Реферат: Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, все лес, и снег им по брюхо править не нужно. Скачем опять в гору извилистой тропой


№ 1,1

Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, все лес, и снег им по брюхо — править не нужно. Скачем опять в гору извилистой тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, прота­щили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора...

Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, боси­ком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выска­киваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод. Смотрим друг на друга, це­луемся, молчим! Он забыл, что надобно прикрыть на­готу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке.

Было около восьми часов утра. Не знаю, что дела­лось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный сне­гом. Наконец, пробила слеза — мы очнулись. Совест­но стало перед этой женщиной, впрочем, она все поня­ла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, — чуть не задушил ее в объятиях.

Все это происходило на маленьком пространстве. Комната Александра была возле крыльца, с окном на двор, через которое он увидел меня, услышал коло­кольчик. В этой небольшой комнате помещалась кро­вать его с пологом, письменный стол, диван, шкаф

с книгами. Во всем поэтический беспорядок, везде раз­бросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожженные кусочки перьев.

Я между тем приглядывался, где бы умыться... Кой-как все это тут же уладили, копошась среди отры­вистых вопросов: что? как? где? Наконец, помаленьку прибрались; мы уселись с трубками. Беседа пошла привольнее; многое надо было рассказать, о многом расспросить друг друга!

Пушкин показался мне несколько серьезнее преж­него, сохраняя, однако ж, ту же веселость. Он, как ди­тя, был рад нашему свиданию, несколько раз повто­рял, что ему еще не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всем проявлялась в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в не­умолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало пере­менился, оброс только бакенбардами.

...Среди разговора внезапно он спросил меня: что о нем говорят в Петербурге и в Москве? Я ему ответил, что читающая наша публика благодарит его за всякий литературный подарок, что стихи его приобрели на­родность во всей России и, наконец, что близкие и друзья помнят и любят его, желая искренно, чтобы скорее кончилось его изгнание.

Он терпеливо выслушал меня и сказал, что несколько примирился в эти четыре месяца с новым своим бытом, вначале очень для него тягостным; что тут хотя неволь­но, но все^гаки отдыхает от прежнего шума и волне­ния; с Музой живет в ладу и трудится охотно и усердно. (434 слова) (По И. И. Пущину. Записки о Пушкине)

№ 2,2

Я сидел один в полутемной комнате, погруженный в какую-то книгу, и не слышал звонка в передней. И вдруг, подняв глаза, увидел на пороге громадней­шую фигуру в распахнутой шубе и высокой бобровой шапке. Это был Ф. И. Шаляпин. Я видел его лицо до сих пор только на страницах иллюстрированных журналов. Он заполнял собою все пространство рас­пахнутой двери, а за ним где-то в полумраке белела пе­леринка смущенной горничной.

— Алексей дома? — прогудел его хрипловатый с мороза голос.

Не дожидаясь ответа, он подошел ко мне, бесцере­монно заглянул в лежавшую передо мной книгу. Серо­ватый рассеянный взгляд его скользнул по светлым пуговицам моей студенческой тужурки.

— Филолог? Энтузиаст? По вихрам вижу!

Я не нашелся, что сказать. Величественным, мед­ленным шагом Шаляпин направился через всю обшир­ную комнату к двери библиотеки. Он шел, как идут на сцене знатные бояре, как какой-нибудь старый князь Иван Хованский, окруженный почтительной челядью. Ничто не нарушало спокойствия его внезапно окаме­невшего лица. И тут откуда-то из-за угла выскочила с оглушительным лаем Буська, коричневый бульдог, любимица всей семьи. Она пришла в ярость, чувствуя запах медвежьей шубы, ее янтарные прозрачные глаза вспыхнули колючей искрой собачьей ненависти, кожа складками собралась на загривке, упругие ляжки на­пряглись перед решительным прыжком.

— Ах, вот вы как? — опять прогудел Шаляпин, и все лицо его собралось в такие же угрожающие бульдожьи складки. В какую-то долю секунды он очутился на чет­вереньках и мелкими торопливыми шажками побежал навстречу Буське, волоча по гладкому паркету полы своей шубы. В эту минуту он обрел разительное сходст­во с вылезшим из берлоги медведем — даже рявкнул приглушенно раза два-три. Но что сделалось с несчастной собакой! Буська, взвыв от ужаса и неожиданности, задом поползла под диван, царапая разъезжающимися лапами скользкий пол. Шаляпин усмехнулся под нос и вновь выпрямился во весь гигантский рост. Серьезно и медлительно, как за минуту до этого, он продолжал свое боярское шествие. А в дверях кабинета стоял Горь­кий и, сморщившись, давился от беззвучного смеха.

