Реферат: Маргарита

Маргарита

Моей дочери Жене с пожеланиями своей Маргариты

- Как для меня, - негодовала моя мама, - так всегда готов ответ. Все знаем, все умеем, мы сам с усам. А ее россказням ты внимаешь, разинув рот. Сочинила себе эталонную группу и поклоняешься! Что дура, то дура ты отродясь, но раньше, понимаю, хоть какая-то индивидуальность наблюдалась. Хамская, конечно, но индивидуальность. Но ведь стоило возникнуть твоей расчудесной Маргарите, и ты даже хамить разучилась! Только рот настежь, как у даунатика! Мне-то все равно, дело хозяйское, но противно смотреть, как твоя дочь становится подпевалой. И где, скажи на милость, твоя финифть? Смотри, зарастут уши, снова будем прокалывать...

Знаете, финифть - это такая штука, сережки кругленькие, фарфоровые с голубыми цветами посередке. Мне очень идут: лицо, вроде, становится длиннее, а глаза синее и больше. Но, видно, все равно придется говорить маме, что Маргарита мою финифть - потеряла. Впрочем, можно сказать, что потеряла я сама. А пока можно и вовсе ничего не говорить, тем более, что мама права, и уши, то есть, конечно, не сами уши, а дырочки в мочках уже заросли. Мама всегда права, оно-то и обидно. И правда - хамская индивидуальность, и правда - эталонная группа. И рот мой, действительно, позорно приоткрывался, и глаза упирались в Маргаритину руку с сигаретой, в Маргаритины говорящие губы, я поддакивала и дурацки неудержимо хохотала ее шуткам. Маргарите было девятнадцать лет, она писала малопонятные стихи, училась в университете, у нее были поклонники, ужасно красивые ноги и такое чувство юмора!..

Когда Маргарита пошла в первый класс, а мне уже исполнилось четыре года, она утопила мою куклу Люсю в белесой луже. В луже плавали вонючие пузырьки карбида, и лезть туда за куклой было невыразимо противно. Через два дня лужа высохла, но куклы там не оказалось, и я решила, что она взорвалась в карбиде.

А еще однажды Маргарита, как бы играя в как бы прятки, приговаривая ласковым голосом, усадила меня в неизвестного назначения ящик, неколебимо стоящий в соседнем подъезде у дверей сурового и даже немножко зловещего писателя Мельникова. Потом Маргарита прихлопнула меня крышкой, по-ведьминому расхохоталась и убежала в светлый день, шлепая "вьетнамками".

Я кротко сидела в ящике. Он пах кислым, пряным, квашеным. От этого очень хотелось есть, но есть было нечего. Тогда я спешно переключилась и начала радоваться. Радовалась я, помнится, тому, что теперь-то никто меня не найдет и не скажет, что мне водить. Водить я не умела - по рассеянности и близорукости, прятаться не умела тоже, и не было еще игры, чтоб меня не "застукали" или чтоб "застукала" я. Потому на моем "вождении" прятки обычно заканчивались: всем надоедало сидеть бестолку в сирени или в подъезде. Я же с упорством маньяка всегда пряталась за одним и тем же деревом. Видимо, этим редкостным постоянством и объяснялась моя неудачливость в игре, потому что водила, торопливо досчитав до ста "десятками" - (... десять, двадцать, тридцать, сорок...) и еще глаз не открыв, радостно кричал:

"Наташка, вылезай из-за своей липы!"

Зато теперь никто и никогда не догадается - молодец, Маргарита! - никто и никогда не найдет меня, никто и ни...

Меня нашел зловещий дядя Федор Иванович Мельников, когда открыл ящик с тем, чтобы поставить в него двадцать банок свежего вишневого варенья. Но там спала я, блаженно вдыхая запах прошлогодних маринадов от стенок. Он врал потом, будто я этот ящик облизывала, но ничего подобного, может, во сне просто язык высунулся - во сне вообще всякое бывает. Потому они меня накормили с женой тетей Надей. Я заглатывала картошку с квашеной капустой и через полукруглое окно смотрела на их балкон. На нем росли горячие цветки герани и слабая полевая гвоздика. Над нашим двором летел легкий молочный вечер, постепенно сгущаясь по краям. Куда он летел - было непонятно, и двор становился незнакомым, и наши окна напротив, в угловом подъезде, были настежь открыты и черны.

Мне дали с собою банку вишневого варенья, дядя Мельников пошел меня провожать, и мы с ним еще долго ждали на темной лестнице папу, который искал меня в соседних дворах, и маму, побежавшую в милицию. Потом мама сердилась и, кажется, плакала в ванной, а папа не плакал, но сердился тоже и даже немножко меня бил. А я сонно совала им банку, бормоча, чтоб посмотрели: вот, нам дали самого настоящего, целого, поллитрового вишневого варенья, нет, вишневого, поллитрового варенья. И я, конечно, уронила эту банку на пол, и она сказала "дз-зынь" и "чмяк-к", и на меня никто больше не сердился. Я плакала и засыпала, засыпала, а они ставили чайник, раскупоривали земляничное варенье, которое еще лучше вишневого, и сквозь рыжую поволоку расплывшегося света мне были видны два золотых профиля над белыми чашками. Еще немножко были видны, а потом погасли...

