. Там было форменное столпотворение, и стоял такой шум, что вообще ничье и ни с кем общение было невозможно.
С начала лета (точней, в июне) я оказалась вовлеченной в известный в истории еврейской эмиграции судебный процесс “ленинградских самолетчиков”. Одним из арестованных по этому делу был Эдуард Кузнецов.
Эдуарда Кузнецова привел к нам в дом Феликс Красавин, сын подруги моей мамы, мой давний друг и в прошлом многолетний политический заключенный. Привел 2 октября 1968 года в день освобождения Кузнецова из Владимирской тюрьмы. Он отсидел 7 лет по ст. 70-72 (Антисоветская агитация и пропаганда, антисоветская организация). Кузнецов, не имевший права жить в Москве, прописался в городе Александрове и поступил на работу. Он не очень часто, но регулярно тайно приезжал в Москву и иногда ночевал у нас. Ночевать у своей матери боялся, так как имел основания считать, что ее брат, живущий в этой же квартире, сразу донесет в КГБ. Он хотел выехать из СССР, а единственной возможностью в те годы, для таких, как он, был фиктивный брак — женитьба на еврейке. Кто-то из друзей (кажется, Юра Меклер — тоже бывший зэк) нашел в Риге невесту. Я и все члены моей семьи и друзья сообща помогали Эдуарду готовиться к этому предприятию и даже собрали деньги на приличный костюм для свадьбы. Эдик женился, прописался в Риге, поступил на работу и, я полагала, подал документы на эмиграцию.
Я видела Эдика 9 мая 1970 года в Ленинграде в доме Меклера, где он был вместе с друзьями и с женой. Тогда я с ней познакомилась. Но что-то в их поведении меня насторожило, и я, когда мы прощались, спросила у него, так как отношения всегда были доверительные: ты от меня что-то скрываешь? И он странно ответил: “Мне очень не хочется тебе врать, поэтому ничего не спрашивай у меня”. И я подумала, что это старая романическая история (я знала о такой) или новая. В ночь с 14 на 15 июня меня разбудил телефонный звонок Эдика. Я решила, что у него что-то случилось. Сказал — нет, пока все в порядке, просто захотелось поговорить. Странное время и странный звонок. Утром мама, которую ночной звонок тоже разбудил, спросила, кто звонил. Я сказала, что Эдик и что он был какой-то странный. И мама на это ответила: все они странные, вчера Юра был странный, сегодня Эдик. Действительно, накануне у нас был Юра Федоров (тоже бывший зэк, которого к нашему дому привадил Эдик) и предупредил, чтобы я почистила дом от всякого сам- и тамиздата. Написал на листке, что он точно знает, что завтра будут обыски. Обыска у нас не было, был нормальный выходной день, но позвонила Бэла Коваль и спросила, не слышала ли я чего-нибудь особенного по западному радио. Нет, не слышала. А в четыре часа пришли жена Федорова Наташа и Володя Тельников. Наташа сказала, что у нее был обыск в связи с тем, что группа людей, в том числе Федоров, намеревалась захватить самолет в Ленинграде на областном аэродроме4. В первый момент это сообщение показалось бредом. Но, сопоставив его со звонком Бэлы, я поняла, что она что-то знает, лучше ей не звонить, чтобы не наводить на след, и решила лететь в Ленинград. Там, взяв такси, я поехала в областной аэропорт. В аэропорту было тихо и безлюдно, почти нет пассажиров, и не видно, чтобы кто-то наблюдал за входящими и выходящими. Я разговорилась с приемщиком багажа. От него я узнала, что утром на летном поле перед посадкой в самолет были арестованы 11 человек и что между двумя группами людей КГБ (позже выяснилось, что между сотрудниками ленинградского и центрального ГБ) была ссора, чуть не драка, в какие машины их грузить, и еще он сказал, что среди арестованных были три женщины. Поехала на аэродром в Пулково, первым самолетом вылетела в Москву и в 9 утра была на работе. Через день или два из Риги стало известно, что большинство арестованных рижане-евреи. Но есть трое русских — Кузнецов, Федоров, Мурженко. И родственникам надо ехать в Ленинград, чтобы сделать передачи и говорить со следователями. Мама Кузнецова ехать отказалась, ссылаясь на плохое здоровье. Тогда я с помощью знакомого врача соорудила доверенность от нее, в которой указывалось, что я тетя ее сына. Тут я узнала, что отец Кузнецова был еврей (его фамилия Герзон), и что в 1953 году она после смерти мужа вернула себе девичью фамилию и одновременно поменяла сыну фамилию с отцовской на свою. Так я стала тетей Кузнецова, хотя это было несколько рискованно. И моя мама была крайне обеспокоена тем, что я ввязалась в эту историю. К Эдику она относилась с некоторой амбивалентностью — с одной стороны, бывший зэк, и тут все ясно. А с другой — она называла его “помесь урки с философом”: урок она не терпела. И не раз говорила мне: “С той же легкостью, как он вовлек в эту авантюру рижских ребят и Юру, так бы мог вовлечь в нее и твоих детей”.