Шаляпин часто бывал в эти дни в кронверкской квартире, и я гораздо чаще привык видеть его в домаш­ней обстановке, чем на сцене. В тот зимний сезон он иг­рал в театре Народного дома, тут же на Кронверкском, и часто после спектакля заезжал ужинать к Горькому. Как ясно вижу я его за столом священнодействующим над разными закусками и салатами! Он оживленно рас­сказывает что-то, а сам в это время тянется к соуснику, угловато, торжественно развернув ребром поставлен­ную ладонь. И каждому ясно, что он только что пел Оло-ферна1, — до того этот безотчетный для него самого жест напоминает рельефные изображения властелинов Ассирии. Даже глаза Федора Ивановича несколько су­жены по-восточному. Временами он, забывшись, под­носит руку к несуществующей, завитой в смоляные ко­лечки бороде. А сам рассказывает что-нибудь о Нижего­родской ярмарке, хвалит никому не ведомое испанское вино или передает последний театральный анекдот. (435 слов) (В. А. Рождественский. Страницы жизни)

№ 3,3

Не успел Чичиков осмотреться, как уже был схва­чен под руку губернатором, который представил его тут же губернаторше. Приезжий гость и тут не уронил себя: он сказал какой-то комплимент, весьма прилич­ный для человека средних лет, имеющего чин не слишком большой и не слишком малый. Когда уста­новившиеся пары танцующих притиснули всех к сте­не, он, заложивши руки назад, глядел на них минуты две очень внимательно. Многие дамы были хорошо одеты и по моде, другие оделись во что бог послал в гу­бернский город. Мужчины здесь, как и везде, были двух родов: одни тоненькие, которые всё увивались около дам; некоторые из них были такого рода, что с трудом можно было отличить их от петербургских, имели так же весьма обдуманно и со вкусом зачесан­ные бакенбарды или просто благовидные, весьма гладко выбритые овалы лиц, так же небрежно подседали к дамам, так же говорили по-французски и сме­шили дам так же, как и в Петербурге. Другой род мужчин составляли толстые или такие же, как Чичи­ков, то есть не так чтобы слишком толстые, однако ж и не тонкие. Эти, напротив того, косились и пятились от дам и посматривали только по сторонам, не рас­ставлял ли где губернаторский слуга зеленого стола для виста. Лица у них были полные и круглые, на иных даже были бородавки, кое-кто был и рябоват, волос они на голове не носили ни хохлами, ни букля­ми, ни на манер «черт меня побери», как говорят французы, — волосы у них были или низко подстри­жены, или прилизаны, а черты лица больше закруг­ленные и крепкие. Это были почетные чиновники в городе. Увы! толстые умеют лучше на этом свете обде­лывать дела свои, нежели тоненькие. Тоненькие слу­жат больше по особенным поручениям или только

числятся и виляют туда и сюда; их существование как-то слишком легко, воздушно и совсем ненадежно. Толстые же никогда не занимают косвенных мест, а всё прямые, и уж если сядут где, то сядут надежно и крепко, так что скорей место затрещит и угнется под ними, а уж они не слетят. Наружного блеска они не любят; на них фрак не так ловко скроен, как у то­неньких, зато в шкатулках благодать божия. У то­ненького в три года не остается ни одной души, не за­ложенной в ломбард; у толстого спокойно, глядь — к явился где-нибудь в конце города дом, купленный на имя жены, потом в другом конце другой дом, потом близ города деревенька, потом и село со всеми угодья­ми. Наконец толстый, послуживши Богу и государю, заслуживши всеобщее уважение, оставляет службу, перебирается и делается помещиком, славным рус­ским барином, хлебосолом, и живет, и хорошо живет. А после него опять тоненькие наследники спускают, по русскому обычаю, на курьерских все отцовское добро. Нельзя утаить, что почти такого рода размыш­ления занимали Чичикова в то время, когда он рас­сматривал общество, и следствием этого было то, что он наконец присоединился к толстым, где встретил почти всё знакомые лица. (454 слова) (Н. В. Гоголь. Мертвые души)

№4,4

Чайковский проснулся рано и несколько минут не двигался, прислушиваясь к перезвону лесных жаво­ронков. Даже не глядя в окно, он знал, что в лесу ле­жат росистые тени.

На соседней сосне куковала кукушка. Он встал, по­дошел к окну.

Дом стоял на пригорке. Леса уходили вниз, в весе­лую даль, где лежало среди зарослей озеро. Там у ком­позитора было любимое место — оно называлось Ру­дым Яром.

Сама дорога к Яру всегда вызывала волнение. Бы­вало, зимой, в сырой гостинице в Риме, он просыпался среди ночи и начинал шаг за шагом вспоминать эту до­рогу: сначала по просеке, где около пней цветет розо­вый иван-чай, потом березовым грибным мелколесь­ем, потом через поломанный мост над заросшей реч­кой и — вверх, в корабельный бор.

