Лекция: Приводится с сокращениями 9 страница

 

Постскриптум. Я забыла упомянуть о самом важном событии той злополучной пожарной ночи. Возможно – вернее, я даже не сомневаюсь,что Вы знаете: Темпл‑Мэнор тоже сгорел. Портреты Ваших деда, бабки и отца были спасены из огня Помроями. Но вся мебель, к несчастью, погибла. Вы не представляете, какие ужасные чувства испытываешь, когда бродишь среди пожарища, среди этих обгорелых останков. Обугленные балки, словно ребра мертвого кита, на черной земле лужи ртути, вытекшей из зеркал. Такая богатая история – и сгорела как есть за одну ночь! Я сочувствую Вашей потере.

 

* * *

 

Дом Кэпстэнов, Парк‑Стрит, Манхэттен, Нью‑Йорк. 1 декабря 1862 года

 

Синнамон!

Скажу Вам без обиняков – Вы опасная женщина. Это так, но и я не менее опасна. Ваших писем я Вам не верну. Эта пачка будет служить мне единственной защитой от Вас. Эти письма и, возможно, еще пожар, который я могла бы вызвать, если понадобится, даже отсюда. Уверена, что Вы не хотели бы потерять Эверелл‑Хаус.

Ваши сплетники Вас не подвели – я действительно возвращаюсь в Темплтон. Моему племяннику лучше будет расти в моем родном городе. Но кое в чем Вы ошиблись – Вы никогда не будете целовать его щечки или дивиться его пышной рыжей шевелюре. Вы даже никогда не обмолвитесь с ним и словом. Если узнаю, что он разговаривал с Вами, то могу потерять терпение, и Вы, конечно же, понимаете, что случится тогда.

Для всего Темплтона мы просто будем знакомыми, будем держаться в разумных цивилизованных рамках. Мы никоим образом не будем соприкасаться или пересекаться, поскольку мы и впрямь принадлежим к совершенно разным социальным классам. Люди всегда, не скрывая этого, удивлялись, почему я держала двери своего дома открытыми для Вас. Вас называли интриганкой и черной вдовой – в честь паучихи, которая поедает своих самцов. Это сравнение у меня всегда вызывало только смех. Я объясняла тогда людям, почему помогаю Вам продвинуться выше в обществе – потому что Вы хороший человек. Хороший и добрый человек, говорила им я, а главное – прекрасный друг.

Прощаться не буду, так как это послание – последнее.

Шарлотта Темпл.

 

ВОТ КАК ВЫГЛЯДЕЛИ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ ВИЛЛИ О ЕЕ РОДОСЛОВНОЙ ПОСЛЕ ЗНАКОМСТВА С ПИСЬМАМИ СИННАМОН И ШАРЛОТТЫ

 

Глава 19

КАЖДЫЙ ВИДИТ В СВОЕМ СВЕТЕ

 

Оторвавшись от писем Синнамон и Шарлотты, я обнаружила, что вся дрожу.

Прочитав в свое время дневник Сары Франклин Темпл, я, помнится, увидела Темплтон совсем другими глазами – город представился мне тогда таким, каким был в ее времена. Теперь же, после писем Синнамон и Шарлотты, я видела только глубокую густую полночь, окутавшую мой город. Я не знала, что и подумать. Весь день, а потом еще и целую ночь напролет я читала и перечитывала эти письма. И мне казалось, что это какая‑то мистификация, плод жаркой возбужденной фантазии какого‑то писателя, какой‑то утраченный незаконченный роман. Но от писем этих веяло старомодным ароматом розовой воды и кружевами, рассыпающимися от старости, письма сами словно бы рассыпались от времени. И какими разными были эти письма – и почерк, и даже сама бумага. У Шарлотты почерк был мелкий, изящный, уверенный, бумага тонкая, дамская. Синнамон же, напротив, писала на очень плотной добротной бумаге, а почерк ее, особенно издалека, казался витиеватым. Однако при ближайшем рассмотрении он выглядел как неуверенный и размашистый, отличался множеством помарок в наиболее трудных словах, будто автор посреди слова прерывался, чтобы свериться со словарем относительно правописания.