Мне было велено держаться от Маргариты подальше. Я и держалась. У кромки нашего двора, возле самого перехода в "тот" двор - соседний, ненавистный, не пускающий к себе, где жили чужие злые мальчишки и страшная собака Барсик - так вот, на границе дворов стояла непонятная корявая штука из полых металлических труб, называемая "кувыркалкой". Вот на ней-то я и держалась "подальше". Держалась в самом прямом смысле. Ну, конечно, до того лишь момента, покуда не подходила Маргарита и меня оттуда не сбрасывала. Но скоро она куда-то исчезла, на юг, что ли, а потом и вовсе - из нашего двора. А осенью переехали и мы. Только папа остался.

В следующий раз Маргарита возникла, когда мне исполнилось двенадцать. Жили мы в новом районе - сером, коробчатом, отдельном от мира городке с поэтичным названием Журавинка. В окно моей комнаты глазел пустырь, обсаженный крупноголовыми ажурными кранами. Слева была деревушка, которая, собственно, и осталась от большого села Журавинка. На холмике дремали и поскрипывали полтора десятка деревянных домов. Жили там почему-то оседлые цыгане, приходили к нам ловить своих коней, черные шумные мальчишки пили пиво и жевали неочищенные семечки возле единственного в округе продуктового магазина, бегали босые, красивые и грязные - это была настоящая, дикая, страшноватая жизнь.

Справа протекала речка по имени Вонючка, да нерушимо стоял яблоневый сад, чуть прикрытый одинаковыми панельными домами. В них рано гас и рано зажигался свет, по утрам оттуда выходили будничные люди, торопились к остановке, обгоняли друг друга, пачкали обувь в необъятной микрорайонной грязи. Это тоже была настоящая жизнь, но для себя ее не хотелось.

Моя была ненастоящей. Моя или не началась, или закончилась в тот сентябрьский день, когда стоя на горячей, слежавшейся в сухие и твердые комья земле пустыря, моя мама сказала: "Доча, вот наш дом." В лицо било солнце, и я не видела того, на что она указывала рукой. С тех пор так ничего и не началось, хоть что-то и появилось. Вздорная болонка Пенка, например. Вечернее ожидание мамы с работы и утреннее - с ночных дежурств. Взрослые, не по разу прочитанные книги. Безукоризненно отглаженный мальчик Андрюша с чистыми ушами и выдающимися математическими способностями.

И так как Андрюша всегда был занят какими-то непостижимыми делами и мыслями, а я тоже была занята и тоже непостижимыми мыслями об Андрюше, мы получались законно отгорожены от остального нашего класса, и это как бы случайно придвигало нас друг к другу. Мы получались одинокими, но вынужденными смотреть друг на друга в упор, причем Андрюша морщился, а я жмурилась, вероятно, от блеска его глаз и воротничков. К шестому классу нас придвинуло вплотную: до того минимального расстояния, которое может допустить одна школьная парта, поделенная между двумя верзилами по сто пятьдесят семь сантиметров каждый. Хотя вообще-то в нем было сто пятьдесят пять, но я удачно сокращалась, потому что сутулилась. Проще говоря, нас посадили вместе, месяца два мы учились не краснеть при беседе, а потом Андрюша принялся списывать у меня диктанты, а я поняла, что люблю его не хуже, чем в книгах. Тогда и возникло удручающее: что ноги у меня толстые и большие, ботинки почти мальчуковые, а платье вечно разлезается под мышкой. И что разговаривать я тоже пока не знаю как. В общем, как в подпитии любила петь громадная наша соседка тетя Валя: "Я страдала, страданула."

К тому же я беспокоилась, потому что моя мама, кажется, собиралась замуж. Ходили к ней два претендента - милый, милый, рисующий мне утят на тетрадных обложках и мрачный, бородатый, который готовил плов, обвязавшись маминым фартуком. Что прельстило маму - плов или мрачность, принимаемая за значительность? Но, так или иначе, замуж она вышла за второго, который, впрочем, был лет на двадцать моложе первого, но лет на десять старше мамы. Ко мне он относился вполне чуждо и даже, пожалуй, брезгливо, регулярно отмечая разбитую мной чашку, раздавленное в пакете яйцо и забывшую свое место расческу. Вечерами они исчезали. В "компанию". Иногда "компания" возникала у нас.

Тети и дяди - так называла я этих, в самом деле, не теть, не дядь. Теть больше - дядь меньше. Тети всегда одни и те же - дяди менялись. Вот дядя Сережа тети Иннин, черноглазый, злой и прекрасный, так что его я любила только чуть меньше Андрюши, исчез, и рядом с тетей Инной воцарился юный и добродушный дядя Ося. Потом еще кто-то исчезал, кто-то возникал, неизменно оставались мама с ее мужем и его пловом да три тети - Инна, Ксения и Галка.

