Реферат: В. Я. Гельман гельман владимир Яковлевич, кандидат политических наук, доцент Европейского университета в Санкт-Петербурге


ПОСТСОВЕТСКИЕ ПОЛИТИЧЕСКИЕ ТРАНСФОРМАЦИИ
Наброски к теории

В.Я. Гельман

ГЕЛЬМАН Владимир Яковлевич, кандидат политических наук, доцент Европейского университета в Санкт-Петербурге.

Принято считать, что наиболее продуктивное осмысление политических процессов в конкретных обществах, странах и регионах рождается на пересечении двух отраслей знаний о политике — сравнительной политологии и страноведения. Взаимодействие этих отраслей при изучении советской и постсоветской политики развивалось непросто: если в 1960 — 1980-е годы советологи во многом заимствовали подходы, разработанные компаративистами [см. Almond 1990], то в первой половине 1990-х годов проблема совместимости претендующих на универсальность концепций с посткоммунистической реальностью стала предметом острой полемики [см. Schmitter, Karl 1994, 1995; Bunce 1995a, 1995b]. К началу 2000 г. эти дебаты, похоже, исчерпаны: анализ постсоветской политики в сравнительной перспективе становится преобладающим. Изучение отдельных аспектов политического развития России и других стран, возникших на территории бывшего СССР, в рамках корпуса теорий сравнительной политологии — идет ли речь о федерализме [Stepan 1999], партийной системе [Голосов 1999] или электоральном поведении [Colton 2000] — действительно открывает перед исследователями значительные познавательные возможности. Однако при анализе трансформации политического режима в постсоветских обществах дело обстоит иначе. Попытки обойтись при описании постсоветской политики категориями типа “гибридный режим” [см. Гельман 1999а; Мельвиль 1999] или “делегативная” [O’Donnell 1994] и прочие “демократии с прилагательными” [Collier, Levitsky 1997] немного добавляют к констатации того факта, что Россия и другие постсоветские общества находятся по ту сторону общепринятых представлений о “переходах к демократии” (см. Solnick 1999). Самым выразительным свидетельством кризиса теоретических подходов к анализу постсоветской трансформации стало проведение осенью 1999 г. на ежегодной конференции Американской ассоциации политических наук круглого стола под названием “Россия как сравнительный случай... чего?” (“Russia as a Comparative Case ... of What?”) [см. Political Science and Politics 1999].

Такая постановка вопроса заставляет вернуться к классификации исследований случаев, предложенной А.Лейпхартом [Lijphart 1971]. Помимо атеоретических и интерпретативных работ, а также исследований случаев, подтверждающих либо опровергающих существующие теории, ученый выделяет изучение “генерирующих гипотезы” (hypotheses-generating) и как отдельный вариант — отклоняющихся случаев. Последние два подхода не только открывают возможность выявления факторов, ответственных за специфику данных случаев, но и позволяют перейти от простого тестирования существующих теорий к построению новых, т.е. тем самым выйти из познавательного тупика бесплодных разговоров на тему “умом Россию не понять” (это — смотря чьим умом!), сделать шаг в развитии “исследовательского цикла” [Skocpol, Somers 1980] изучения постсоветской политики.

Понятно, что решение подобных задач выходит за рамки отдельно взятого текста: оно требует усилий международного научного сообщества. В этой статье я лишь поставлю ряд вопросов, связанных с концепциями демократии и демократизации, и попытаюсь найти на них ответы в свете опыта политического развития постсоветских стран. Для этого в работе будут: а) рассмотрены познавательные перспективы моделей демократии в постсоветском обществе; б) проанализированы объяснительные возможности различных подходов к изучению демократизации; в) определены специфические характеристики процесса трансформации политических режимов в пост-СССР;
г) сформулированы некоторые суждения о том, как (и отчасти — почему) происходит становление политической конкуренции и политических институтов в постсоветском пространстве; д) намечены отдельные соображения по поводу исследовательской повестки дня.

Переопределение понятий: демократия и политический режим

Как ни парадоксально, но 30-летний опыт исследования “переходов к демократии” как самостоятельного направления политической науки (со времени публикации статьи Д.Растоу “Переходы к демократии: попытка динамической модели” [Rustow 1970]) трудно назвать особо продуктивным в отношении изучения собственно демократии. Транзитологи обычно принимали то или иное определение предполагаемой “точки прибытия” процесса перехода практически по умолчанию и без дискуссий [Merkel 1998: 33-35], не задаваясь вопросом о том, в какой мере данное теоретическое построение применимо к изучению обществ в процессе трансформации (вероятно, неприменимых концепций в принципе не существует) и что нового оно позволяет узнать о предмете исследования. Между тем совершенно очевидно, что в свете постсоветской практики наиболее распространенные в литературе модели демократии выглядят недостаточными.

