Реферат: Мы уже прочно дружили и в представлении посто­ронних, а поэтому вынужденно и в своем соб­ственном составляли литературную группу, к нам присоединился Бродский, он был немного моложе нас


мы уже прочно дружили и в представлении посто­ронних, а поэтому — вынужденно — и в своем соб­ственном составляли литературную группу, к нам присоединился Бродский, он был немного моложе нас. Как все в молодости, мы читали друг другу сти­хи, встречаясь на переменах и когда пропускали лек­ции. В весенний солнечный вечер, когда я и Бобы-шев впервые заговорили друг с другом, мы прошли пешком по Загородному, Владимирскому, Литейному, через Неву, по Лесному, до моего дома недалеко от Ланской, беспрерывно читая стихи, и еще час топ­тались у ворот, дочитывая «Февраль» Багрицкого и на выбор из «Орды» и «Браги» Тихонова. В другой раз Бродский, узнав у моих домашних по телефону, что я стою в очереди за билетом в железнодорож­ных кассах, помещавшихся тогда в здании Думы, приехал туда и прокричал-пропел «Большую элегию Джону Донну», только что написанную: публика бы­ла в шоке.

Как группу воспринимала нас и Ахматова, гово­рила мне: «Вам четвертым нужна еще поэтесса. Возь­мите Горбаневскую». Мне это казалось как раз не­нужным, мы не декларировали направления, не выпускали манифестов, не находились в оппозиции к другим группам, и если чему себя противопостав­ляли, то лишь вязкой бесформенности поэзии офи­циальной или намеревающейся стать официальной. Ахматова однажды назвала нас «аввакумовцами» — за нежелание идти ни на какие уступки ради возможности опубликовать стихи и получить призна­ние Союза писателей. Напечататься мы в самом де­ле хотели, но, во-первых, не во что бы то ни стало, а во-вторых, кроме чуть не ежедневного чтения сти хов друг другу мы получали частые приглашения «почитать стихи» в чей-то дом, во Дворец культуры, в разнообразные лито (литературные объединения), на вечера поэзии. Один раз я выступал в Доме ар­хитектора вместе с клоуном Енгибаровым и укроти­телем удавов Исаакяном, он с акцентом говорил: «Советская школа дрэссуры смотрит на дрэссируе-мого, как следователь на обвиняемого, тогда как за­падная школа дрэссуры доказывает ему, что человек тоже зверь, только сильнее, то есть, по-простому, бьет»; и еще: «Питоны как живородящи, так и яйце-кладущи». На этом фоне я читал стихи о том, что, погружаясь в сон, мы отстаем на треть от суток и от времени вообще, мне аплодировали, но удивлен­но, как если бы мне удалась только первая часть но­мера, а вторая — скажем, массовый гипноз — сорва­лась.

Мы были молоды, то есть сильны, быстры, удовле­творены жизнью, не сомневались ни в своем талан­те, ни в предназначении и верили в свою звезду Мы ценили талант сверстников: Горбовского, Еремина, Уф-лянда, а в Москве — Красовицкого, Хромова, Черт­кова. Уважали Слуцкого за серьезность, с которой он складывал бесхозные слова в строчки, считая, что армейско-протокольный способ их соединять ведет к правде. Что же до Евтушенко, то все-таки «Я раз­ный, я натруженный и праздный» или «Не водки им, ей-богу бы, а плетки!» было очень на любителя, а на «Россия, ты меня учила свято верить в молодежь» не находилось уже и любителя. Когда же он и его то­варищи стали писать, а точнее — работать, с расче­том на успех, это стало совсем неинтересно, стало неинтересно даже то, что они наши ровесники.

Ни тогда, ни даже сейчас, когда судьбы более или менее завершены и шаги, выглядевшие случайными, оказались тенденциозными, связи, представлявшиеся прочными, разорвались, а представлявшиеся невоз­можными — возникай и окрепли, когда восторжест­вовали взгляды и репутации, казавшиеся смехотвор­ными, я не находил и не нахожу системы как в отношениях между людьми, так и в столкновении и развитии их идей. Понятия «поколение», «процесс», «историческое место» я воспринимаю как слова ин-теллигентско-газетного жаргона, навязанные для раз-рабатывания беседных определенного сорта тем и написания определенного сорта книг и лишенные реального смысла. Ольшевская разговаривала с Ах­матовой, Надежда Яковлевна Мандельштам разгова­ривала с Ахматовой, Ольшевская с Мандельштам, иногда они разговаривали втроем, но представляли каждая самое себя, во всяком случае разговор был тем подлиннее, чем меньше каждая была в продол­жение его сцеплена с кем-то, в разговоре не участ­вовавшим. Всякий человек выражает что-то неинди­видуальное: свою семью, свой круг, профессию", время, — но выражает, а не представляет. В общении «представителей» нет той единственности и обяза­тельности, которые свидетельствуют, что «представи­тели» — конкретные люди, то есть живые, то есть люди, а не, скажем, страницы текста или деревья.