Плов стоял на столе, и стеклянные рюмки вынимались из славянского шкафа, и "Кровавая Мэри" дрожала в них, винегрет, горы винегрета и горы капусты квашеной, и огурцов соленых, и бисквитно-кремовый торт на закуску - все было в доме, все цвело, пахло, елось, пилось. Меня, как вести себя не умеющую, мама одним взглядом, одним движением брови, одним качанием головы отправляла в свою комнату, но - с тарелкой, в которую всего было напихано, да, и "частник в томате". Были такие консервы - "Частник в томате". "Частник" - было профессиональное ругательство таксиста-отчима и как-то наложилось на бедного, ни в чем не повинного частика. Мы купили радиолу, тети приволокли гору пластинок - Эдит Пиаф, "Аппасионату", вокально-инструментальный ансамбль "Самоцветы", и мне позволялось поглазеть на их танцы. Ну танцы и танцы, подумаешь... Все равно дядя Сережа говорил, что лучше всех танго "Компарсита" получается у меня. Он говорил, что я пластична, что хорошо слушаюсь партнера, и что оба эти умения мне когда-нибудь сильно пригодятся. Мама потом ругалась с ним на кухне. Завидовала, что ли? А потом дядя Сережа испарился, из тети Инниных мужей был уволен, и танцевать стало не с кем. Не с дядей же Осей, или очкастым дядей Лешей, или мохнатым из-под манжет и воротника и даже немножко на носу дядей Борей, тем более, они и не приглашают. Был еще веселый дядя Гарик, но он все время визгливо восклицал: "Кончик света!" и не привлекал. Лез в книжки, пихал в плов окурки, норовил в углу ущипнуть маму, экое свинство, попробовал бы - меня. Щипала иногда двоюродная Машка, так я ей - в зуб! Но он щипал маму, а мама почему-то только откашливалась и бежала красная в кухню.

В кухне под утро пели хорошие песни, я в моей комнате просыпалась, слушала и запоминала, что у Геркулесовых столбов дельфины греют спины, что есть такие атланты, которые держат небо на каменных руках, и плакала оттого, что погиб веселый Серега Санин. Все было в этих песнях - лето, зима, весна и осень, туман, шелковые слова в красивых конвертах, и синий, всегда уходящий куда-то троллейбус, ночь и утро, день и вечер, и бригантины, и каравеллы, и след от гвоздя в шершавой деревянной стене, и тридцатипятилетняя молодость мамы, и то, что я все никак не вырасту.

В школе Андрюша увлекся физикой, тыкал какие-то вилки в какие-то розетки, голос у него то поскрипывал, то посвистывал, а я все смотрела куда-то ему в ухо и думала про след от гвоздя, в классе похихикивали, писали на доске: "Ступаков + Петровская = ?", а однажды написали: "... = любовь", и Андрюша попросился у Марины Михайловны пересесть, потому что стал плохо видеть. Я удрала с уроков. Шла домой и волокла по земле первую свою взрослую сумку на длинном почтальонском ремне. Было мокро и зелено, продавали гладкие, как кегли, парниковые огурцы, знакомый алкоголик Кирилл Петрович стоял у продуктового магазина, ел шоколадку и жмурился на солнце, брезжили впереди летние каникулы, а Андрюша меня не любил. Дома мама в желтом ситцевом платьице мыла пол желтой тряпкой, отчим колдовал над красным блестящим мясом, Эдит Пиаф картаво кричала: "Браво! Браво!" Солнце било в окна, расцветали фиалки в глиняном горшке. Тахта, стол, два кресла, рога в прихожей, разрисованной кирпичиками - все наше богатство, включая собаку Пенку и куклу Лену, сидящую на платяном шкафу голышом - ее одежки давно потерялись - все было чистое, все блестело, все ждало субботних гостей и доутренних посиделок, а Андрюша меня не любил.

Зазвонили в дверь гости, поприносили торты, а Галка - бутылку вина, а Инна постриглась под мальчика, и маленькая голова глядела с длинной шеи - фу, почти лысая, лысобрысая, дядя Ося с цветами, дядя Гарик - с огурцом под мышкой, дядя Боря - в шерсти, с новорожденной бородкой и пересохшей воблой. Тетя Ксеня, напевая, красит губы почти черным. И томатный сок - сто бутылок или двести - в авоське болтается, для "Кровавой Мэри".

- Как живете, караси?

- Ничего живем, мерси!

И караван шагает через пустыню - грустный первый верблюд, грустный второй; шорох листьев - с календаря падают листья - коричневые, ломкие, бродячие в ночи; муравей, маленький седоватый муравей в очках, и его богиня в старых туфельках без набоек - при чем? Где загорелые, синеглазые, где великаны с выгоревшими волосами?

- А разуваться?

- Что ты, ей-Богу!

- Женя, запри зверюгу, чулки порвет!

- А выпить в этом доме дают?

При чем тут, спрашивается?

- А тебе бы только выпить!

- Да, я думаю только об выпить и дать в морду...

- Не интонируй! И не делай вид, будто сам придумал.