– Неужели эти письма настоящие? – спросила я у Комочка.

Несколько часов спустя, когда луна переползла на противоположный берег озера, я ответила сама себе.

– Да, думаю, они настоящие, – сказала я и тут же вспомнила экскурсию в пятом классе, на которую водил нас мэр и где мы тогда узнали, как Темплтон однажды сгорел дотла. «Вся Главная улица от Темпл‑Мэнор до того места, где сейчас стоит пекарня Шнайдера, и дальше, до самой Церковной улицы, все это дымилось тогда обугленными руинами, – вещал своим густым оперным басом мэр и широко разводил руками. Потом, уже проникновенным голосом, прибавил: – И все же, ребята, город отстроился заново. Мы, темплтонцы, всегда поднимали свой город из пепла». И пока он рассказывал, я представляла себе те руины и десятицентовую пышку со сладкой глазурью из той самой пекарни. Это упоминание о знаменитом темплтонском пожаре меня тогда ничуть не поразило – видимо, подобного рода знания обитатели маленького городка впитывают с молоком матери.

Оторвавшись теперь от прочитанных писем и глянув за окно на темный спящий город, я увидела его на этот раз другим. У меня было ощущение, будто я освободилась от своего тела, вознеслась над крышей дома и, глянув оттуда вниз, увидела совсем другой Темплтон, в котором жизнь кипела даже в самый смутный предрассветный час. Мне казалось, я слышала, как храпят солдаты в палатках разбитого у реки лагеря, слышала шаги ночной стражи по мерзлой земле. По Главной улице волочились припозднившиеся подвыпившие гуляки – в серебристом лунном свете они напоминали каких‑то копошащихся светлячков. Это была совсем другая, незнакомая мне Главная улица, такая, какой она была до знаменитого Шарлоттиного пожара, – и здания, и все постройки здесь были другие. От гостиницы «Кожаный Чулок» змейкой вилась живая очередь из мужчин; мне даже казалось, я слышу их приглушенный говор. На холме напротив пресвитерианской церкви в огромном здании на последнем этаже спали в своих кроватках мальчишки, ученики Академии. На веранде отеля «Отесага» уже вдыхали целебный утренний воздух туберкулезники. Задворки больших особняков освещались фонарями; слуги, уже на ногах в этот ранний час, выпекали хлеба на день. Город выглядел промерзшим (по‑видимому, стояла зимняя пора), но жизнь в нем бурлила. Я чувствовала запах горящих дров и тающего льда, спертый чесночный дух множества людей. Это был город Синнамон и Шарлотты, город, взбудораженный событиями тех военных лет. Живи я здесь в те времена, я бы никогда не подумала, что через сто пятьдесят лет этот бурлящий, кипящий жизнью город превратится в нынешнее захолустье.

Моя мать накануне после ночной смены молча принесла мне на подносе еду, когда увидела, что я не спускаюсь к обеду. В глубокой задумчивости я смела целый кусок моей нелюбимой мясной запеканки и заметила это, только когда мать вернулась забрать поднос и усмехнулась, обнаружив, что та полностью исчезла. Я слышала, как в девять она отправилась спать и как потом дом словно ожил, заскрипев на все лады косяками и половицами, этими жалобными трехсотлетними ревматическими стонами. Очнувшись утром от моих раздумий, я с сожалением смотрела на этот современный, вылизанный к услугам туристов город, чьей слащавости не мог прикрыть даже туман, рассеивающийся от солнечного света.

Пока мать отсыпалась, я работала в саду. Мне еще требовалось переварить все, что я узнала о Синнамон и Шарлотте, и я не хотела продолжать расследование, не переговорив прежде с Ви. Еще очень многое мне предстояло осмыслить – что Генри был сыном Шарлотты, а не усыновленным ребенком одной из ее сестер; что сама Шарлотта была поджигательницей и что Синнамон убивала своих многочисленных мужей. С определенной долей уверенности я могла утверждать, что обе эти дамы были предками моего отца, но узнать это наверняка я могла только у Ви.