Поэтому я был захвачен врасплох и обескуражен скандалом, который, не ожидая того, спровоцировал. Дело было в квартире Алигер, где Ахматова корот­кое время обреталась. Я навестил ее и был пригла­шен хозяйкой к обеду. К столу вышли еще две доче­ри Алигер и украинский поэт, имени которого не запомнил. Б этот день на сценарные курсы приходил Слуцкий, рассказывал слушателям, в их числе и мне, о социальной роли современной поэзии. Сде­лал упор на том, как вырос спрос на стихотворные сборники: 50-тысячные тиражи не удовлетворяют его, а всего полвека назад «Вечер» Ахматовой вышел тиражом 300 экземпляров: «она мне рассказывала, что перевезла его на извозчике одним разом». В се­редине обеда, скучного и неживого в большой хо­лодной комнате, я, как мне показалось, к месту пе­ресказал его слова «Я?! — воскликнула Ахматова. — Я перевозила книжки? Или он думает, у меня не бы­ло друзей-мужчин сделать это? И он во всеуслыша­ние говорит, будто это я ему сказала?» — «Анна Ан­дреевна! — накладываясь на ее монолог, высоким голосом закричала Алигер. — Он хочет поссорить вас с нашим поколением!» «Он» был я, но эта мысль показалась мне такой нелепой, что я подумал, что тут грамматическая путаница. Я не собирался ссо­рить Ахматову со Слуцким, но меньше всего мне приходило в голову, что Слуцкий и Алигер одного поколения — и вообще одного чего-то.

В эти дни, если не в самый этот день, Ахматова показала мне в тетради новое стихотворение «Все в Москве пропитано стихами, рифмами проколото на­сквозь...». Оно не связано впрямую с этим эпизодом, может быть, даже не учитывает его, но ощущение гу­стой липкой избыточности стихов в рифму, стихов не чьих-то, а стихов вообще, московских, ленинград­ских, советских, этот обед передавал как нельзя луч­ше: хозяйка-поэтесса, поэт из Киева, поколение по­этов, 50 тысяч книжек — этот напор социально, но не индивидуально значимых поименований и чисел исподволь втягивал в свою свальную потеху и 300 экземпляров «Вечера», и имя Ахматовой. «Сам Про­коп ничего, — говорила она о ленинградском пред­седателе Союза Прокофьеве. — Но стихи — типич­ное le robinet est ouvert, le robinet est fermй. Это Гонкуры вспоминают, как старуха Жорж Санд была потрясена изобретением водопроводного крана и все время демонстрировала им: «Vous voyez, видите, кран открыт — вода льется, кран закрыт — конец».


Друг, который вез на извозчике пачки тоненьких книжек с лирой на обложке, оказывался столь же ре­ален, сколь участники застолья, которым о нем бы­ло упомянуто. Если не реальнее: как триста реальнее пятидесяти тысяч; как еврей-издатель «Камня», ска­завший Мандельштаму: «Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше», — реальнее Дымшица, через 35 лет после гибели поэта в дальневосточном лагере выпустившего его стихи с фразой: «В 1937 г. оборвался творческий путь Мандельштама».

Она вспоминала об умерших, особенно о друзьях молодости, тем же тоном, с той же живостью, что и о вчерашнем госте, и часто именно по поводу вче­рашнего или сегодняшнего гостя. Хотя она пригова­ривала: «Я теперь мадам Ларусс, у меня спрашивают обо всем», — но ее реплики были не энциклопеди­ческая информация по истории литературы и искус­ства, а анекдот, не оценка, а яркая деталь. Она писа­ла заметки об акмеизме, о борьбе литературных течений, о Модильяни, о Блоке, но когда разговари­вала, появлялись «Коля», «Осип», Недоброво, Анреп, «Ольга», Лурье, Лозинский, Шилейко; если Модилья­ни, то как «Моди», незнаменитый, милый, «вой». Блока же, создавалось впечатление, ее вынуждали вспоминать, она была вынуждена выступать как «со­временница Блока», но он был «чужой". Она говори­ла о его жене, Любови Дмитриевне Менделеевой: «У нее была вот такая спина, — показывала, широко разводя руки, — большая, тяжелая, и грубое красное лицо», — и возникала Муза таможенника Руссо. Но Блока не убавлялось, а прибавлялось, потому что на­клонность опубликованных сю в мемуарах его фраз о Толстом, об Игоре Северянине или выпаленной на станции Подсолнечная — та же, что и его стихов, а спина и щеки, которых он не видел, во всяком слу­чае не видел как поэт, дают представление об угле, под которым его поэтический взор был обращен к действительности. И акмеизм предстает в виде Цеха поэтов, на собрания которого рассылала повестки жена Гумилева Анна Ахматова, и Шилейко шутил, что она по неграмотности подписывала их «сикли-тарь Анна Гу», — то есть предстает акмеизмом «Ко­ли», «Осипа» и «Мишеньки» Зенкевича, а не акмеиз­мом филологов. А если так, если Блок — Блок и при такой музе и акмеизм — акмеизм и при таком лег­комыслии, то и о Пушкине, центральной фигуре того третьего, «исторического времени», в котором жи­ла Ахматова, она могла нисколько не в ущерб его достоинству сказать в веселую минуту, повторяя слов­цо Федора Сологуба: «арап, бросавшийся на русских женщин», и что Наталья Николаевна была жена ти­па «гаси свечу» — как о застанном ею живым, как о действительно живом, а не о ряженном во фрак про­извольном «если-бы-он-жил-сейчас».