Он вспоминал этот путь, и у него тяжело билось сердце. Это место казалось ему наилучшим выражени­ем русской природы. Он знал, что сегодня, побывав там, вернется — и давно живущая где-то внутри люби­мая тема о лирической силе этой лесной стороны пе­рельется через край и хлынет потоками звуков.

Так и случилось. Он долго простоял на обрыве Рудо­го Яра. С зарослей липы и бересклета капала роса. Столько сырого блеска было вокруг, что он невольно прищурил глаза.

Но больше всего в этот день Чайковского поразил свет. Он вглядывался в него, видел все новые пласты света, падавшие на знакомые леса. Как только он раньше не замечал этого?

С неба свет лился прямыми потоками, и под этим светом особенно выпуклыми и кудрявыми казались вершины леса, видного сверху, с обрыва.

На опушку падали косые лучи, и ближайшие ство­лы сосен были того мягкого золотистого оттенка, ка­кой бывает у тонкой сосновой дощечки, освещенной сзади свечой. И с необыкновенной в то утро зоркостью он заметил, что сосновые стволы тоже отбрасывают свет на подлесок и на траву — очень слабый, но такого же золотистого, розоватого тона.

И наконец, он увидел сегодня, как заросли ив и оль­хи над озером были освещены снизу голубоватым от­блеском воды.

Знакомый край был весь обласкан светом, просве­чен им до последней травинки. Разнообразие и сила освещения вызвали у Чайковского то состояние, когда кажется, что вот-вот случится что-то необыкновенное, похожее на чудо. Он испытывал это состояние и рань­ше. Его нельзя было терять. Надо было тотчас возвра­щаться домой, садиться за рояль. Чайковский быстро пошел к дому.

Дома он приказал слуге никого к себе не пускать, прошел в маленький зал, запер дребезжащую дверь и сел к роялю.

Он играл. Он добивался ясности мелодии — такой, чтобы она была понятна и мила и Фене, и даже старо­му Василию, ворчливому леснику из соседней поме­щичьей усадьбы.

Он играл, не зная, что Феня принесла ему земляни­ки, сидит на крыльце, крепко сжимает загорелыми пальцами концы белого головного платка и, приот­крыв рот, слушает. А потом приплелся Василий, сел рядом с Феней.

— Играет? — спросил Василий. — Прекратить, го­воришь, нельзя?

— Никак! — ответил слуга и усмехнулся на необра­зованность лесника. — Он музыку сочиняет. Это, Ва­силий Ефимович, святое дело.

(455 слов) (К. Г. Паустовский. Скрипучие половицы)

№ 5,0
ЛАПТИ
Пятый день несло непроглядной вьюгой. В белом от снега и холодном хуторском доме стоял бледный сум­рак и было большое горе: был тяжело болен ребенок. И в жару, в бреду он часто плакал и все просил дать ему какие-то красные лапти. И мать, не отходившая от по­стели, где он лежал, тоже плакала гбрькими слеза­ми, — от страха и от своей беспомощности. Что сде­лать, чем помочь?

Стукнуло в прихожей, — Нефед принес соломы на топку, свалил ее на пол, отдуваясь, утираясь, дыша холодом и вьюжной свежестью, приотворил дверь, за­глянул:

— Ну что, барыня, как? Не полегчало?

— Куда там, Нефедушка! Верно, и не выживет! Все какие-то красные лапти просит...

— Лапти? Что за лапти такие?

— А Господь его знает. Бредит, весь огнем горит...

Мотнул шапкой, задумался. Шапка, борода, ста­рый полушубок, разбитые валенки — все в снегу, все обмерзло... И вдруг твердо:

— Значит, надо добывать. Значит, душа желает. Надо добывать.

— Как добывать?

— В Новоселки идти. В лавку. Покрасить фукси­ном нехитрое дело.

— Бог с тобой, до Новоселок шесть верст! Где ж в та­кой ужас дойти! Еще подумал.

— Нет пойду. Ничего, пойду. Доехать не доедешь, а пешком, может, ничего.

На кухне, ни слова не говоря, натянул зипун поверх полушубка, туго подпоясался, взял в руки кнут и вы­шел вон, пошел, утопая по сугробам, выбрался за воро­та и потонул в белом, куда-то бешено несущемся степ­ном море.