Над всем этим я и размышляла, пока ковырялась в огороде, собирая на грядках зеленую фасоль и сочные помидоры. Я выдирала из салата сорняки, а под широкими листьями на соседней грядке нашла пузатую малютку тыковку. Я набрала полную корзинку малины и передавила целые полчища медных японских жуков‑вредителей. Когда я вернулась в дом, мать уже встала и верещала на весь дом под холодным душем. Проходя мимо столовой, я заметила во рту у игрушечной лошадки на столе письмо, которое туда засунула по своей обыкновенной рассеянности Ви. Письмо было адресовано мне.

 

Куда: штат Нью‑Йорк, Темплтон.

Кому: Вилли Аптон.

 

Так вот коротко.

Почерк принадлежал Праймусу Дуайеру, на конверте – штамп Аляски.

Это я только и успела разглядеть, когда на пороге появилась моя мать, на ходу вытиравшая волосы полотенцем. Увидев меня чуть ли не в полуобморочном состоянии с письмом, зажатым в руке, она воскликнула:

– Ой! Что это ты, Вилли?

 

* * *

 

Придя в себя, я обнаружила, что сижу в кресле, а мать по другую сторону стола, хмурясь, бегло читает вскрытое ею письмо.

– Ви, это ж мне адресовано, – возмутилась я.

Она сложила письмо и повела бровью.

– Может быть. Однако я не уверена, что ты захочешь это читать.

Я только тихо охнула.

– Может, мне прочесть его вслух? – предложила она, и я лишь теперь заметила, что она рассержена. Очень рассержена, и в кои‑то веки не на меня.

– Ладно, читай, – согласилась я, а она уже и так начала.

– «Вильгельмина, – прочла она отрывистым стаккато. – Я до сих пор не могу поверить тому, что произошло. Надеюсь, ты понимаешь, как я сожалею о случившемся. Бедняжка Джен все еще намеревается подать в суд, хотя вроде бы потихоньку начала отходить. Я знаю ее хорошо, так что гарантирую, что через неделю все будет в порядке. На следующей неделе еду в Фэйрбэнкс, оттуда попробую позвонить. Мы собрали огромное количество материала для опубликования нашей теории. Ты, конечно, понимаешь, что это значит! И не волнуйся – тебя обязательно включат в состав авторов. Нам вообще нужны такие хорошенькие молоденькие научные сотрудники, а то эти старые толстые профессора уже надоели. Ха! Ой, Вилли, ты не представляешь, сколько шуму мы с тобой понаделали! Надеюсь, после всего этого ты меня не возненавидела. Я‑то тебя, конечно, простил – я же понимаю, что ты была в большом расстройстве, когда пыталась задавить бедняжку Джен. Сейчас мне надо уже бежать (тут, разумеется, никто не знает, что я пишу это), но я часто думаю о тебе. Нежно любящий тебя Праймус».

Я смотрела на мать, она на меня. Комочек судорожно ворочался у меня в животе. Я выхватила у Ви письмо, перечла его еще трижды и только на третий раз поняла всю его оскорбительность. Я вскочила, бросилась в ванную и там вывернула из себя наружу весь свой импровизированный овощной ленч. Когда я вышла, мать встретила меня молча, раскрыв руки для объятия, и я бросилась в них, уткнувшись лицом ей в плечо. Так мы и стояли в прихожей, я прижималась к матери, а ее крест врезался нам в животы, пока я не отодвинула его в сторону.

– Вот теперь я понимаю некоторых баб, – сказала Ви. Ну, ты понимаешь каких?

– Лесбиянок, да? – уточнила я.

– Да, их. Потому что из‑за таких вот бесчувственных болванов, как твой Праймус, им больше ничего не остается.

– Да, – согласилась я, вдруг почувствовав себя очень хрупкой и уязвимой. – И знаешь, по правде говоря, мне очень хочется отгородиться от игрек‑хромосом навсегда.