Прошлым прораставшее настоящее выбрасывало свежие побеги былого в непредсказуемую минуту. Ахматова рассказывала, как в 1935 году, в ночь после ареста ее сына и ее тогдашнего мужа Пунина, она вместе с первой женой Пунина Анной Евгеньев­ной, урожденной Арене, в ожидании предстоящего обыска жгла в печке бумаги, которые могли выгля­деть компрометирующими, то есть практически все подряд. И когда под утро, перепачканные сажей и без сил, они наконец присели и Ахматова закурила, с самой верхней из опустошенных полок спланиро­вала на пол фотография, на которой барон Арене, отец Анны Евгеньевны, свитский адмирал, на борту военного корабля отдавал рапорт совершавшему ин­спекционный визит государю Николаю П. (А. А, на­чала хлопоты об освобождении, поехала в Москву, пришла к Сейфуллиной, та отправилась к Поскребы­шеву, секретарю Сталина, и узнала, как надо отдать письмо, чтобы оно попало в руки Сталина. Поскре­бышев сказал: «Под Кутафьей башней Кремля около десяти часов — тогда я передам». Назавтра А. А. с Пильняком подъехали туда на машине, и Пильняк отдал письмо. «Стрелецкие женки», — произнесла она в этом месте рассказа, прокомментировав так строчки из «Реквиема»: «Буду я, как стрелецкие жен­ки, под кремлевскими башнями выть». В тот же день отправил туда письмо и Пастернак, при этом сказал: «Сколько бы кто другой ни просил, я бы не сделал, а тут — уже...» Потом в некоем трансе она бродила по Москве и очутилась у Пастернаков. Хозяин весь вечер говорил об Анненском: что он для него, Пас­тернака, значит. Потом ее уложили спать. А когда ут­ром она проснулась в солнечной комнате, в дверях стояла Зинаида Николаевна (жена Пастернака) и го­ворила: «Вы уже видели телеграмму?" Телеграмма бы­ла от Пуниных, что оба уже дома. Ахматова приеха­ла в Ленинград и застала обоих, сильно друг другом недовольных, друг на друга за что-то сердящихся. Про освобождение Пунин рассказал, что когда его ночью подняли — в который-то раз, — он решил, что снова допрос. Когда же сказали, что отпускают, он, хотя и сбитый от неожиданности с толку, при­кинул, что трамваи уже не ходят, и спросил: «А пе­реночевать нельзя?» Ответ был: «Здесь не гостиница». «Вот, Толя, — сказала она, — предыстория моих от­ношений со Сталиным, не всегда усач спрашивал: «Что дэлает монахыня?»)

О Пунине разговор заходил считанные разы. На­сколько легко она говорила о Шилейке, насколько охотно о Гумилеве, настолько старательно обходила Пунина. Сказала однажды, в послесловии к беседе на тему о разводе («институт развода — лучшее, что изобретено человечеством», или «цивилизацией»), что, «кажется, прожила с Пуниным на несколько лет доль­ше, чем было необходимо». Дала прочесть копию его письма 1942 года, в котором он писал, как, умирая в блокадном Ленинграде, много думал о ней, и «это было совершенно бескорыстно, так как увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал». «И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и потому так совер­шенна, как Ваша... Я тогда думал, что эта жизнь цель­на не волей — и это мне казалось особенно ценным, — а той органичностью, т. е. неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит, ...многое из то­го, что я не оправдывал в Вас, встало передо мной не только оправданным, но и, пожалуй, наиболее прекрасным... В Вашей жизни есть крепость, как буд­то она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки». «...Я остался жить и сохранил и само то чувство и память о нем. Я так боюсь его теперь потерять и забыть и делаю усилия, чтобы этого не случилось, чтобы не случилось того, что так иной раз случалось со мной в жизни: Вы знаете, как я лег­комысленно, не делая никаких усилий, даже скорее с вызовом судьбе терял лучшее, что она, судьба, мне давала». Он был арестован в 1949 году и в 1953-м умер в лагере — Ахматова показала мне фотографию ровного поля, утыканного геометрически правиль­ными рядами табличек: колышек с прибитой фанер­ной дощечкой, и на каждой номер и еще несколько цифр — на передних цифры можно разобрать. Таб­личек столько, сколько мог захватить фотообъектив: это лагерное кладбище, предположительно то его место, где зарыто тело Пунина.