Я моталась между Москвой и Ленинградом, дважды летала в Ригу, познакомилась с родственниками арестованных рижан. Делала передачи Кузнецову, встречалась со следователем. Нанимала адвокатов нескольким заключенным. Я тогда говорила — нужны адвокаты в товарном количестве. И был такой разговор с одним из предполагаемых защитников. Я спросила, какова может быть такса за защиту? Деньги-то были общественные, собранные по трешкам и пятеркам. Он назвал мне примерную сумму, которую надо будет внести за каждого подзащитного в юридическую консультацию. И добавил: “А остальное, как подскажет ваша интуиция”. На это я ответила, что у меня нет соответствующей интуиции, есть только врачебная. С адвокатурой я имею дело впервые, так что на “интуицию” не надейтесь — ее не будет. Кстати, потом я с этим адвокатом вполне сдружилась. И все адвокаты, участвовавшие в этом процессе, обошлись без “интуиции”.
Дома в это время было невпроворот дел помимо работы и повседневных забот. На 4 декабря была назначена свадьба моей дочери Тани и Ефрема Янкелевича. Мы шумно, отключившись от судебных дел, отпраздновали свадьбу ребят. Вначале хотели устраивать ее в каком-то кафе, но потом решили, что дома лучше. И не ошиблись. Несмотря на невероятную тесноту, было как-то светло и радостно. В середине застолья скопом вышли на улицу и проводили Таню и Рему в подмосковный санаторий, где они провели свой медовый месяц, правда, укороченный до двух недель. Такие пересечения радости от события жизнеутверждающего — свадьбы — и тревоги в ожидании суда, в котором предполагались смертные приговоры, были постоянным фоном нашей жизни. Эти дни, может быть, один из самых ярких тому примеров.
Суд в Ленинграде начался 15 декабря. Возвращаясь с судебных заседаний (я уже числилась тетей Эдика, и меня допустили на суд), я каждый вечер подробно записывала содержание судебного следствия. И кто-то из друзей (чаще всех Бэла Коваль) ночью отвозил мои записи в Москву для передачи двум Володям — Буковскому и Тельникову, которые их передавали иностранным корреспондентам. Таким образом нам удалось привлечь внимание к процессу практически всей западной прессы.
На десятый день суда был вынесен приговор. На чтение его в зал, кроме специально подобранных людей, пустили и нескольких друзей, находившихся в коридоре здания суда. Приговор был оглашен судьей Катуковой: две смертные казни — Кузнецову и Дымшицу — и большие сроки всем другим подсудимым, кроме одного. После зачтения его в зале, где, кроме родственников, было более 100 специально подобранных людей, раздались аплодисменты. Меня как выбросило в проход, и я закричала: “Только фашисты могут аплодировать смертным приговорам”. Ко мне кинулись милиционеры и стали тащить в сторону судейского стола, а сзади в меня вцепилась Бэлка, тащила от них и кричала: “Не дам, не дам”. К нам бросились другие родственники осужденных, и милиционеры отступили. Но люди, выходившие из зала, шарахались от нас, как от чумных.
Так закончился суд. Это было 24 декабря в первый день Хануки. И родственники осужденных сразу после оглашения приговора поехали в синагогу. Я, в состоянии почти невменяемости от двух смертных приговоров, жестоких сроков другим и свалки, которую сама неосознанно устроила в зале суда, поехала вместе с ними. И единственный раз в жизни оказалась в синагоге. На следующий день мне дали свидание. Два часа. В кабинете начальника следственного изолятора. Он сидел за большим столом. Мы с Эдиком сбоку за маленьким напротив друг друга. Помню, что был дневной свет. А в Ленинграде в декабре поздно светает и рано темнеет, видимо, было это между двенадцатью и двумя. Я достала из сумочки шоколадку и апельсин. Начальник сказал, что вообще-то это не полагается, но не запретил. Эдик грыз шоколад, натужно шутил, вспоминал строчки Вийона “…и сколько весит этот зад, узнает скоро шея”.