Мать обхватила руками мое лицо и посмотрела мне в глаза.

– Если хочешь, я могу тебе это устроить. В Сан‑Франциско у меня еще остались кое‑какие связи.

– О‑о, это мне, считай, повезло, – ответила я, и мы обе рассмеялись.

За окном прошелестел туристский автобус. На подоконнике пересмешник попытался завести свою робкую песню. А мать смеялась, и крест у нее на груди раскачивался, как маятник, отсчитывающий мгновения жизни.

 

В тот вечер мы с матерью долго гуляли по Темплтону. Сумерки перешли в темноту, и окна в домах начали перемигиваться электрическим светом. Жар дня сменился приятным теплом, люди семьями выползли из домов посидеть на крылечках и на скамейках – поболтать, поесть мороженого и полюбоваться издалека умиротворяющим мельканием летающих над холмами светлячков. Туристы разбрелись и разъехались, город снова принадлежал местным жителям, вот тогда‑то мы с Ви и выбрались – робко, как большеглазые антилопы, попастись на родных пастбищах.

Ви шагала со мной рядом, и ее грудь колыхалась. Я заметила, что и грудь у нее теперь трясется и что она стала сильно косолапить. Она тоже украдкой поглядывала на меня, пока мы бесцельно блуждали по знакомым до боли улицам. Мой город возвращался ко мне, постепенно проникая под кожу. Я чувствовала, как его острые края ворочаются там у меня внутри.

Чтобы не впадать в раздумья, я сказала:

– Кстати, очень мило было вчера официально познакомиться с твоим благоверным.

Мать искоса посмотрела на меня:

– Вот и отлично.

– И он, похоже, хороший человек.

– Да, хороший. Даже очень хороший.

– Это неудивительно – все‑таки священник. А как это у вас случилось? На почве религии или наоборот?

– Я целый год сидела на задней скамье в церкви, – объяснила Ви. – Не верила, конечно, ни во что, а все меня туда почему‑то тянуло. И вдруг как‑то сразу это пришло ко мне. Вера, любовь. Просто однажды я подняла глаза и увидела сразу и то и другое – его лицо прямо излучало их.

– Любовь? Лицо излучало любовь? – Я изо всех сил старалась не скорчить рожу.

– Да.

– Слушай, но это же великолепно. Просто великолепно.

– Солнышко, только давай без издевок.

– Конечно, конечно! Только ты мне вот скажи, Вивьен Алтон, с чего это ты вдруг стала везде ходить с этим крестом? Выставляешь его напоказ – такое впечатление, что ты просто помешалась на этой вере.

– С этим? – Ви ткнула пальцем в свой крест. – Во‑первых, некоторым из нас это просто нравится. Тяжелый крест на шее напоминает о том, что мы должны творить добро. Правда, Джон поначалу задумал это для дела – чтобы мы смогли насобирать побольше денег для нашего города‑побратима в Кении, где мы намереваемся построить клинику. Джон хоть и называет это визуальной памяткой, но на самом деле, я думаю, это такой своеобразный пассивно‑агрессивный способ усовестить людей и сподвигнуть их на пожертвования. Те, кто не относится к пастве, дают нам деньги, чтобы не чувствовать вину всякий раз при виде наших крестов. А те, кто относится к пастве, дают деньги благодаря такому вот напоминанию на груди. Что касается меня, то мне этот груз на шее очень нравится. Хорошая памятка.

– Да, просто и гениально. Безотказный этот ваш пассивно‑агрессивный способ.

– Ну да, я не люблю хвастаться, но это все Джон выдумывает.

Мы уже подходили к дому, но обе почему‑то замедлили шаг, словно что‑то удерживало нас.

– Скажи мне вот еще что: ты спишь с ним, когда ходишь к нему ночевать? – спросила я.

Мать остановилась и посмотрела на меня. Мы уже зашли в гараж, и я вдруг покраснела, вспомнив свое недавнее приключение с Фельчером здесь.

– Нет, – ответила она. – Джон не признает секса до женитьбы. А я о женитьбе как‑то не склонна думать. Так что тут у нас ничья.