Пообедали, стало смеркаться, смерклось — Нефеда не было. Решили, что, значит, ночевать остался, если Бог донес. Надо ждать завтра не раньше обеда. Но от­того, что его все-таки не было, ночь была еще страш­нее. Весь дом гудел, ужасала одна мысль, что теперь там, в поле, в бездне снежного урагана и мрака. Саль­ная свеча пылала дрожащим хмурым пламенем. Мать поставила ее на пол, за отвал кровати. Ребенок лежал в тени, но стена казалась ему огненной и вся бежала причудливыми, несказанно великолепными и грозны­ми видениями. А порой он как будто приходил в себя и тотчас же начинал горько и жалобно плакать, умоляя (и как будто вполне разумно) дать ему красные лапти:

— Мамочка, дай! Мамочка, дорогая, ну что тебе стоит!

И мать кидалась на колени и била себя в грудь:

— Господи, помоги! Господи, защити!

А когда наконец рассвело, послышалось под окна­ми сквозь гул и грохот вьюги уже совсем явственно, совсем не так, как всю ночь мерещилось, что кто-то подъехал, что раздаются чьи-то глухие голоса, а затем торопливый, зловещий стук в окно.

Это были новосельские мужики, привезшие мерт­вое тело, — белого, мерзлого, всего забитого снегом, навзничь лежавшего в розвальнях Нефеда. Мужики ехали из города, и сами всю ночь плутали, а на рассве­те свалились в какие-то луга, потонули вместе с ло­шадью в страшный снег и совсем было отчаялись, как вдруг увидали торчащие из снега чьи-то ноги в вален­ках. Кинулись разгребать снег, подняли тело — ока­зывается, знакомый человек...

Тем только и спаслись —поняли, что, значит, эти луга хуторские,, протасовские, и что на горе, в двух шагах жилье...

За пазухой Нефеда лежали новенькие ребячьи лап­ти и пузырек с фуксином. (455 слов) (И. А. Бунин)

№ 6,0

Еще совсем недавно в селах Горьковской области можно было услышать легенду о том, как пришла на волжскую землю «хохлома» и где она взяла свои ог­ненные краски.

Рассказывают, жил в давние времена в Москве мас­тер-иконописец. Царь высоко ценил его мастерство и щедро награждал за труды. Любил мастер свое ремес­ло, но больше всего любил он вольную жизнь и поэто­му однажды тайно покинул царский двор и перебрал­ся в глухие керженские леса.

Срубил он себе избу и стал заниматься прежним де­лом. Мечтал он о таком искусстве, которое стало бы

родным всем, как простая русская песня, и чтобы от­разилась в нем красота родной земли. Так и появились первые хохломские чашки, украшенные пышными цветами и тонкими веточками.

Слава о великом мастере разнеслась по всей земле. Отовсюду приезжали люди, чтобы полюбоваться на его мастерство. Многие рубили здесь избы и селились рядом.

Наконец, дошла слава мастера и до грозного госу­даря, и повелел он отряду стрельцов найти беглеца и привести. Но быстрее стрелецких ног летела народ­ная молва. Узнал мастер о своей беде, собрал одно­сельчан и раскрыл им секреты своего ремесла. А ут­ром, когда вошли в село царские посланцы, увидели все, как горит ярким пламенем изба чудо-художника. Сгорела изба, а самого мастера как ни искали, нигде не нашли. Только остались на земле его краски, кото­рые словно вобрали в себя и жар пламени, и чернь пе­пелища.

Исчез мастер, но не исчезло его мастерство, и до сих пор ярким пламенем горят хохломские краски, напо­миная всем и о счастье свободы, и о жаре любви к лю­дям, и о жажде красоты. Видно, не простой была кисть мастера — кисть из солнечных лучей.

Такова легенда. Рассказывают ее всегда чуть-чуть по-разному, и каждый любознательный сможет про­читать ее в сборниках легенд и сказок Горьковской об­ласти. Как и во всякой легенде, в ней много вымысла, но ее правда в том, что большое мастерство и большое искусство сохраняются только тогда, когда передают­ся из рук в руки, от учителя к ученику. Так и случи­лось С «ХОХЛОМОЙ».

В начале XX века крестьяне чаще покупали сделан­ную на заводах фарфоровую, фаянсовую и стеклянную посуду. У хохломских мастеров стало меньше покупа­телей. Да к тому же поредели окрестные леса, не одно столетие вырубавшиеся для хозяйственных нужд и по­делок. Мастера создавали изделий все меньше и мень­ше, роспись становилась грубее и проще. Но разве мож­но было допустить, чтобы погибло это искусство, так полно и ярко отразившее душу создавшего его народа?

В 1918 году в городе Семенове открыли школу худо­жественной обработки дерева, в которой стали учите­лями опытные токари и красильщики.

Профессиональный художник Георгий Петрович Матвеев возглавил школу.

Обучение новых мастеров росписи длилось три года. Вначале они терпеливо повторяли образцы, сделанные для этой цели лучшими хохломскими художниками. Ученикам надо было «поставить руку» — добиться точности и быстроты в выполнении травных узоров.