- А откуда это?

- Балда, классики не знаешь!

- Ребятки, вы бы хоть до стола дошли, там будете цапаться!

- Женя, Женя, тут на блюдце было немножко муки...

- Ребятки, к столу.

- Женя...

- Ну что тебе?

- Тут на блюдце было немножко муки - котлеты обвалять.

- Вымыла я твое блюдце, Коленька.

- То есть как это - вымыла? Как это - вымыла?

- Эй, где вы там застряли?

- Да здесь. А кто все же это придумал? Насчет "об выпить".

- Ксеничка, это Бабель.

- Бабель, кабель, кобель...

- Ну как это - вымыла? Я берег, берег...

- А ну тебя!

- Надо же думать, что делаешь! Еле выскреб остатки из банки.

- Ну и застрелись! надоеда!

- Что делается! Кончик света! Оська уже к салату приложился...

Пошла в свою комнату к запертой Пенке. Сидела там с ней одна-одинешенька и смотрела в окно. Пенка скубала новую сумку. И пусть!

- Дамы и господа! - неслось из соседней комнаты.

- А где Лешка, кстати?

- Обещался быть.

- Эх, загу-загу-загулял пырнишка мала- мала- малодой... Кончик...

- Гарик, солнышко, если ты еще раз скажешь "кончик света", я взбешусь и тебя покусаю.

- Женечка, кусай сюда.

- Фу!

- Леди и гамильтоны! Позвольте произнесть!

- А Люська Трошина, бедная, восьмой месяц на сохранении...

- Ну и поделом ей. Абортов меньше надо делать!

- Ты, Ксеня, думай, что говоришь.

- А что?

- Медам и месье!

- Ося, сядь на место.

- Медам...

- Ося, сядь на место и замолчи.

- Инночка, я же только произнесть!..

- А Брежнев и говорит: "Дурак ты, это же брат Косыгина".

- Бородато, лапушка.

- Женя, а есть хрен?

- Кто сказал "хрен"? Прошу не выражаться при новобрачных!

- Это откуда?

- Из Маяковского, Ксеничка. С вольным добавлением хрена.

- Вкусно как!

- Это не я, это Коля жарил.

- Было б лучше в муке обвалять, но Женя вымыла блюдце.

- О Боже!

- Дзинь!

- Дзинь!- это сказал звонок. А потом дядя Леша сказал:"

Ребята, это моя жена Леля. А это Лелина дочка..."

Имя утонуло в немузыкальном вопле дяди Гарика:" Кончик света! И с готовой дочкой!"

- Уймись,- угрожающе сказала мама.- А у нас не разуваются. Проходите, Леля. А девочку, может быть, приютит Тузька?

Ну вот те на! Юрьев день на горе свистнул! Просила-просила, и даже немножко ревела, вроде и позабылось уже дурацкое детское имечко, охомутавшее меня с пеленок... нет, положим, не с пеленок и не с ползунов, а лет с трех, когда я, обуреваемая ухоженным безъясельным одиночеством, вымаливала у родителей собаку, вот как соседская Белка - грязно и прекрасно болоньевого вида: "Мам, роди мне братика. Мам, ну хоть сестричку. Мам, ну хоть Тузика..." Имя "Тузька" - оттуда пришедшее, попахивающее позорным... Неужели это я могла вымолвить: "Роди..." И мама, не раз объясняя приятельницам происхождение моего идиотского прозвища, весело сузив глаза и тонкой рукой откидывая со лба волосы, вновь и вновь произносила: "Роди..." Боже, да разве об этом говорят? Это делают, о чем не хочется думать, но думается, как и о том, самом худшем, что делают еще.

Пнув ногой сумку, ногой же отпихнув приставучую Пенку, я хмуро пошла приючать незнакомую девчонку, ненужную, отвратительную, как все в этот падающий за горизонт, ненужный, отвратительный апрельский день.

В дверном проеме появилась мама. Она обнимала за плечи кого-то совершенно удивительного. Удивительный был одет в голубые шелка и золотыми кудрями походил на уайльдовского принца, уже знакомого и оплаканного по адаптированной английской книжке. У материализовавшегося принца были блестящие волосы, блестящие глаза, блестящий же голубой брючный костюмчик, и короткие штанишки под коленями кончались тоже голубым кружевцем, продолжаясь уже просто ногами - не просто ногами, а замечательно красивыми ногами в прозрачных взрослых колготках и лаковых туфельках. Я выкатив глаза смотрела на все это, на всю эту роскошь, собранную воедино и ставшую человеком, я, толстая, упрямая, с криво растущим передним зубом, нагло глазела на совершенство. Наконец я сглотнула и сипло, как урка, произнесла:

"Привет, Маргарита!"

- Ну почему же Маргарита, наверно, просто Рита?- сказала, улыбаясь, мама.

- Маргарита, - спокойно поправил принц. - А тебя как зовут?

Не Тузик же, не Шарик?..

Она меня не узнала.