Когда вернулась к друзьям на Пушкинскую, где я жила все дни суда, позвонила Ирина Тарсанова — жена поэта Михаила Дудина. Звонок был неожиданный, мы уже давно не виделись. Она сказала, что у Миши было желудочное кровотечение, что он в больнице и просит меня навестить его.
Истоки моих литературных знакомств, а зачастую и многолетних дружеских отношений лежат в моем детстве и отрочестве. Я училась в одном классе с Всеволодом Багрицким, была своей девочкой в его семье. Близость с мамой Севы — Лидией Густавовной Багрицкой-Суок — распространилась и на ее сестер — Ольгу Густавовну Олешу-Суок и Серафиму Густавовну, мужем которой был Владимир Иванович Нарбут, погибший в 37-м году, потом Николай Иванович Харджиев, потом Виктор Борисович Шкловский. С подросткового возраста я знала многих, кто бывал в их домах. И мои тесные отношения с тремя сестрами Суок продолжались до конца их жизни. Жил Сева в доме № 2 по проезду Художественного театра, где тогда жили почти все советские писатели, а их дети учились в нашей школе. Был еще двор, главный воспитатель детей тех лет, и место, где завязывались дружбы “на всю оставшуюся жизнь”. А у Севы и у меня была и общая судьба подростков — сирот 37-го года. Впрочем, это была судьба большинства ребят и Севиного, и моего дома. Потом пришла первая любовь, трагически оборванная войной.
В Ленинграде, куда после ареста родителей я приехала к бабушке, на той же Исаакиевской площади, где была моя школа, находился Дом Литературного Воспитания Школьников. Он был основан Самуилом Маршаком и располагался в здании ранее существовавшего Института Истории Искусств. В ДЛВШ нам читали лекции всерьез, и были творческие занятия, которые вел молодой поэт Павел Шубин. Потом наших воспитательниц и преподавателей кого арестовали, кого разогнали. Маршак переехал в Москву. ДЛВШ перевели во Дворец пионеров, сделав обычным и скучным литкружком. И Шубин увел нас всех в секцию молодых поэтов ленинградского Дома писателей.
Там я впервые в сороковом году встретилась с Дудиным. На секции читали и разбирали стихи, отчаянно спорили. Когда секция заканчивалась, выходили гурьбой, потом расходились. Однажды Дудин в солдатской форме, коротко стриженный, высокий, худой, с голубыми глазами, сказал: “А можно, провожу?”. Шел снег, пушисто лежал на парапете. А на набережной Фонтанки решетки ограды, черные с белым снежным обрамлением, были какими-то нереальными. Миша сказал, что, проводив меня, пойдет на вокзал, а утром на поезде возвращается в свою часть. И я бездумно сказала: “Переночуй у нас”. Он поспал несколько часов на маленькой кушетке. Ушел рано, очень тихо. Мне казалось, бабушка и не слышала. Но утром она мне жестким голосом тихо сказала: “Ты понимаешь, до чего дошла? Как деревенская девка, которая в город устроилась в няньки, солдат в дом водишь!”. Я смертельно обиделась. За него. За себя. За всех солдат в мире. И ничего не могла ей объяснить. Ведь ничего не было. И быть не могло. Я почти каждый день влюблялась. На день. На два. На неделю. Вспомнить не могу все свои влюбленности. Но даже не целовалась. Я была как кораблик, у которого есть порт приписки. Свободно плавала. Но порт был один, пока его — Севку не убило шальным осколком. Миша еще несколько раз провожал меня. До весны. И как-то всегда было снежно и бело. Ночевать его я больше не звала. А потом он перестал приезжать на секцию.
Потом война. В 42-м я дважды получила от него письма. Оказалось, он приходил к бабушке и даже принес ей несколько картофелин и узнал мой адрес. А потом пришел — и никого нет. Мой санпоезд вновь попал в Ленинград в начале 43-го. И я пошла в редакцию газеты “На страже Родины”. И приходила каждый раз, когда приезжала в Ленинград. И опять он провожал. И были стихи, которые я уже не помню, а ведь не так давно помнила, читала Андрею.