О браке с Шилейкой она говорила как о мрачном недоразумении, однако без тени злопамятности, ско­рее весело и с признательностью к бывшему мужу, тоном, нисколько не похожим на гнев и отчаяние стихов, ему адресованных: «Это все Коля и Лозин­ский: «Египтянин! египтянин!..» — в два голоса. Ну, я и согласилась». Владимир Казимирович Шилейко был замечательный ассириолог и переводчик древневос­точных поэтических текстов. Египетские тексты он начал расшифровывать еще четырнадцатилетним мальчиком. Сожженная драма Ахматовой «Энума элиш», представление о которой дают воссозданные ею заново в конце жизни фрагменты «Пролога», на­звана так по первым словам («Там вверху") древне вавилонской поэмы о сотворении мира, переводив­шейся Шилейкой. От него же, мне казалось, и до­машнее прозвище Ахматовой — Акума, хотя впослед­ствии я читал, что так называл ее Пунин — именем японского злого духа. Шилейко был тонким лириче­ским поэтом, публиковал стихи в «Гиперборее», «Апол­лоне», альманахе «Тринадцать поэтов». Вот одно из его стихотворений, напечатанных в 1919 году в во­ронежской «Сирене»:


В ожесточенные годины

Последним звуком высоты,

Короткой песней лебединой,

Одной звездой осталась ты.

Над ядом гибельного кубка,

Созвучна горестной судьбе,

Осталась ты, моя голубка, —

Да он, грустящий по-тебе.


Перед революцией он был воспитателем детей гра­фа Шереметева и рассказывал Ахматовой, как в ящи­ке письменного стола в отведенной ему комнате, из­давна предназначавшейся для учителей, обнаружил папку с надписью «Чужие стихи» и, вспомнив, что в свое время воспитателем в этой семье служил Вязем­ский, понял, что папка его, поскольку чужие стихи могут быть только у того, кто имеет свои. В эту ком­нату Шилейко привез Ахматову после того, как они прожили тяжелую осень 1918 года в Москве в 3-м Зачатьевском переулке. Это было первое вселение Ахматовой в Фонтанный дом, № 34 по Фонтанке: следующее случилось через несколько лет, когда она вышла замуж за Пунина, жившего там в 4-м дворе во флигеле. С Шилейкой она жила еще в квартире в служебном корпусе Мраморного дворца: «одно окно на Суворова, другое на Марсово поле». Посмеиваясь, она рассказывала такую вещь об этом замужестве. В те времена, чтобы зарегистрировать брак, супругам достаточно было заявить о нем в домоуправлении: он считался действительным после того, как управ­дом делал запись в соответствующей книге. Шилей-ко сказал, что возьмет это на себя, и вскоре подтвер­дил, что все в порядке, сегодня запись сделана. «Но когда после нашего развода некто, по моей просьбе, отправился в контору уведомить управдома о рас­торжении брака, они не обнаружили записи ни под тем числом — которое я отчетливо помнила, — ни под ближайшими, и вообще нигде». Она показала мне несколько писем Шилейки, написанных калли­графическим почерком, в изящной манере, с очаро­вательными наблюдениями книжного человека, с вы­писками на разных языках. «Целый день читаю Сервиевы комментарии к Вергилию. Прелестно! Вот

И вежлив будь с надменной скукой.

(Мандельштам)

Nonne fuit satius tristes Amaryllidis iras

Atque superba grati fastidia.

Verg. Ecl. ii, vv. 14-15


A Оська никогда и не заглядывал в Мантуанскую душу». (Двустишие из «Буколик»: Разве не было (мне) довольно печалящей гневливости Амариллиды/И надменного отвращения милого [Меналка]?) Письма дру­жеские, не супружеские, с шутливой подписью, вро­де «Ваши Слоны», и нарисованным слоном. «Вот он был такой, — кивнула она головою, — Мог поглядеть на меня, после того как мы позавтракали яичницей, и произнести: «Аня, вам не идет есть цветное». Ка­жется, он же говорил гостям: «Аня поразительно уме­ет совмещать неприятное с бесполезным». Тем более неожиданным было услышать от нее, что «косно­язычно славивший меня» — тоже он.