До сих пор пытаюсь понять, до самого последнего времени будоражу себя бесполезным вопросом: что ей было от меня надо? Мне-то от нее понятно что - все. Но следуя давнему, врезавшемуся в мозги, как первый, только что купленный мне атласный лифчик в непривычное тело, - следуя маминому "держись подальше" - я держалась. Я не позвонила по снисходительно брошенному на моем столе Маргаритой номеру. Снисходительно - но и скоро - позвонила она. Потом приехала. И снова. И опять.

Маргарита садилась в потрепанное кресло с выливающейся снизу начинкой, ноги через полкомнаты протягивала на тахту, говорила тихими, жесткими, до колик смешными фразами. Надо бы тоже тихо, надо бы улыбаться так, слегка, чуть-чуть, вежливо и уверенно, без особого интереса и постреливать ответными беглыми, блестящими, как молнии, репликами, но я молчала и только хохотала - неудержимо, громко и постыдно. Ну что же я могу поделать, если смешно!

- Пришел сосед. Студент. Четвертый курс биофака. Толстый.

Гений. Гении теперь почему-то толстые. Подмышкой хозяйственная сумка. Ручки нет - на ниц. То есть, вообще нет: она уже без ручки родилась. В сумке что-то шевелится. Сидел. Молчал. Шевелилось. Потом смотрю - лезет, достает из сумки чудище. Тупое, жвачное и очень, главное, вонючее. " Морская свинка" оно называется. И пытается торжественно вручить! Молча. Я говорю: "Степа, засунь ее обратно и унеси, откуда принес. Только скажи сначала хоть слово." Он уставился в потолок, пожевал нижнюю губу, выплюнул, покусал себя за подбородок...

"Ой, я сейчас лопну, просто умру от смеха!"

- ... и говорит уверенно: "И так далее".

Историй было неисчислимо. Иногда приходила послушать мама.

- Сижу на химии. Слышу - звенит. Слышу - катится. Вижу - бутылка. Из-под "чернил"... (И на мой недоумевающий взгляд: "Так дешевое вино называется, не знаешь?") Поднимаю, ставлю на парту. Химик наизусть по учебнику объясняет. Глаза закрыл - строчки из подкорки вылавливает. Слышу - опять звенит. Вижу - опять катится. Поднимаю, ставлю. И третью. Ну, думаю, молодцы Кожинов с Прокушевым - три бутылки в полчаса! А тут у химика завод кончился. Рот закрыл, глаза открыл, на меня уставился. Потом опять рот открыл. Ну и глаза захлопнул. Они у него, знаешь, на ниточках, он либо одним функционирует, либо другим. "Чернышева,-кричит,- эт-т-то чт-т-то такое?" С натугой, как при тяжелых родах. Сижу, молчу, от ужаса не зеленею. Тычет: "Убр-р-рать!" Сижу, молчу. Вопит: "Встать!" Стою, молчу. Опять тычет: "Это что у тебя за притон? Что за осиновое гнездо? Что это такое, спр-р-рашиваю?" Говорю: "Иван Антонович, осины гнезд не вьют. Гнездо, говорю, осиное. От слова "оса" этимологически. А этот предмет, Иван Антонович, называется, бутылка. Ноль семь. Стеклянная. Зеленая."

Маргарита недолго помолчала, взглянула на смеющуюся маму и спросила уверенно и обыденно: "Евгения Михайловна (о, для нее не существовало дурацких "дядь" и "теть"!), а можно кофе?" И мама послушно пошла варить кофе Маргарите. Кофе, который дозволяется пить только взрослым... Мама, которая никогда в жизни не обратила внимания ни на одну, чудом забежавшую в гости мою одноклассницу... В нашем доме, где кофе почитался дорогой барской затеей и угощали им только гостей... Что ты делаешь с людьми, Маргарита?

Через несколько недель я осмелела настолько, что смогла произнести законченное предложение. "Знаешь, - сказала я,- ты похожа на золотого принца из сказки." "Я не люблю Уайльда, - ответила Маргарита, - я люблю Ремарка." И я прочитала Ремарка, и - какой там принц! - Маргарита оказалась вылитая Пат Хольман, только рыжая и зеленоглазая. И кем только она с тех пор не оказывалась! Зато я была исключительно собою, и была уныло неизменяема - кривозуба и толста. А тут еще подоспела летняя форма на физкультуре - чернильно-лиловый купальник, и голые ноги покрывались пупырышками, а ляжки тряслись, как желе, и на Андрюшу глянуть было невозможно - по причинам, указанным выше, а также потому, что у него была своя летняя форма - трусы... И когда он третьим по росту влетал в белый пыльный свет спортивного зала, я зажмуривалась, запихивала все свое пупырчатое тело в какой-нибудь ближний угол и застывала там до сердитого окрика физрука Авдеича. На других уроках было полегче: Андрюша сидел на второй парте, я - на четвертой наискосок, очень удобно, видна щека и розовое ухо, просвечивающее под майским солнышком. Когда его вызывали, и он, стремительно, как выстреленный, вылетал из-за парты, описывал эллипс и приземлялся у доски, я отворачивалась, боясь, что он поймает мой рабский взгляд. И потом, с меня довольно было уха и воротничка.