В августе 45-го я демобилизовалась. И тут с ходу, с первого взгляда начался роман. Бурный, с сумасшедшинкой. В сентябре купались в ледяной Неве, и нас забрали в милицию. Вылезали на Исаакий на высоте основания купола на ничем не огражденную покатую плоскость. Солнечные ванны над бездной! У меня через 60 лет схватывает сердце от одного воспоминания. Приходил с цветами — не с букетами, а купив их в товарном количестве у уличных торговок вместе с ведрами. Сразил меня своей красотой, когда я увидела его впервые не в форме, а в нестерпимо элегантном темном костюме. И все бы хорошо. Но Миша пил. Однажды пришел милиционер и сказал: “Гражданин Дудин просил “забрать его из отделения и сохранить вместе с деньгами”. Оказалось, получил гонорар за книжку “Переправа”. Иногда он куда-то пропадал, и Сергей Орлов, главный друг тех лет, искал его по всему городу.
В феврале 1946 года из лагеря вернулась мама. С помощью Миши и еще кого-то ее устроили работать кастеляншей в пионерлагерь Союза писателей в Луге. Там уже работала (тоже с помощью литературных своих друзей) лагерная мамина подружка Груня (Генриета Давыдовна Домбровская). До лета у них фактически работа была только во время зимних и весенних школьных каникул, и они подолгу жили в городе — Груня у своих, мама у меня. А мама пьяных на дух не переносила. Это было первоначальной причиной ее разрыва с моим отцом. В каждое появление пьяного Миши она замолкала, но это молчание было хуже любого крика.
А потом роман кончился так же внезапно, как начался. Конкретной причины вроде не было. Про себя я знаю, что я, как многие после войны (и почти все послелагерники), пережила период отношений, которые неизвестно почему начинались и неизвестно отчего кончались. Вылечилась я от этой болезни с рождением Тани.
На всем протяжении романа я не знала, что Миша женат. Видимо, меня это просто не интересовало, а его не беспокоило. Узнала спустя несколько месяцев, когда наши отношения перешли в другую сферу, стали очень дружескими, вроде как родственными.
Миша очень тепло относился к моим детям, и они, особенно Таня, платили ему тем же. Трещина в отношениях возникла вокруг Бродского. Потом была такая грустно-смешная, в чем-то типичная для нашей страны история. Зимой или в начале весны 1966 года Миша пришел к нам на Чкалова. С бутылкой вина. Шел в эти дни то ли съезд, то ли какая-то конференция, и Миша сказал, что назавтра должен (видимо, так было по программе) выступать с осуждением Синявского и Даниэля. Мне показалось (а может, хотелось, чтобы так было?), что ему это заранее неприятно, и потому он и пришел. Я оставила его со своим сыном Алешкой, который все уговаривал его: “Дядя Миша, попей молока, не пей вино” (мама была у себя в комнате, а Тани дома не было). И побежала за мост в магазин “Вино”. Это близко, 10 минут туда и обратно. И выставила рядом с уже кончавшейся его бутылкой новую, еще две других предусмотрительно оставив в передней. Лешка вызвал меня в коридор и чуть не плача стал шептать: “Мама, что ты делаешь? Что ты делаешь? Ему же нельзя”. А я шептала: “Ничего, он скоро уснет”. И правда, скоро он спал, скрючившись на узеньком кухонном диванчике. Потом снова пил. И снова спал. Утром позвонила из Ленинграда Ирина. “Где Миша?” — “Спит на кухне”. — “Разбуди, я скажу, чтобы за ним пришла машина, ему надо выступать”. — “Знаю, только он не в том качестве, так пусть лучше поспит, а “наверх” можно сказать, что заболел, им к такому не привыкать”. Вечером его, помятого, с виноватой полуулыбкой, я проводила на “Стрелу”. На его официальном статусе эта внезапная болезнь никак не сказалась.