Начало 60-х годов было временем посмертной славы Мандельштама. «Воронежские тетради» мы про­чли году в 55-м переписанными от руки именно в тетрадке. Теми же коричневыми чернилами, уже чуть выцветшими, тем же пером «с нажимом», в начале этой тетрадки был переписан «Камень», и первое впечатление от первых стихов Мандельштама, то есть от поэзии Мандельштама как таковой, было не­сравненно острее впечатления от, скажем, «Стихов о неизвестном солдате», которые звучали хотя и тра­гически, но все-таки уже на фоне удивительного, удивительно свежего, звука тех первых. Вскоре ста­ла ходить по рукам машинопись «Четвертой прозы», ошеломлявшей сочетанием эгоцентрически агрес­сивной изысканности с ругательностью, органичной для ситуации травли и потому лишенной индивиду­альных черт. Ритм, приспособившийся к прерывис­тому дыханию обложенного со всех сторон, но про­должающего свой «косящий бег» благородного зверя; высокий тон, едва не срывающийся на крик; макси­мализм претензий, поддержанный полнотой самоот­дачи, — все это вместе представлялось молодому че­ловеку наиболее привлекательной и наилучшим образом отвечающей его собственным литератур­ным притязаниям манерой. На нее ориентировались, в частности, и мои первые прозаические опыты: бы­ло соблазнительно видеть в ней универсальность и, стало быть, многообещающие перспективы. «Это вам для вашей мстительной прозы», — заключала Ахма­това свой или мой рассказ о событии или человеке, видимость которых оказывалась в трудно формули­руемом противоречии с сутью. Тогда же она сделала запись, которую собиралась вставить в «Листки из дневника» (и даже пометила «в текст, стр.», но кон­кретного места так и не обозначила): «И дети не оказались запроданы рябому черту, как их отцы. Оказалось, что нельзя запродать на три поколения впе­ред. И вот настало время, когда эти дети пришли, на­шли стихи Осипа Мандельштама и сказали:

Это наш поэт».

Зимой 1962 года я подбил Бродского на поездку во Псков. Накануне отъезда Ахматова предложила нам навестить преподававшую в тамошнем педин­ституте Надежду Яковлевну Мандельштам, передать привет, но адреса не знала, а только сказала, через кого ее можно найти. Мы провели в Пскове три дня, разглядывали город, переходили по льду Великую, ездили по окрестностям, день бродили по Изборску В один из вечеров отправились к Надежде Яковлев­не. Она снимала комнатку в коммунальной квартире у хозяйки по фамилии Нецветаева, что прозвучало в той ситуации не так забавно, как зловеще. Она была усталая, полубольная, лежала на кровати поверх оде­яла и курила. Пауз было больше, чем слов, явствен­но ощущалось, что усталость, недомогание, лежание на застеленной кровати, лампочка без абажура — не сиюминутность, а такая жизнь, десятилетие за деся­тилетием, безысходная, по чужим углам, по чужим городам. Когда через несколько лет она наконец переехала в Москву, это был другой человек: суетливая, что-то ненужное доказывающая, что-то недостовер­ное сообщающая, совершенно непохожая на ту до конца дней явно или прикровенно ссыльную, кото­рой нечего терять и недопустимо и унизительно — прельщаться мелочами беззаботной жизни вольняшек. И ее муж, устроивший ей эту судьбу и скрепивший ее фразой: «А кто тебе сказал, что ты должна быть счастливой?», из гениального поэта Мандельштама, сгинувшего в ледяной пустыне, стал превращаться в знаменитого московского юродивого «Оську» и в вы­дающуюся фигуру интеллектуально-эстетского Петер­бурга «Осипа Эмильевича». В дни очередного «завин­чивания гаек», то ли когда Хрущев разругал литературу и искусство, которые занимались черт знает чем, а не изображали русский лес, особенно прекрасный в зимнюю пору, то ли когда стало раскручиваться де­ло Синявского и Даниэля, перепуганная Надежда Яков­левна приехала к Ахматовой посоветоваться, как быть, Она уже написала тогда первую книгу воспо­минаний, многие читали ее в рукописи. Жила она еще у друзей, но хлопоты о квартире набирали си­лу, в них участвовала и Ахматова, отправившая пись­мо Суркову («Вот уже четверть века, как вдова поэта, ставшего жертвой деспотического произвола, скита­ется по стране, не имея крова. Однако эта кочевая жизнь ей уже не под силу: это старая и нуждающая­ся в медицинской помощи женщина»). Надежда Яков­левна была в страхе: до писательского начальства могли дойти слухи о существовании ее мемуаров, а то и экземпляр неподконтрольно размножающейся рукописи. Ахматова как могла успокоила ее, но, по­сле того как она ушла, сказала: «Что Надя думает: что она будет писать такие книги, а они ей давать квар­тиры?" Я спросил, насколько книга разоблачительна и в самом ли деле так опасна для автора, как дума­ет Н. Я. Она посмотрела на меня взглядом, выражав­шим, что находит мой вопрос странным, и прошеп­тала: «Я ее не читала". Удовольствовавшись моим изумлением, добавила: «Она, к счастью, не предлага­ла — я не просила».