- Петровская, почему ты не смотришь на доску? Ты не находишь, что Ступаков знает физику лучше, чем ты? А что это мы молчим, не отвечаем? А, ковыряем под ногтем... Вот в этом все и дело: главное для тебя ногти!

"Не реветь! Не реветь! Она того и ждет! Андрюша смотрит! Не реветь! Мама говорит: большего урода, чем моя дочь с распухшим носом..."

- А я слышала, что Петровская у нас умная! А, Петровская?

"Сволочь! Дура старая! Какашка! Ненавижу... Шапокляк!"

- Ну что ж, Ступаков, садись. Пять. Иди к доске, Петровская.

Хочу услаждиться твоим ответом...

- Усладиться.

- Что-о?

- Усладиться,- твердо повторила я.

Так у меня появилась новая двойка и определился первый враг.

Физичка. Варварвар-ра. Так я почувствовала, что месть сладка, узнала, что такое - уверенность, и бегло, но смело заглянула в Андрюшины глаза. Зрачки были коричневые, а белки - голубоватые, что-то было в них нездешнее, тропическое или субтропическое, шелестели узкими серебряными листьями маслины, плавали белые лайнеры и - показалось ли?- мелькнуло нечто невнятное и благосклонное - миг интереса, взмах узнавания. На секунду я почувствовала себя невесомой и изящной. На мне посверкивали голубые кружева, невесть откуда взявшиеся рыжие кудри средневеково струились по моим хрупким плечам, и длинным ногам было незнакомо удобно в белых лаковых "лодочках". Я взглянула под парту. На грязном оранжевом полу крепко стояли мои собственные ножищи в тупоносых ботинках, купленных мамой, как все и всегда, без моего ведома и согласия.

Прошла весна. Проходило лето. Маргарита была в Крыму. Андрюша был неизвестно где. Я была нигде. Утро начиналось чтением в постели и заканчивалось вечером. Когда на пустырь в моем окне с тихого неба оползали почти незаметные розово-серые сумерки, я слезала с тахты, вдевала ноги в растоптанные босоножки, брала на поводок Пенку и, хлопнув дверью, выходила из дому. Ремешки на босоножках я затягивала как придется, и потому каждая нога плясала свой отдельный танец. Миновав еще дышащий дневным жаром, жесткий ноге пустырь и автобусную остановку с одиноким пьянчужкой, спящим на зеленой скамейке, я оказывалась на большом, чернильном, пахнущим гудроном, бензином и почему-то подсолнечным маслом проспекте. Проспект был разрезан надвое нешироким, уходящим в дали газоном, белым и блестящим под луной. Я ступала в мягкую, махровую от невидимой сейчас пыли траву, и окна в домах за пустырями справа и слева, за одинаковыми пустырями, в одинаковых домах, становились незнакомыми и отчужденными. Нас было двое - газон и я, нет, трое - Пенка, я и газон, и нам хорошо было вместе. Мы шли вправо или влево, и трава стелилась под ногами, и редкие ночные машины пролетали мимо нас, как ведьмы на помеле. Когда, целеустремленно топая, мы приближались к следующей остановке, я начинала петь. Нет, это не было вполне пением, скорее, тягучим акыньим воем. Я пела о том, что мама на дежурстве, а отчим - в ночной, что дома тоскливо, а на улице тепло, и что иногда она больше дом, чем дом. Это была увертюра. За ней начинались арии. Я пела одна за всех, как Утесов в "Пароходе". Кстати, у него тоже не было голоса. Была ария Андрюши, была ария Маргариты. Была ария меня. Было много арий меня, и Андрюши, и Маргариты - и все на один и тот же несусветный мотив. Цыганские домики оставались позади, и абрисы домов за пустырями, и глухое, дикое пространство расстилалось справа и слева, а я шла, подставив лицо холодеющему с каждой минутой пыльному ветру, и пела.

Я никогда, ни за что, никому не рассказала бы об этом. Было глупо. Было стыдно. Было невыразимо сладко - брести по ночному газону, путаться босоножками в молочной траве, срывать неумелый голос на высоких нотах и останавливаться лишь для того, чтобы дать возможность Пенке сделать свои нехитрые дела.

И теперь, зная сладость других ночей, когда голова к голове на подушке, и так будет всегда (никогда!); и трепет третьих ночей, когда, слыша тихий писк или отчаянный визг, ногою нашариваешь под диваном убежавшие тапки, и несешься в ванную мыть грудь (постой-постой, какой я кормила в прошлый раз?), и суешь потрескавшийся сосок в маленький требовательный рот, и долго-долго сцеживаешь молоко, а следующее кормление - в шесть; и зная напряженную тишину ночей, когда на краешке кухонного стола, охмелев от недосыпа, я вывожу китайской авторучкой эти черные острые слова - свидетельствую: важнее тех первых ночей не было.