– А чем же вы тогда занимаетесь, когда ты у него ночуешь?

Слегка поморщившись, она ответила:

– Только не падай в обморок. Мы подолгу молимся. Перед ужином, до ужина, перед сном. Потом надеваем пижамы, и я ложусь под одеяло, а он рядом, но поверх одеяла. Он обнимает меня, и так в обнимку мы спим всю ночь.

Сия картина вызвала у меня отвращение, и это, видимо, было заметно, потому что Ви с горьким смешком проговорила:

– Да, знаю, выглядит это, конечно, жалко и убого, но иногда я проснусь среди ночи, почувствую на себе его руки, и знаешь, как приятно становится! Уютно так. – Она нежно потрепала меня по щеке и прибавила: – Не так уж это и плохо, Вилли, поэтому не надо так сочувственно на меня смотреть. Я буду надеяться, что когда‑нибудь и ты поймешь это.

– А я и так понимаю, – отозвалась я, но как‑то не очень уверенно, и, вспомнив студенческие годы, прибавила: – Мне кажется, понимаю. – Заметив на лице Ви недоверие и подумав о Праймусе Дуайере, я, уже входя в дом, сказала: – Точно понимаю.

 

Сама я думала о Клариссе. Мне казалось, она в этот момент тоже думает обо мне, и я сразу же схватила трубку звонящего телефона.

– Господи, как я рада тебя слышать! – с ходу воскликнула я. – У тебя когда‑нибудь было ощущение, будто все вокруг бушует, а ты чувствуешь, что находишься в тихом эпицентре этой бури? Как раз такой денек у меня сегодня и выдался. Ничего ужасного как будто не происходит, а как подумаю о том, как все ужасно, так прямо дрожь пробирает. Ладно, не слушай меня, гадину, я же даже не спросила, как у тебя дела. Ну так как у тебя дела?

– Дела отлично. А в эпицентре бури я каждый день. Господи, ты даже не представляешь, как мне приятно слышать твой голос! Я‑то думал, ты разозлилась на меня и больше никогда не захочешь со мной разговаривать, моя королева.

Только теперь до меня наконец дошло, что голос в трубке мужской, а еще через секунду я сообразила, что разговариваю с Иезекилем Фельчером. Я, конечно, растерялась, а он после долгой паузы сказал:

– А ты сейчас не со мной говорила. Ты меня приняла за кого‑то другого, так ведь?

Я хотела бросить со злости трубку, но почему‑то ответила:

– Ничего, ничего, ты продолжай.

В трубке вдруг послышалась гитара и чей‑то приятный мелодичный голос. Голос я узнала – Питера Лейдера. Питер пел очень душевно, у меня аж слезы на глаза навернулись. Когда пение закончилось, я попросила Фельчера:

– А позови Питера Лейдера.

В трубке что‑то зашуршало, и Питер Лейдер уже не певческим, а своим обычным голосом проговорил:

– Привет, Вилли!

– Питер‑Лейдер‑Пудинг‑Пирожок, не вздумай целоваться с девчонками и доводить их до слез, – сказала я и повесила трубку.

 

Глава 20

БЕЗЫМЯНКА

 

Сначала было «до», потом «после».

«До» было огромным. Я бежала по траве среди деревьев, и сучки больно кололи ноги. Мое племя беззвучно пробиралось в ночи, преследуемое чем‑то темным и дурным. А еще помню себя рядом с матерью – как сидели мы, склонив головы над «Королем Яковом»[5], над страницами, похожими на листы выделанной кожи, и как палец ее водил по словам, что шептала она мне в самое ухо. «И земля тогда еще не имела формы, была она просто пустотой; и бездонная тьма выступала на поверхности глубин. И Дух Божий витал над этими бескрайними водами». Эти странные чужие слова слетали с ее губ, и звуки эти были как сверкающая чешуей рыба. Вот мать гладит меня по щеке и обнимает крепкой своей рукой. А лицо отца все печальнее и печальнее.