После смерти Ахматовой Надежда Яковлевна на­писала и издала еще «Вторую книгу». Главный ее прием — тонкое, хорошо дозированное растворе­ние в правде неправды, часто на уровне граммати­ки, когда нет способа выковырять злокачественную молекулу без ущерба для ткани. Где-то между про­чим и как бы не всерьез говорится, скорей даже ро­няется: «дурень Булгаков», а дальше следуют выклад­ки, не бесспорные, но и не поддающиеся логическому опровержению, однако теряющие всякий смысл, ес­ли Булгаков не дурень. Ахматова представлена кап­ризной, потерявшей чувство реальности старухой. Тут правда только — старуха, остальное возможно в ре­зультате фраз типа: «в ответ на слова Ахматовой я только рассмеялась» — вещи невероятной при быв­шей в действительности иерархии отношений. Мне кажется, что, начав со снижения «бытом" образов Мандельштама и Ахматовой, Надежда Яковлевна в последние годы искренне верила, что превосходила обоих умом и немного уступала, если вообще уступала, талантом. Возможно, ей нужна была такая ком­пенсация за боль, ужас, унижения прежней жизни. По поводу же места в предреволюционной петер­бургской культуре, на которое она настойчиво вы­водила Мандельштама, Ахматова — после того, как закрыла дверь за Надеждой Яковлевной, четверть часа произносившей быстрые монологи на эту тему под ее выразительное молчание, — рассказала такой эпизод. «В середине десятых годов возникло обще­ство поэтов «Физа», призванное, в частности, — как и некоторые другие меры, — для того, чтобы разва­лить «Цех». Осип, Коля и я шли в гору, а что каса­ется «Цеха», то он должен был кончиться сам собой. «Физа» было название поэмы Анрепа, прочитанной на первом собрании общества в отсутствие автора, он находился тогда в Париже. Я оттуда взяла эпи­граф «Я пою, и лес зеленеет». Однажды туда был приглашен Мандельштам прочитать какой-то до­клад. После доклада мы с Николаем Владимирови­чем Недоброво, который поселился в то время в Царском, чтобы быть ближе ко мне, поехали на из­возчике на вокзал. Дорогой Недоброво произнес «Бог знает что за доклад! Во-первых, он путает при­частия с деепричастиями. А во-вторых, он сказал: «Все двенадцать муз», — их все-таки девять». Ман­дельштаму вовсе необязательно было знать больше того, что он знал. Он рассказывал, что ему было три года, когда он в первый раз услышал слово «прогресс», и он дико захохотал. Он оживлял все, к чему ни прикасался, на что ни бросал взгляд. Но «отрави-тельницу-Федру» он все-таки исправил, когда Гуми­лев и Лозинский сказали ему: «Кого же она отрави­ла?» И не надо изображать его выпускником университета, когда он сходил в лучшем случае на восемь лекций. И не надо связывать его с Соловьевым и делать из него и Блока каких-то близнецов, Додика и Радика». В другой раз она к слову вспом­нила: «Мандельштам говорил: «Я смысловик и пото­му не люблю зауми». А еще: «Я ожидатель — и по­тому ссылка кажется мне еще невыносимей».

Про Недоброво ко времени рассказа о «Физе» я уже много знал от нее, читал его статью о ней, его стихи, к ней обращенные, уже слышал: «А он, может быть, и сделал Ахматову», — но тогда, произнеся его имя, она нашла нужным подчеркнуть: «Он был пер­вый противник акмеизма, человек с Башни, после­дователь Вячеслава Иванова». В ее фотоальбоме был снимок Недоброво, сделанный в петербургском ателье в начале века. Тщательно — как будто не для фо­тографирования специально, а всегда — причесан­ный; высоко поднятая голова; чуть-чуть надменный взгляд продолговатых глаз, которые в сочетании с высокими длинными бровями и тонким носом с горбинкой делают узкое, твердых очертаний лицо «портретным»; строго одетый — словом, облик, ко­торый закрывает, а не выражает сущность, подоб­ный «живому» изображению на крышке саркофага. Он выглядит крепким, хотя и изящным, человеком, но грудь показалась мне слишком стянутой сюртуком, а может быть, просто узкой, а может быть, "я обратил на это внимание, потому что знал, что че­рез несколько лет после этой фотографии он умер от туберкулеза. Он умер в Крыму в 1919 году 35 лет. Ахматова увиделась с ним в последний раз осенью 1916 года в Бахчисарае, где кончались столько раз бежавшие им навстречу по дороге из Петербурга в Царское Село каменные верстовые столбы, теперь печально узнанные ими, —

Где прощалась я с тобой

И откуда в царство тени

Ты ушел, утешный мой!


Ахматова говорила, что Недоброво считал себя од­ной из центральных фигур в картине, которая впос­ледствии была названа «серебряным веком», никогда в этом не сомневался, имел на это основания и со­ответственно себя вел. Он был уверен, что его пись­ма будут изданы отдельными томами, и, кажется, ос­тавлял у себя черновики. Ахматова посвятила либо адресовала ему несколько замечательных стихотво­рений и лирическое отступление в «Поэме без ге­роя», кончающееся:


Разве ты мне не скажешь снова

Победившее смерть слово

И разгадку жизни моей? —


с выпавшей строфой:


Что над юностью стал мятежной,

Незабвенный мой друг и нежный —

Только раз приснившийся сон, —

Чья сияла когда-то сила,

Чья забыта навек могила,

Словно вовсе и не жил он.