В августе меня отправили в пионерлагерь. Это были чудесные дни в густом нешумном лесу, близ круглого лилового озера, с красивой вожатой и умным воспитателем, ровно три безоблачных дня, потому что в ночь на четвертый я устроила в палате долгий, позорный и безнадежный рев, стихийно переросший в удачную симуляцию - печень, что ли, или аппендицит. Четвертый день я провела в изоляторе. Там было бело, чисто и одиноко. И медсестра дала мне журнал "Работница", который я проштудировала от корки до корки. Я как раз дочитывала последнюю статью - о вреде абортов - когда в проем двери мрачно просунулась физиономия отчима.

Дома мама, сдвинув на лоб очки, сказала сухо: "Ну молодец, ну удружила! Сама опозорилась, меня опозорила, и супы тебе теперь вари. Трех зайцев - одним выстрелом!" И продолжала читать "Сагу о Форсайтах". "Паршивка", - пробурчал отчим, перебирая разложенные на газете грибы. Пока в палате я комьями впихивала в чемодан кофты и трусы, он успел пройтись по лесу и настрелять целый котелок лисичек. Я взяла ножик и присела рядом скубать грибы: от них резко пахло лесным дождевым ветром. Я пожалела о лагере, о круглом озерце, о широких привядших папоротниках, а также об оставленной впопыхах в тумбочке джинсовой юбке - об этом еще предстояло сказать маме - и подумала: а чего, собственно, мне там не хватало? И сама себе - твердо и молча - ответила: а вот не хватало! -

Может, валянья в постели с книгой? - высокомерно продолжала допрос я. - Может.- А может, газона? - Может, и газона. - Но там были такие хорошие девочки! - Были. -И ты могла бы с кем-нибудь подружиться! - Могла бы.. - Вот видишь! Будешь опять бродить по ночам, как лунатик, а скоро в школу, и ты прекрасно знаешь, что будет: Андрюша - на второй, ты - на четвертой, и Варвара... И Марина Михайловна опять скажет, качая головой: "Наташа, пока ты не научишься общению со сверстниками, никакие книги ничему тебя не научат." И снова добавит: "Будь проще." А ты опять не поймешь: как это - проще? Чем это проще? Проще чего? Конечно, ты хотела бы с ними дружить, хоть с ними и скучно, но они почему-то называют тебя "кокарбоксилазой", откуда они знают, что тебя кололи этой гадостью - болючая такая!.. И когда ты идешь по коридору, кто-нибудь непременно смеется тебе вслед. И ты будешь опять одна, и одна будешь ходить по газону, пока он не размокнет от дождя и не станет всмятку, как яйцо, а потом не застынет от снега и ветра и не будет мертвым, как бетон. И надо каждое утро просыпаться в семь, бежать в школу и нести "сменку" в мешочке - те же разболтанные вдрызг босоножки... А так хоть бы память! Хоть бы о лагере! Хоть бы о лете! У Андрюши будет, у Маргариты будет, одна ты - как сирота...

- И никакая не сирота! И память будет!

- О газоне?

- Пусть о газоне! А то выдумали еще какие-то "линейки"! И флаг каждый день опускают, как дураки, и поднимают! Собаку тоже прогнали: она пришла, я ей вынесла из столовой котлету, а они прогнали: "Ах, лишай! Ох, лишай! У тебя тоже будет лишай!" Сами - лишай! И спать - в десять. И смотр строя - в воскресенье. И пионеры облупленные, белые, без носов - по всем дорожкам! И дорожки - асфальтированные! А утром - полянку подметать, шишки выкидывать в мусор! Пусть уж осень скорей, ей-Богу! Андрюша вернется, Маргарита...

Вернется ли ко мне Маргарита?

Маргарита вернулась в последний день августа. Хмыкнула, увидев аккуратно разложенную на тахте пионерскую форму: белую накрахмаленную блузку с устрашающего вида эмблемой на кармашке - нечто оранжевое, трехугольное, кривовато топырящееся в разные стороны, предполагалось, что это костер, но уж очень предположительно предполагалось; юбка там еще разлеглась, синяя, со складочкой, со звездою на коричневом, вдетом в нее ремешке. Маргарита на тахту влезла с ногами, потеснив блузку, примяв узкой ступней юбку - ну и наплевать, опять выглажу, делов-то! Покопавшись в сумке, наружу извлекла крупную промытую черешню в шелестящем целлофановом мешке: " Это тебе, крымская". Сама она была крымская, розовая и смуглая, как эта черешня, и у меня во рту пересохло, и радостный язык замер, не способный к словам.

"Вечерами движение одностороннее. Сарынь на кичку - на бочку. Обратно уже через киношку, танцплощадку, через пляж. Во всех карманах бутылки с бочечным вином. При каждом движении - булькают. На танцульках не слышно музыки: все булькают и переливаются. Милые вещи там происходят... Пьяный Евтушенко пляшет и рыдает.

- Ты видела Евтушенко?!

- Я с ним танцевала.- веско произнесла Маргарита.- Все собирают халцедоны и куриных богов. По вечерам бродят ошалевшие по берегу. Скучно, одним словом. Скучно живут.