Работы современных хохломских мастеров мы мо­жем увидеть на художественных выставках и в экспо­зициях крупнейших музеев страны. Они радуют нас яркими красками, щедростью узоров и мастерством исполнения. (466 слов) (Н. Бедник. Хохлома)

№ 7,0

Двенадцатого апреля .1961 года от Земли отрывает­ся первый человек, герой и любимец века.

Стоя между небом и землей, прежде чем войти в ра­кету, он только улыбнулся и поднял обе руки кверху.

— До скорой встречи!

А когда раздалась последняя команда «Пуск» и ра­кета ринулась вверх, Гагарин лихо, бедово, с чисто русским пренебрежением к тяготам и опасностям бро­сил свое знаменитое ямщицкое «Поехали!», подбадри­вая не себя, а тех, кто остается.

Ракета, приподнятая столбом тугого пламени, тро­нулась с места...

«Взгляд мой остановился на часах. Стрелки пока­зывали 9 часов 7 минут по московскому времени. Я ус­лышал свист и все нарастающий гул, почувствовал, как гигантская ракета задрожала всем своим корпу­сом и медленно, очень медленно оторвалась от старто­вого устройства», — вспоминал позднее Гагарин.

В эти мгновения он уже не испытывал ни ошелом­ления, ни-восторга. Все'было точным и размеренным в его сознании. Только одно могло показаться стран­ным: когда росли и росли перегрузки, с Земли голос Королева ему сообщил, что прошло семьдесят секунд после взлета. Он ответил бодро: «Самочувствие отлич­ное. Все хорошо», — а сам подумал: «Неужели только семьдесят? Секунды длинные, как минуты». Но тот­час утешился воспоминанием: «На центрифуге прихо­дилось переносить и не такое».

Одна за другой начали отделяться ступени ракеты. Их топливо выгорело; они сделали свое дело — вынес­ли корабль на орбиту.

И в то же мгновение тяжесть схлынула, а затем Га­гарина словно подняло с кресла: он повис на ремнях. Но провис не вниз, а взлетел кверху.

Юрий взял бортовой журнал и начал записи. По­черк его не изменился, четкость букв также. Это пора­довало его. Минуты теперь понеслись неимоверно бы­стро. Они утекали, ощутимо становясь прошлым, не задерживаясь на настоящем...

Мир вокруг него необычайно расширился; Гагарин чувствовал себя его первооткрывателем. И это не было преувеличением. Разумеется, земной шар, как и все мироздание, су­ществует отдельно от человека, и такой мир независим и безразличен к людям. Но Землю, бледно-сапфиро­вый шар, окольцованный зарей, — эту Землю до Юрия не видел никто.

Краски родной планеты по-детски обрадовали его.

— Красота-то какая! — воскликнул он, видимо, совсем забыв, что его схваченный микрофоном голос уже полетел из пределов внеземных обратно на Землю.

Как все переменилось! Неба не стало. Привычное голубое небо, воспетое поэтами, сузилось до тоненько­го ободка вокруг выпуклого бока Земли.

«С душевным трепетом всматривался я в окружаю­щий мир, стараясь все разглядеть, понять и осмыс­лить. В иллюминаторе отсвечивали алмазные россыпи ярких холодных звезд. До них было еще ой как дале-ко, может быть, десятки лет полета, и все же с орбиты к ним было значительно ближе, чем с Земли».

Корабль сошел с орбиты, и плотные слои атмосфе ры встретили его упруго, как морские волны. «Вос­ток» приближался к Земле. Юрий благополучно спус кался. И тут его покинули деловитость и напряжение. На минуту он стал тем, кем и надлежало ему быть сейчас, — Самым Счастливым Человеком На Свете. «От избытка счастья я громко запел:

Родина слышит, Родина знает...»

(450 слов) (По Л. Обуховой. Любимец века)

№8,8
ИСПОВЕДЬ
...Я вернулся в диванную, когда все собрались туда и духовник приготовился читать молитву перед испо­ведью. Но как только посреди общего молчания раз­дался выразительный, строгий голос монаха, читав­шего молитву, и особенно когда произнес к нам слова: «Откройте все ваши прегрешения без стыда, утайки и оправдания, и душа ваша очистится пред Богом, а ежели утаите что-нибудь, большой грех будете иметь», — ко мне возвратилось чувство благоговейно­го трепета, которое я испытывал утром при мысли о предстоящем таинстве. Я даже находил наслаждение в сознании этого состояния и старался удержать его, останавливая все мысли, которые мне приходили в го­лову, и усиливаясь чего-то бояться.

Первый прошел исповедоваться папа. Он очень долго пробыл в бабушкиной комнате, и во все это время мы все молчали или шепотом переговаривались о том, кто пой­дет прежде. Наконец опять из двери послышался голос монаха, читавшего молитву, и шаги папа. Дверь скрип­нула, и он вышел оттуда, по своей привычке покашли­вая, подергивая плечом и не глядя ни на кого из нас.