«После» было по семь шагов в каждом направлении – коричневый земляной пол хижины, пропахшей мясом и духом человеческой плоти. Тесная грязная комнатушка, где никому не было до меня дела, где никто ни разу не прикоснулся ко мне и где кожа моя так изнывала по человеческому теплу. Темнота и сладковатый дым трубки, что курил Дэйви, его чудной приглушенный смех и дедовы травы, развешенные сушиться под потолком. Одна в этой хижине целыми днями напролет, и только звуки гудящего внизу города, невидимого, но такого живого и манящего. «После» оно было как оленья линька раз в год; дед у очага как хлопающий крыльями филин. Руки его проворными птицами снуют туда‑сюда – плетут, шьют, чинят, латают. Перевернутый рожок месяца над озером. И я тоскую по синеве неба в этой хижине, которую не могу оставить. Тоскую и молчу.

А озеро полно шорохов и звуков, полно бесконечных мерцающих огней.

Между «до» и «после» была история моего деда – он плел ее как косу, прядь за прядью. Он рассказывал ее долгими вечерами у дымного костра, степенно, неторопливо, всякий раз начиная со слов: «Отцом твоим, жавороночек мой, был вождь Ункас, а матерью твоей была Кора Манро. Многие годы твоему племени угрожали колонисты, поселившиеся на западном берегу озера. У них были ружья, и твое племя вынуждено было уходить глубже в леса».

Мой дед всегда говорил, что когда‑нибудь я найду своих родителей.

Была осень, когда Дэйви и мой дед ушли на запад от озера искать мою семью, чтобы провести остаток своих дней с племенем. Но везде они находили только теплые еще угли костра и запах людей в воздухе. Последний раз они опоздали всего на несколько часов, и стан уже был припорошен снегом. Все было припорошено снегом – и младенцы, насаженные на штыки, и головы их матерей с мертвыми пустыми глазницами. Были там мои отец и мать, голые к обугленные, в объятиях друг друга. Ункаса удалось узнать только по томагавку за плечами, Кору – только по отцовскому перстню с печаткой, зажатому в руке.

Дед мой чуть не лишился жизни, когда увидел их. Они с Дэйви плакали, когда копали мерзлую землю, и похоронили каждого.

А позже, когда пришла ночь, дед молился у костра за их души. И тогда я, голенькая и посиневшая от холода, с окровавленным лицом и ногами, выбежала из зарослей и бросилась к огню. В глазах моих дед узнал моего отца, и в моем щуплом детском тельце – мать. И несмотря на горе, превратившее его в камень, он чувствовал, как жизнь вновь загорается в нем. Замерзшими пальчиками я потянулась к жарившейся на вертеле ондатре и, отщипнув кусочек еще сырого мяса, затолкала его в рот. Дед бросился вытаскивать его у меня изо рта и ужаснулся, так как не мог понять, где мясо, а где язык. Во рту у меня было сплошь кровавое месиво. Я откусила себе половину языка. А было мне четыре годика.

Они вернулись в Темплтон и, не зная моего имени, временно окрестили меня Безымянкой. А я была немая и не могла сказать им свое имя. Другого имени мне так и не придумали. Из дома меня никуда не выпускали, так как женщин было мало в тех краях, а индианок и вовсе не считали там за людей. Страшно было представить, что сотворили бы даже с такой маленькой девочкой изголодавшиеся по женской плоти поселенцы, попадись я им на глаза. Так говорили дед и Дэйви, но мне тогда было невдомек, что они имели в виду, пока однажды я не узнала это на своем опыте.

А та ночь осталась у меня в памяти, хотя и какими‑то обрывками – словно вспышки молний во тьме. Тот последний вечер с матерью и отцом, холодный и тихий вечер, когда мы нашли место для стоянки и начали разбивать лагерь. Я утащила у матери книжку и разглядывала ее, пока мать разговаривала с другими скво. И вдруг отец обернулся, издал боевой клич и ринулся куда‑то. А потом смятение, шум, крики, лошади и люди, кровь. Какой‑то поселенец повалил меня на холодную землю, я помню боль и фонтан крови на том месте, где только что была его голова, и помню отца с окровавленным томагавком, помню, как он унес меня оттуда под мышкой и подсадил повыше на дерево. А потом крик матери, отец бросился к ней, а я осталась на дереве как была, с книжкой в руке. Все полыхало вокруг, а потом наступила тишина. Долгая, нескончаемая тишина. Целую вечность сидела я на том дереве.