И вот, с непрекращающейся внутренней дрожью после вчерашнего приговора и сегодняшнего тюремного свидания, иду в больницу. В Свердловку — больницу для ленинградского начальства, по словам Иры, чуть ли не к умирающему. Скандал разразился уже в коридоре прямо у дверей палаты. На меня налетела молодая докторша и стала кричать, что она была на суде, что я защищаю убийц, и меня надо судить вместе с ними. И все время повторяла: “Кто вас сюда пустил? Кто?”. Я вроде спокойно ответила, что пришла к Михаилу Александровичу Дудину. Точно помню, что поименовала его полностью, и вошла в палату. Она влетела за мной и еще сколько-то продолжала кричать. Не помню, как она ушла. Но тут то же самое начал говорить Миша, не дав мне сказать даже каких-то положенных слов вроде “здравствуй” или что-нибудь про здоровье. И вдруг я сорвалась и тоже начала кричать, что ему, видимо, очень нравится смертная казнь. Что он, наверно, всегда был антисемитом (на самом деле нет, никогда даже оттенка не замечала). И он тоже начал кричать, что я что-то предала — то ли родину, то ли тех, кто погиб. А я внезапно разглядела, какой он бледный и худющий, а остановиться не могу. И я только сказала ни с того ни с сего “До свидания” и вышла. Какое-то мгновение постояла за дверью. Потом открыла ее и, не входя, сказала: “Минька, поправляйся”. И пошла от двери, хотя вслед услышала “Лена”, но не вернулась, побоялась, что снова буду кричать. Больше я с Дудиным не встречалась. Видела по ТВ (и Андрей всегда отмечал в Дневнике любое появление его — потому и пишу здесь подробно), в 1982-м в Горьком читали с Андреем предисловие к книге “40 дней Мусадага”, в 1988-м стихи о Карабахе, и каждый раз я упрекала себя за ту истерику в больнице.
На следующий день 26 декабря 1970 года я вернулась в Москву. В этот же вечер Валерий попросил меня поехать к Сахарову и рассказать ему все о суде. Надо сказать, что до процесса Пименова и Вайля Сахаров о “самолетчиках”, кажется, вообще ничего не знал. Валерий и я считали, что дело с попыткой захвата самолета не совсем правозащитное. И “правозащитного академика” вовлекать в него не надо. Рассказала Сахарову об этом деле Наташа Гессе, ужиная вместе с ним в гостинице в Калуге во время суда над Пименовым и Вайлем. И у меня сложилось впечатление, что вначале (до приговора с двумя смертными казнями) Сахаров особого интереса к этому делу не проявлял.
Мне кажется, что дальше по дням у Сахарова в “Воспоминаниях” много напутано.
Я помню, как я читала ему последние слова заключенных — не по бумаге, а наизусть. И сама чуть не плакала, и Сахаров был потрясен. Особенно Сильвой Залмансон. Он сразу стал писать черновик телеграммы (кому — не помню). И мы решили сразу ее посылать — не утром, а немедленно. И вместе поехали на центральный телеграф.
Когда проезжали мимо гостиницы “Центральная” (бывший “Люкс”)5, меня потянуло на откровенность. Я показала наши окна, балкон и эркер мамы-папиной комнаты, и за 2—3 минуты езды, оставшейся до телеграфа, рассказала, кажется, о всех главных этапах моей прошлой жизни. На телеграфе в абсолютно пустом и потому непривычно гулком и торжественном зале он и написал эту телеграмму, но я не помню, оставил ли копию. Когда он отдавал ее в окошко, я стояла рядом. И мы вышли из здания. На ступенях телеграфа произошел памятный для меня разговор. Сахаров спросил: “Люся, а сколько вам лет?” — “Сорок семь”. — “А я думал, меньше”. — “А теперь будете думать, что больше?” Он не ответил. Вот в этот вечер, верней в ночь, мы и познакомились. Поймали такси. Сахаров довез меня до дома и поехал к себе.
На следующий день я опять была у Сахарова, как всегда вечером, где-то около 9 часов, а то и позже (днем я на работе, потом какие-то дела домашние). Сочинялась еще одна телеграмма о помиловании (кому, не помню), и пока сочинилась, опять уже ночь. Я сказала, что сама ее отправлю по пути домой. Дежурная телеграфистка отказалась принять телеграмму не за моей подписью и вызвала старшую по смене. Та подошла к окошку и поздоровалась со мной — это была та, что принимала прошлую телеграмму. Она сказала дежурной — “Примите, это его жена”. Я промолчала.
А 30—31 декабря 1970 года на кассационном заседании Верховного суда РСФСР мы с Сахаровым были уже как бы подельники — такое было у обоих тождественное сопереживание и нервное напряжение в ожидании решения. Были мы там вчетвером — мама Юры Федорова, сестра Менделевича Ева, Сахаров и я. Кассация была назначена столь поспешно (всего за шесть дней), что большинство родственников осужденных не успели приехать.
Но и в Верховном суде (как после отказа от кефира и молока в Калуге) был один момент, когда я испытала если не антипатию к Сахарову, то некий намек на нее. В перерывах заседаний мы ходили в тамошний буфет. Там были сосиски, бутерброды и чай. И я платила за всех. Ну Ева Менделевич — понятно, она эти дни жила у меня и была моя гостья. Мама Юры Полина Степановна хотела заплатить, но я ей сказала что-то вроде “Да ладно”. Но Сахаров даже не встрепенулся. И я подумала: “Ну что за мужик такой странный”.