— Теперь ты ступай, Люба, да смотри все скажи. Ты ведь у меня большая грешница, — весело сказал папа, щипнув ее за щеку.

Любочка побледнела и покраснела, вынула и опять спрятала записочку из фартука и, опустив голову, как-то укоротив шею, как будто ожидая удара сверху, прошла в дверь. Она пробыла там недолго, но, выходя оттуда, у нее плечи подергивались1 от всхлипываний.

Наконец после Катеньки, которая, улыбаясь, выш­ла из двери, настал мой черед. Я с тем же тупым стра­хом и желанием умышленно все больше и больше воз­буждать в себе этот страх вошел в полуосвещенную комнату. Духовник стоял перед налоем и медленно об­ратил ко мне свое лицо.

Я пробыл не более пяти минут в бабушкиной комна­те, но вышел оттуда счастливым и, по моему тогдаш­нему убеждению, совершенно чистым, нравственно переродившимся и новым человеком. Несмотря на то, что меня неприятно поражала вся старая обстановка жизни, те же комнаты, те же мебели, та же моя фигура (мне бы хотелось, чтоб все внешнее изменилось так же, как, мне казалось, я сам изменился внутренне), — несмотря на это, я пробыл в этом отрадном настроении духа до самого того времени, как лег в постель.

Я уже засыпал, перебирая воображением все гре­хи, от которых очистился, как вдруг вспомнил один стыдный грех, который утаил на исповеди. Слова мо­литвы перед исповедью вспомнились мне и не пере­ставая звучали у меня в ушах. Все мое спокойствие мгновенно исчезло. «А ежели утаите, большой грех будете иметь...» — слышалось мне беспрестанно, и я видел себя таким страшным грешником, что не было для меня достойного наказания. Долго я ворочался с боку на бок, передумывая свое положение и с минуты на минуту ожидая божьего наказания и даже внезап­ной смерти, — мысль, приводившая меня в неописан­ный ужас. Но вдруг мне пришла счастливая мысль: чем свет идти или ехать в монастырь к духовнику и снова исповедаться, — и я успокоился. (450 слов) (По Л. Н. Толстому. Детство.

Отрочество. Юность)

№ 9,9

^ ДЕРЕВЯННАЯ СКАЗКА

Те, кто не бывал на Онеге, думают, что Кижи — это островок, случайно затерявшийся среди водных про­сторов. Знающие люди рассказывают, что на озере — ни много ни мало — 1650 островов! Глядя на ели и бе­резы, отраженные в воде, на солнце, краснеющее в волнах, облака, проплывающие словно невесомые ко­рабли, я вспоминал пейзажи Рериха1, Нестерова2, Пи-сахова. Последний посвятил свою жизнь Русскому Се­веру, был живописцем и сказочником.

Плывем час... третий. Когда вдали показалась ажурная башня Гарницкого маяка, лодочник Савелий Васильевич сказал:

— В Кижи теперь многие ездят. Такой красоты, как у нас, нигде нет.

Зримым подтверждением его словам на солнце за­блестели золотистые главы Кижского погоста.

Потом все было как во сне. Я прыгнул на глинистый берег и бегом побежал на встречу с деревянной сказ­кой, с чудом, что сотворили плотники-зодчие.

Солнце умывалось за неровной кромкой бора...

Что такое Кижи?

Две многоглавые церкви, отделенные одна от дру­гой колокольней. Все из дерева. Двадцать две главы Преображенского собора.

Множество, множество куполов, покрытых лемеха­ми — резными пластинками из осины, что, переливаясь на солнце, кажутся золотыми. Над куполами вьются чайки, и вместе с белокрылыми птицами все здание устремляется вверх, в заоблачные выси.

Кто создал эту лесную и озерную сказку — Преоб­раженский храм?

Лодочник говорил просто и трогательно, его слова гармонировали с тихой ласковостью заонежских да­лей:

— Долго плотники работали. Щепу возами возили. Это глазом легко смотреть. Глаз-то он барин, а рука — работница. Главы были поставлены, и новехонькие стены закрасовались, как молодицы на гулянке; подо­шел к озеру мастер по имени Нестер. Плотники его ок­ружили. Топор у Нестера был — загляденье. Во всем Заонежье такого топора не было. Люди говорили, что топор-то у Нестера заколдованный. Что же он, мастер, сделал? Поцеловал топор и бросил в озеро. Плотники зашумели, стали жалеть — можно ли такому орудию в воде пропадать? А Нестер им в ответ: «Церковь поста­вили, какой не было, нет и больше не будет. И топору моему теперь место на дне».