Кто такие " куриные боги", почему они куриные, и зачем их собирать, я уже не спрашивала, не обнажала перед ней свою дремучесть. Что такое бочка я догадывалась. Но вот это Маргаритино "ску-у-учно", включающее в себя пылкого Евтушенко, бочку, неведомых курьих богов, которых вдобавку носят на шее - к чему? - и гордятся перед беднягами, которым не посчастливилось их раздобыть, нарыть, наковырять; летние кинотеатры без крыши, под черным звездчатым небом, где крутят (тоска!) одни индийские фильмы, в них только любовь и песни ( почему "тоска", когда и любовь, и песни?); это "ску-у-учно" у горы Кара-Даг, и у горы Хамелеон, у трепещущих и льющихся под ветром маковых полей - по пути из Симферополя, и маленький зверинец, где чахнут в жаре и тоске павлины цвета электрик и три злые обезьянки; да, и чисто вымытая черешня в прозрачном мешке с дырками, из которых острыми струями бьет вода и вмиг высыхает на горячем песке пляжа ( "там мало песка, в основном, галька"), и вот эта никогда не виденная мною чудесная галька - это было Маргаритино "скучно", и моему "скучно" там не находилось места.

- А это тоже оттуда? - безголосо от восхищения спросила я, тыча пальцем в красную блестящую Маргаритину рубашку. Рубашка искрилась и сверкала. Заходящее солнце билось в красный шелк, и запутавшись в нем, не умело выпутаться, беспомощно прыгало где-то около груди, и я с трепетом поняла, что под рубашкой она - без всего, и что это прекрасно.

- Из Феодосии.- кивнула Маргарита.- Шесть рублей. Вискоза.

Уцененная. Тут пятно под мышкой.

Господи, какое пятно? Вискоза. Уцененная. Что такое - вискоза? Что такое - уцененная? Маковый путь из Симферополя. Мак. Море. Розовый тамариск и черные розы, по проволочным каркасам вьющиеся, опадающие крупными цветами на крышу приземистого беленого дома.

- Знаешь, что ты сейчас сделаешь?- неторопливо и равнодушно спросила Маргарита.

- Не-а, - я никак не могла оторвать глаз от бального шелкового солнца.

- Сейчас ты ее примеришь.

Это было похоже на сон и на кощунство одновременно.

- Зачем?

- Не мой цвет.- невозмутимо растолковала Маргарита.- А блондинке спокойный красный очень даже пойдет. Ты ведь блондинка...

- Я блондинка?

- А кто же ты, скажи на милость?

Я бегло через плечо глянула в зеркало. Нет, все то же.

Круглая, безгранично удивленная мордаха. Бесцветные поросячьи хвосты, непрезентабельно затянутые аптечными резиночками. Курносость, дурацкая ямка на одной щеке, большие уши. Смеешься, что ли, Маргарита? Я повернула к ней голову, почти физически почувствовав, как коротка моя шея. Маргарита была голая. Не совсем голая, юбка сидела на ней как влитая, белая, ничуть не измявшаяся сзади, а рубашка была распластана поверх моих убогих, скомканных школьных нарядов. Маргарита стояла у окна, не закрывая грудь ладонями, как непременно сделала бы я, не сутулясь и не отворачиваясь. Грудь у нее была белая и на смуглом теле выглядела ненастоящей. К плечам от нее шли тоненькие, тоже белые, полоски - следы от лямок купальника. На тонкой шее плавали разноцветные бусики.

- Ну надевай же,- Маргариту явно раздражала моя нерасторопность.

- А ты?

Мне показалось, что вот так, не одеваясь, она встанет сейчас и пойдет: по нашей замызганной лестнице, по нашей пахнущей автобусами улице, где клубится с утра и до вечера поднятая ногами и колесами горячая пыль, и строительный сор валяется прямо на тротуаре, вдоль речки Вонючки, вдоль аллеи никогда не горящих фонарей и дальше, за город, через все пустые вечерние шоссе - в свой Крым.

- А у меня свитер есть.

Свитер был белый, свитер был пушистый, свитер был мохнатый, и облегал ее так же естественно,как прежде - воздух, а до того - красная вискоза, и я поняла, что дело вовсе не в свитере, воздухе или вискозе, дело в Маргарите.

Напяливая рубашку, я вздрагивала от нетерпения, как лошадь в беге. Она божественно шелестела, шебуршала, нашептывала красивое и ощутимо резала под мышками.

- Ну как?

Маргарита отстранилась, прищурилась:

- Как бы тебе сказать... Писаной красавицей тебя, конечно, не назовешь, но для сельской местности... Похудеть бы не мешало. И лифчик какой-то плебейский, сюда надо бы кружевной. Ну да ладно, носи.

Кружевной лифчик я, потея от стыда и вдохновения, выкрала из маминого ящика. Она дежурила в ночь, и прибившись виском к замутненному стеклу восьмого автобуса, дремала сейчас по пути домой, а отчим поглощал ежеутренний деликатес - вчерашнюю картошку, залитую сопливой непрожаренной
еще рефераты
Еще работы по разное