«Н. В. Недоброво — царскосельская идиллия», — на­чала она одну заметку последних лет.

В 1914 году Недоброво познакомил Ахматову со своим давним и самым близким другом Борисом Анрепом. Вскоре между ними начался роман, и к весне следующего года Анреп вытеснил Недоброво из ее сердца и из стихов. Тот переживал двойную изме­ну болезненно и навсегда разошелся с любимым и высоко ценимым до той поры другом, частыми рас­сказами о котором он в значительной степени под­готовил случившееся. Анреп использовал каждый от­пуск или командировку с фронта, чтобы увидеться в Петрограде с Ахматовой. В один из дней Февраль­ской революции он, сняв офицерские погоны, с ри­ском для жизни прошел к ней через Неву. Он сказал ей, что уезжает в Англию, что любит «покойную английскую цивилизацию разума, а не религиозный и политический бред». Они простились, он уехал в Лондон и сделался для Ахматовой чем-то вроде amor de tonh, трубадурской «дальней любви», вечно желан­ной и никогда не достижимой. К нему обращено больше, чем к кому-либо другому, ее стихов, как до, так и после их разлуки. За границей он получил из­вестность как художник-мозаичист, А. А. показывала фотографию — черно-белую — его многофигурной мозаики, выложенной на полу вестибюля Нацио­нальной галереи: моделью для Сострадания Анреп выбрал ее портрет. В 1965 году, после ее чествова­ния в Оксфорде, они встретились в Париже. Вернув­шись оттуда, Ахматова сказала, что Анреп во время встречи был «деревянный, кажется, у него не так дав­но случился удар»: «Мы не поднимали друг на друга глаз — мы оба чувствовали себя убийцами».

О композиторе Артуре Лурье, с которым она сблизилась в самом начале 20-х годов и который, тогда же уехав с Ольгой Судейкиной, «героиней» «Поэмы без героя», в Париж, писал много лет спустя: «Мы жили вместе, втроем, на Фонтанке... Ане сейчас 73. Я помню ее 23-летней», — Ахматова вспоминала обыч­но в связи с кем-то: с Мандельштамом, с Ольгой, с «Бродячей собакой». Посмеиваясь, рассказала, что «Ар­тур обратился с просьбой из Америки»: не может ли она, пользуясь своим положением, содействовать по­становке в Советском Союзе его балета «Арап Петра Великого». «Ничего умнее, чем балет о негре среди белых, он там сейчас придумать не мог», — тогда было время расовых столкновений. В другом разго­воре имя «Артур» вытолкнуло из ее памяти «старуху-прислугу в доме Ольги». Она считала, что хозяйке и ее подруге живется плохо: «...А Анна Андреевна спер­ва хоть жужжала, а теперь не жужжит. Распустит во­лосы и бродит, как олень. Первоученые к ней при­ходят улыбаются, а уходят невеселые».

Проживая каждый новый день, открывая книгу, выходя на улицу, она не могла не попадать в про­шлое — как попала в подвал «Бродячей собаки», ког­да спустилась в ближайшее бомбоубежище застигну­тая воздушной тревогой в августе 1941 года. Но при этом она не погружалась в прошлое, не давала ему сделать ее своей частью, а по мере того, как в него преобразовывалось то, что только что было буду­щим, отправляла его встречным потоком в будущее отдаленное. Не мемуарами, разумеется, которые пред­назначены привязать прошлое к своему времени раз и навсегда, а цельным без изъяна сознанием того, что бесконечно разнообразное будущее становится единственным прошлым именно для того, чтобы пребывать всегда. И тут нет места вариантам и раз­ночтениям: чему следует быть фактом — должно быть фактом, чему стать легендой — стать легендой. Когда в «Новом мире» появились воспоминания Moрозовой, по ахматовским догадкам, инспирированные «легендарной» Палладой («ей любовь одна отрада, и где надо и не надо не ответит, не ответит, не отве­тит «не могу», — как пелось в кузминском гимне «Бродячей собаке»), Палладой Олимпиевной Гросс, Ахматова была в ярости, прочтя, что мемуаристка видела ее в «Привале комедиантов»: «Я ни разу не пе­реступила порога «Привала»! Я ходила только в «Собаку»!» Я подумал тогда: какая разница — почти одного времени артистические кабаре, многие посе­тители «Бродячей собаки» оказались потом в «При­вале комедиантов»... Но если ты по какой-то причи­не где-то не был, может быть, кому-то обещал не быть или считал для себя невозможным и отказывал­ся от приглашений, дал всем заметить, что тебя там не бывает, как Блок — в «Бродячей собаке», а потом читаешь, что был, то в твоей жизни меняются мес­тами все есть и нет, иначе говоря, вся жизнь.