Преображенская церковь — памятник русской во­инской славе. Построена она в 1714 году, когда в Се­верной войне боевое счастье стало служить войскам Петра. Шведы постоянно опустошали озерный Рус­ский Север. Избавление от всегдашней угрозы было радостным событием.

Впечатление от Преображенской церкви усиливает и высота здания, достигающая около 40 метров. Здесь нет фресок, простые бревенчатые стены создают ощу­щение домашнего покоя. Место фресок занимали ико­ны. Творения здешних художников простонародны, бесхитростны по композиции, голосисты по своим краскам.

По соседству с колокольней — Покровская цер­ковь, опоясанная резным деревянным кружевом.

Солнце уже высоко стоит над островом. Меняется освещение — меняются и Кижи. Мне трудно покидать этот сказочный мир.

Так что же такое Кижи?

Кижи — завещание потомкам, наказ любить свою страну.

Кижи — это бессмертная Древняя Русь, художест­венное прошлсэ, живущее в настоящем.

(435 слов) (По Е. И. Осетрову. Живая Древняя Русь)

№10,10

Много есть озер на свете — больших и малых, глу­боких и мелких, суровых и живописных, но ни одно из них не может сравниться с Байкалом, и нет другого та­кого водоема в мире, который мог бы соперничать с ним столь широкой известностью и громкой славой. И ни о каком другом озере не сложено так много ле­генд и сказаний, песен и стихов, поэм и рассказов. В них звучит не только большая любовь и почитание, но еще и нечто такое, что внушает уважение, подчер­кивает величие, присущее только Байкалу и резко вы­деляющее его из всех озер земного шара.

О Байкале есть и древняя легенда, которую знает в тех краях и стар и млад.

Будто в давние времена там, где нынче плещутся воды Байкала и начинает свой бег стремительная река Ангара, жил суровый богатырь по имени Байкал с д-черью Ангарой, краше которой не было на свете.

Было у Байкала 336 сыновей. В черном теле держал их старик. День и ночь заставлял без устали трудить­ся. И сыновья работали не покладая рук. Они топили снега и ледники и гнали хрустальную воду из гор в ог­ромную котловину.

То, что они добывали тяжким трудом, проматывала сестра Ангара. Она растрачивала собранные богатства на наряды и разные прихоти.

Однажды прослышала Ангара от странствующих певцов о жившем за горами юном богатыре Енисее, о его красоте и силе и полюбила его. Но суровый старик прочил ей иную судьбу, решив выдать замуж за старо­го богатого Иркута. Еще строже стал он стеречь дочь, спрятал ее в хрустальный дворец на дне подводного царства. Безутешно тосковала Ангара, плакала в под­водной темнице, просила богов помочь.

Сжалились боги над пленницей, приказали ручьям и рекам размыть стены хрустального дворца, освобо­дить Ангару. Вырвалась девушка на волю и бросилась бежать по узкому проходу в скалах.

Проснулся от шума Байкал, рассердился, бросился в погоню. Но где ему, старому, угнаться за молодой дочкой. Все дальше убегала Ангара от разъяренного отца. Тогда старик схватил каменную глыбу и метнул в беглянку, но не попал. Так и осталась с тех пор ле­жать эта глыба в месте выхода реки из озера, и зовут ее люди Шаманским Камнем.

Разбушевавшийся старик все кидал и кидал вслед беглянке обломки скал. Но чайки кричали каждый раз: «Обернись, Ангара, обернись!» И девушка ловко уклонялась от смертоносных отцовских посланцев.

Прибежала Ангара к Енисею, обняла его, и потекли они вместе к Студеному морю.

Легенда переплетается с былью. 336 сыновей Байкала — это притоки озера, большие и малые реки,

собирающие свои воды с территории более 550 тысяч квадратных километров, что примерно равно площа­ди Франции.

Вытекает же из озера река Ангара — могучая, полноводная артерия, неустанно обновляющая озер­ные воды. Ширина потока около километра. Это про нее говорят буряты: «Разоряет дочка старика Бай­кала! » (432 слова) (По А. П. Муранову. Голубые очи планеты)

№ 11,0

Быть может, многим теперь покажется странным услышать, что еще каких-нибудь сто лет назад в Рос­сии не было ни одного доступного народу музея, если не считать Эрмитажа (как известно, принадлежавше­го царствующему дому Романовых), где русских кар­тин было немного, да еще музея при академии.

Несправедливо было бы, однако, утверждать, что в то время в России не было вовсе любителей искус­ства.

Но любовь любви рознь. Вельможные меценаты лю­били искусство, как скупой рыцарь свое золото; они лелеяли его, но держали под семью замками. Творе­ния русских живописцев были заперты в залах княже­ских дворцов и помещичьих усадеб, и для народа по всей России картина оставалась чем-то невиданным и недоступным. Но те же причины, какие пробудили к жизни новую русскую живопись, сделали неизбежным и возникно­вение общедоступных музеев.