Когда я спустилась вниз, костер деда закружился у меня перед глазами. От запаха ондатры на вертеле меня пробила дрожь. Пока шла к костру, я выплюнула мясо, что нашла у себя во рту. Это был мой собственный язык.

Так огромный мир, в котором я доселе жила, сузился до крохотного и тесного, такого тесного, что даже самые крохотные вещи там становились огромными. Дважды в день еда, и каждая как праздник. Когда дед рассказывал истории, это было как упоительный восторг, как танцы, которые я смутно помнила, ножные танцы у костра. Моими друзьями были мухи, а братьями – собаки, и я часами глядела в окно, любуясь ползущими изменчивыми облаками и тенью, которую они отбрасывали на лес. Все эти годы сидела во мне пустота, яйцеобразная пустота и боль, и время тянулось долго, как нескончаемая ночная тьма. Я предавалась мечтам и плела корзиночки и все время смотрела на свою книгу в коричневых пятнах крови, а потом Дэйви дал мне какие‑то письма и я научилась читать. Медленно, мучительно я читала о событиях, которых не могла до конца понять.

Старый чудак Дэйви был моим суженым. Я знала это всегда – слышала, как они с дедом это говорили. И он был так добр ко мне, обращался со мной бережно – только бы не посмотреть на меня лишний раз, не коснуться, особенно когда я уже выросла. Но он отдавал мне свое сердце – в похлебке, которую варил, и вместе с первым весенним цветком, трепетавшим, когда он дарил его мне. Он был мне настоящим дядюшкой, а в двенадцать лет я задумалась над тем, что такое муж. Однажды, когда Дэйви еще не вернулся с охоты, я спросила у деда, спросила знаками, как он учил меня, но он только пыхтел своей трубкой и смотрел на меня молча, пока я угрюмо не ушла в сторонку. Мне хотелось зашвырнуть куда‑нибудь подальше эту его трубку, но вместо этого я ласкала за ушки щенка.

Тогда я только притворялась, что мне хорошо, но хорошо мне не было.

Я старалась держаться поближе к двери, а наружу было нельзя – накажут. Только через два года, когда мне было шесть, я осмелилась высунуть за порог ножку, даже не ножку, а только мысок. И целый год, когда дед уходил в город продавать свои корзины, а Дэйви охотился в лесах, я грела мысочки на ласковом теплом солнышке. И по ночам я еще чувствовала в пальцах это дневное тепло, и в душе моей тогда бушевала необузданная радость. Дед смотрел на меня, и я отворачивалась, и Дэйви сидел рядышком, рассказывал, курил в тепле и уюте и ничего не замечал.

Через год я осмелела и высунула за порог плечо и всю ногу целиком, подставив их ласковому ветерку. А еще через год или два я уже выходила постоять в соснах и, как пугливая олениха, прислушивалась там к каждому шороху и, только заслышав шаги Дэйви еще в полумиле от дома, бегом мчалась обратно в хижину. Когда меня спрашивали, не хочу ли я еще печеной картошки или кленового сиропа, я частенько говорила обратное, скрывая свои желания и храня эту свою маленькую ложь внутри как теплый камушек. А потом по ночам, лежа без сна, беззвучно смеялась. И неделями, искупая стыд, вела себя прилежно – убирала хижину, плела корзиночки. А затем все повторялось снова – я снова лгала, и дед внимательно смотрел на меня, и я, пристыженная, снова становилась прилежной.