Те, кто говорил или говорит сейчас, что в послед­ние годы она «исправляла биографию», исходят из убеждения, что документ — а документом они назы­вают всякую запись — достовернее его последующего исправления. Что, основываясь на документах, они воссоздадут истинное положение вещей. И что последующее вмешательство в документ, так или ина­че искажающее сконструированную ими картину, посягает на истину и объясняется намерением улуч­шить свою или своих близких роль в прошлом и очернить противников. Но Ахматова, несколько де­сятилетий проработавшая с архивными документа­ми, знала им цену, знала, к какой дезинформации, невольной или преднамеренной, приводит их не­полнота, ошибочное «современными глазами» прочтение и тенденциозный подбор. Она не верила, что ахматовед умнее Ахматовой, и воспоминаниями и исправлениями последних лет объявляла себя пер­вым по времени ахматоведом, с объективным мнением которого, как ни с чьим другим, придется считаться всем последующим.

Особым образом исправляла она в желательную сторону представление о себе. Однажды дала мне рукопись статьи «Угль, пылающий огнем» известно­го ленинградского критика. Статья была доброжела­тельная, но, хотя и касалась новых вещей Ахматовой, ничего не прибавляла к уже известному о ней, лишь избирательно что-то повторяла. Она сказала: «Ниче­го, я его приглашу и кое-что положу рядом. У меня есть такой прием: я кладу рядом с человеком свою . мысль, но незаметно. И через некоторое время он искренне убежден, что это ему самому в голову при­шло». Похоже, что именно так она «кое-что положи­ла рядом» с Никитой Струве, когда беседовала с ним в Лондоне, только он, если продолжить метафору, «не взял чужого»: «А правда ли, — обратилась она к нему, — что вы в Россию кому-то написали о моих воспоминаниях: «Je possиde les feuillets du journal de Sapho»? (В моем распоряжении листки дневника Сафо)». — «Никогда в жизни такого не писал». — «Ну вот, верь потом людям». Мне кажется, этим приемом она пользовалась, когда заявляла: «Считается, что в поэзии двадцатого века испанцы — боги, а русские — . полубоги». Кем считается, на кого, как не на себя, она ссылалась? Или когда большая группа поэтов поехала в Италию по приглашению тамошнего Союза писателей, а ее не пустили, и она говорила, лукаво улыбаясь: «Итальянцы пишут в своих газетах, что больше хотели бы видеть сестру Алигьери, а не его од­нофамилицу». И повторяла для убедительности, по-итальянски: «La suora di colui» («сестра того»). Под однофамилицей подразумевалась поехавшая в Рим Маргарита Алигер, но в каких газетах писали это итальянцы, выяснять было бесполезно. A «La suora di colui» — это луна в XXIII песне «Чистилища», сестра того, то есть солнца. И так же я воспринял ее сло­ва, когда в Комарове съездил на велосипеде по ее поручению и, вернувшись, услышал: «Недаром кое-кто называет вас Гермесом». Никаких других «кое-ко­го», кроме нее, вокруг не было видно.

Она редактировала упомянутые уже мемуары В. С. Срезневской. «...Характерный рот с резко вырезанной верхней губой — тонкая и гибкая, как ивовый прутик, — с очень белой кожей — она (особенно в воде Царскосельской купальни) прекрасно плавала и ныряла, выучившись этому на Черном море, где они не раз проводили лето (см. «У {Ахматова вставля­ет: самого] моря», поэма Ахматовой). Она казалась русалкой, случайно заплывшей в темные недвижные воды Царскосельских прудов [\Ахматова приписыва­ет; и до сих пор называет себя последней херсонидкой]. Немудрено, что Ник. Степ. Гумилев сразу и на долгие годы влюбился — в эту, ставшую роковой, женщину своей музы. Ея образ, то жестокой безуча­стной и далекой царицы, — перед которой он рас­точает «рубины божества» [Ахматова исправляет: волшебства]. — то зеленой обольстительной и как будто бы близкой колдуньи и ведьмы, — в «Жемчу­гах», в «Колчане» [Ахматова зачеркивает «Колчан»] и еще много позже — уже как осознанный и поте­рянный навсегда призрак возлюбленной и ушедшей женщины — довлеет над сердцем поэта. Чтобы по­казать, что это не мои «домыслы и догадки» (как это нередко бывает в биографиях больших поэтов), а живая и настоящая правда, сошлюсь не только на свою многолетнюю радостную дружбу с обоими, но на более убедительный и несомненный след этой люб­ви в стихах Н. С. Гумилева [Далее Ахматова вписы­вает названия обращенных к ней его стихов, начи­ная с «Пути Конквистадоров»}».

Валерия Сергеевна, урожденная Тюльпанов, была самой давней ее подругой. Еще в Царском, когда Го­ренки перебрались с п
еще рефераты
Еще работы по разное