Кассационный суд заменил Кузнецову и Дымшицу высшую меру на 15 лет заключения. В тот момент это показалось великим благом. На выходе из суда стояла взволнованно ожидающая решения толпа людей, и Сахаров стал рассказывать о том, что было в суде. Потом мы с Сахаровым и с Валерием Чалидзе, который тоже был среди ожидавших, пошли к метро. Я сказала, что пойду на телеграф и дам телеграмму Кузнецову. Валерий заметил, что это бессмысленно. Пока приговор не придет в ленинградскую тюрьму, администрация заключенному ни писем, ни телеграмм не передаст. Но я все-таки пошла на Кировский почтамт и послала телеграмму. Валерий был прав — телеграмму не передали. Но я, послав ее, оказалась еще больше права. Начальник тюрьмы пришел в камеру к Кузнецову и пересказал мой текст. А написала я — “поздравляю Новым годом и жизнью”. Было 31 декабря 1970 года.
Год 1971
Первые недели января я Сахарова не видела, но числа 12-го Шиханович принес билеты на фильм Тарковского “Андрей Рублев” и дал мне сколько-то продавать. Я не помню, кому из нас (ему или мне) пришла идея позвать на это не совсем законное мероприятие6 Сахарова. В эти же дни Тельников принес пачку Хроник7 и сказал, что теперь решено их продавать (кажется, по рублю пятьдесят), чтобы окупить расходы на бумагу и машинисток. И я поехала с билетами и с Хроникой к Сахарову. Позже Чалидзе мне попенял, что я вовлекаю Сахарова в противозаконные акции.
Сахаров заинтересовался Хроникой и остался почти равнодушен к билетам. Но купил два. Я еще удивилась, что так мало. У меня вокруг друзья покупали щедрей, а некоторые ленинградцы специально приезжали на “Рублева”. В зале я Сахарова не видела. Рядом с ним сидела моя мама. А мы все были где-то далеко от них.
Потом я стала иногда бывать на заседаниях Комитета прав человека, думаю, что это произошло вскоре после дня рождения Валерия или уже в начале 1971 года. Заседания происходили раз в неделю, мне кажется (но не уверена), по вторникам (четвергам?). Я вскоре стала называть их ВЧК (Вольпин, чай, кекс). Сахарову мой ВЧК понравился. Вольпин рассуждал. Чай (превосходный!) готовил Валерий. Я приносила кекс или ватрушку (Никита Кривошеин называл мою ватрушку диссидентской). Из всех участников этого мероприятия Сахаров был самый малоговорящий и самый слушающий. Я не запомнила ни одного спора (а они были), в котором он участвовал.
Уходили часто втроем: Сахаров, Твердохлебов и я. На углу Арбата и Садового кольца у гастронома сажали академика в такси, а сами (нам обоим надо было на улицу Чкалова) садились в троллейбус. “Полночный троллейбус спешит по Москве, Москва как река затихает”. А когда за поздним часом приходилось брать такси, считали, до какого места доехать по Садовому кольцу нам хватит денег. Однажды Андрей Твердохлебов спросил Сахарова: “Андрей Дмитриевич, у вас когда получка?” — “Не знаю, мне на книжку переводят”, — ответил Сахаров.
15 февраля мой день рождения, много людей. Впервые был Валерий Чалидзе с Верочкой, Андрей Твердохлебов. От Комитета не хватало только Сахарова. Я думала пригласить, но удержало опасение, ч2 октября 1971 г. Тов. Суслову от Пред. КГБ Андропова. Направляется справка о поведении академика Сахарова А.Д. В личной жизни Сахарова в последнее время произошли изменения. Он вступил в интимную связь с преподавательницей 2-го Медицинского училища Боннэр Л.Г., 1922 года рождения, членом КПСС, родители которой в прошлом были репрессированы, а впоследствии реабилитированы. Боннэр поддерж
еще рефераты
Еще работы по разное
Реферат по разное
Валентина осеева динка 1-2 динка динка прощается с детством валентина осеева динка динка 1
17 Сентября 2013
Реферат по разное
Вадим Панов Войны начинают неудачники
17 Сентября 2013
Реферат по разное
Сверхновый литературный журнал «Млечный Путь» Выпуск 14 Содержание
17 Сентября 2013
Реферат по разное
Предисловие от редакторов
17 Сентября 2013