На десятом году жизни я отважилась сделать двадцать шагов к озеру, которое манило меня и пело на все лады. Ветерок подгонял меня, терся о мою кожу. Упоенные букашки резвились в траве, и я любовалась их весельем. Этот огромный мир вокруг казался мне таким многообразным, а тот другой мир, в чьи тесные пределы я была заключена, душил меня и давил своей тяжестью.

В одиннадцать лет я уже ходила к озеру, босыми ногами чувствовала тепло земли, и от восторга мне хотелось плакать. А однажды я зашла прямо в воду, зашла по колено и так испугалась собственной смелости, что не делала так больше до двенадцати лет, когда все во мне вдруг изменилось, когда кожа моя кое‑где начала пылать и когда Дэйви совсем перестал смотреть в мою сторону. И это ощущение чего‑то огромного и необузданного все росло во мне, и долгими зимними вечерами я все пыталась представить себе, что будет, если я тихонько скользну к Дэйви под одеяло. От этих мыслей мне становилось стыдно, я ловила на себе взгляд деда и заставляла себя думать о чем‑нибудь другом.

И это вот гадкое, нехорошее все росло во мне, все твердело и крепло. Однажды я украдкой взяла монетку, из тех что дед выручил за корзины, и закопала под сосной. Я снимала с себя исподнее и долго лежала и, только заслышав приближающиеся шаги, поспешно натягивала одежду.

А когда это стало совсем невыносимо, я без утайки вышла в этот большой мир и, шагая в тот день к озеру, видела, как все вокруг – и солнце, и камни, и зверушки в траве – наблюдает за мной. Я зашла в воду с головой, я видела, как волосы мои расплылись по поверхности и как пошли от них пузырящиеся круги.

В тот день, когда я так открыто вышла к озеру, я видела издали крохотные фигурки людей, двигающиеся по улицам города. Укрывшись среди придорожных валунов, я наблюдала за проходившими мимо людьми, за дамами в тугих корсетах, смешно сидевшими на лошадях, за мужчинами, скакавшими галопом и взметавшими облака пыли. Я видела мать, несшую на руках маленького сыночка, двух влюбленных, что шли по дороге, взявшись за руки, и остро чувствовала тогда, как мне самой не хватало этих прикосновений. Я полюбила их всех, полюбила людей, мне понравилось наблюдать за ними, воображать себе, что они говорят, представлять себе произносимые ими смешные бесформенные слова. Но больше мне почему‑то нравились мужчины. И горбун с добрым лицом, и волосатый толстяк, и одинокий востроносый парнишка, вечно разговаривавший сам с собой, и тот великан с красными полосками на парике, оставленными шляпой.

Вернувшись домой, я почувствовала, как что‑то нехорошее снова растет во мне. Перед глазами стояло лицо деда, оно было грустным, но меня это больше не пугало. Собаки радостно бросились мне навстречу, тыкались в ноги своими холодными носами. И хижина казалась теперь местом более чем никчемным и ничтожным.

Весь день просидела я над «Королем Яковом», пропуская через себя его трепещущие проникновенные слова. Слова эти были для меня как окошко, через которое я могла видеть мою мать. И, сидя вот так, с книгой в руках, я знала, что опять пойду к озеру. Опять тайком пойду к озеру и снова, раздевшись, войду в воду. Пойду, прогнав от мысленного взора укоризненное лицо деда. И мелкие рыбешки будут сновать у моих ног, и верткие угри будут клевать волоски повыше моих ступней, оплетенных водорослями, и солнечный свет будет дрожать, преломляясь в зеленоватых глубинах. И так по озеру, по его каменистому дну, я пойду в город и Там выйду на сушу к людям. Я побреду по их улицам, войду в их жилища, и люди обратят ко мне свои взоры. Женщины всплеснут руками от изумления, мужчины обнимут меня своими крепкими руками, и дети будут носиться вокруг меня, и все‑все в этом городе будут останавливаться и улыбаться. Они протянут ко мне свои руки, они будут касаться меня, и я буду переходить от одного к другому, я буду трогать руками их всех, всех жителей Темплтона, и наконец‑то, наконец войду в этот желанный мир людей!

еще рефераты
Еще работы по истории