Имя Павла Михайловича Третьякова навсегда оста­нется среди имен тех людей, кто бескорыстной лю­бовью и преданностью своей двигал вместе с художни­ками русскую живопись вперед. Его горячая вера в бу­дущность народного искусства, его действенная и постоянная поддержка укрепляли художников в со­знании необходимости дела, которое они делают.

Третьяков не был «покровителем искусств», меце­натом того толка, какими были в свое время многие родовитые вельможи в России. Он не красовался, не тешил собственное тщеславие, не выбирал себе лю­бимцев среди художников и не швырял деньги по-княжески. Он был рассудителен, расчетлив и не скрывал этого.

«Я вам всегда говорю, — писал он однажды Крам­скому, — что желаю приобретать как можно дешевле, и, разумеется, если вижу две цифры, то всегда выберу меньшую: ведь недаром же я купец, хотя часто и имею антикупеческие достоинства».

Именно эти «антикупеческие достоинства» — про­свещенность, гуманизм, понимание общенародной ро­ли искусства — и позволили Третьякову выбирать для своей галереи все самое лучшее, самое правдивое и та­лантливое, что давала тогда русская живопись.

С первой же выставки передвижников он приобрел около десятка картин, и среди них такие, как «Грачи прилетели» Саврасова, «Петр Первый допрашивает царевича Алексея в Петергофе» Н. Н. Ге, «Сосновый бор» Шишкина и «Майская ночь» Крамского. С тех пор он стал постоянным членом товарищества и тем самым присоединился к общим задачам и целям.

Третьяков известен был своим удивительным чуть­ем. Тихий, молчаливый, сдержанный, он появлялся в мастерских, где еще только заканчивались будущие шедевры живописи, и, случалось, покупал их для сво­ей галереи прежде, чем они успевали появиться на вы­ставке.

Бескорыстие его было беспримерным. Приобретя у Верещагина огромную коллекцию его картин и этю­дов, он тут же предложил ее в качестве дара Москов­скому художественному училищу. Свою галерею он с самого начала задумал как музей национального ис­кусства и еще при жизни своей — в 1892 году — пере­дал в дар городу Москве. И лишь спустя шесть лет (как раз в год смерти П. М. Третьякова) открылся первый государственный русский музей в столичном Петер­бурге, да и то куда уступавший «Третьяковке», став­шей уже к тому времени местом паломничества мно­гих тысяч людей, приезжавших в Москву со всех кон­цов России.

(445 слов) (Л. Волынский. Лицо времени)

№ 12,12

Я как безумный выскочил на крыльцо, прыгнул на своего Черкеса, которого водили по двору, и пустился во весь дух по дороге в Пятигорск. Я беспощадно пого­нял измученного коня, который, храпя и весь в пене, мчал меня по каменистой дороге. Солнце уже спряталось в черной туче, отдыхавшей на гребне западных гор; в ущелье стало темно и сыро.| Подкумок, пробираясь по камням, ревел глухо и одно­образно. Я скакал, задыхаясь от нетерпенья. Мысль не' застать уже ее в Пятигорске молотком ударяла мне в; сердце! — одну минуту, еще одну минуту видеть ее, проститься, пожать ее руку... Я молился, проклинал,! плакал, смеялся... нет, ничто не выразит моего беспо­койства, отчаяния!.. При возможности потерять ее на­веки Вера стала Для меня дороже всего на свете, доро­же жизни, чести, счастья! Бог знает, какие странные, какие бешеные замыслы роились в голове моей... И между тем я все скакал, погоняя беспощадно. И вот; я стал замечать, что конь мой тяжелее дышит; он раза два уж спотыкнулся на ровном месте... Оставалось пять верст до Ессентуков, казачьей станицы, где я мог пересесть на другую лошадь.

Все было бы спасено, если б у моего коня достало сил еще на десять минут! Но вдруг, поднимаясь из неболь­шого оврага, при выезде из гор, на крутом повороте, он грянулся о землю. Я проворно соскочил, хочу поднять его, дергаю за повод — напрасно; едва слышный стон вырвался сквозь стиснутые его зубы; через несколько минут он издох; я остался в степи один, потеряв по­следнюю надежду. Попробовал идти пешком — ноги мои подкосились; изнуренный тревогами дня и бес­сонницей, я упал на мокрую траву и, как ребенок, заплакал.

И долго я лежал неподвижно, и плакал, горько, не стараясь удерживать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокро­вие — исчезли, как дым. Душа обессилела, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся.

Когда ночная рос
еще рефераты
Еще работы по разное