В самом деле, используя известную классификацию Д.Хелда [Held 1996], можно говорить о том, что подавляющее большинство теоретиков “переходов к демократии” явно [см., напр. Huntington 1991; Schmitter, Karl 1991] или неявно ориентируются на одну из двух концептуальных схем: 1) “сорев­но­вательный элитизм” в шумпетеровском варианте, при котором единственным критерием демократии по сути оказывается замещение правительственных должностей через свободные и справедливые выборы [Шумпетер 1995: 355]; 2) плюралистическую модель “полиархии” по Р.Далю, в рамках которой главными измерениями политического режима являются “состязательность” и “участие” [Dahl 1971: 2-6], а основными индикаторами демократии — набор гражданских и политических прав и свобод. Ряд теоретиков “перехода к демократии” проводят также дополнительное различие между “минима­листским” (процедурным) и “максималистским” (содержательным) наполнениями демократии [см., напр. O’Donnell 1994, 1996, 1998; Diamond 1999] и фиксируют внимание на уровне консолидации новых демократий [Linz, Stepan 1996; Merkel 1998], но очевидно, что для постсоветских обществ эта проблема — по крайней мере, пока — не актуальна, и в дальнейшем в данной работе речь будет идти лишь о “минималистских” аспектах демократии, не затрагивающих, в частности, такие составляющие проблемы, как приверженность демократическим ценностям в массовом сознании и т.д.

Идеалтипический характер обеих указанных моделей создает немалые методологические проблемы при операционализации используемых понятий и измерении конкретных показателей [см., в частности Bollen 1991; Beetham 1994; Fish 1998]. Ни одномерную схему Шумпетера, ни двумерную Даля нельзя свести к бинарным характеристикам — например, в случае России, где из восьми перечисленных Далем индикаторов прав и свобод в той или иной мере “работают” чуть больше половины [см. Гельман 1998; Brown 1999]. Даже простой электоральный тест “свободных и справедливых выборов” не вполне релевантен в эпоху “политических машин” и “партий власти”, когда результаты голосования — даже при наличии конкуренции — во многом обусловливаются потенциалом административной мобилизации масс правящими группами, не говоря уже о систематическом неравенстве условий ведения кампании, как это было в ходе президентских выборов 1996 г. [см. Treisman 1996, 1998; McFaul 1997; Gel’man, Elizarov 1999]. В ситуации, когда выборы не являются механизмом смены власти и не влияют сами по себе на выработку политического курса, их значение имеет качественно иной характер, нежели в рамках шумпетеровской модели. В предельном случае выборы оказываются неконкурентными (инкумбент получает свыше 70% голосов) [см. Vanhanen 1997], однако возможно и создание в рамках правящей группы своего рода “минимально выигрышной коалиции”, которая (вкупе с административной мобилизацией) способна обеспечить действующему носителю “верховной власти” переизбрание при любых обстоятельствах и не допустить смены власти в случае победы “неправильного” кандидата. Речь в данном случае идет не о либеральной критике “электорализма” [см., напр. O’Donnell 1994, 1996; Diamond 1999], согласно которой выборы признаются хотя и необходимым, но явно недостаточным условием демократизации, а о том, что они вообще могут не иметь отношения к демократии, т.е. к электоральной состязательности (по крайней мере, исход этого состязания известен априори). Критерий “свободных и справедливых выборов” непригоден для анализа такого рода явлений — даже с учетом поправки на возможные промежуточные варианты типа “свободных, но несправедливых” выборов [см. Гельман 1999а: гл. 4) “с частичной фальсификацией” [см. Coppedge, Reinicke 1991:49] и проч.

Ненамного больше пользы для осмысления постсоветских переходов приносит и использование двумерной схемы Даля, в которой состязательность дополняется другим измерением — массовым политическим участием, трактуемым прежде всего как право избирать и быть избранным [Dahl 1971: 4]. Разумеется, при историческом анализе становления демократии роль утверждения всеобщего избирательного права очевидна. Но для изучения политики в постсоветских странах с их наследием мобилизованного участия масс (по Далю — “инклюзивная гегемония”) в неконкурентных выборах такой подход не прибавляет ничего принципиально нового, что фактически было показано еще в советскую эпоху [Coppedge, Reinicke 1991: 63-66]. Что же касается более сложных (и модных) схем, трактующих политическое участие в связи с “гражданственностью”, “социальным капиталом” и прочими “пра­вильными” атрибутами демократии [Putnam 1993], то их релевантность по отношению к обществам с развитым клиентелизмом — к каковым относится и пост-СССР [см. Афанасьев 1997] — представляется сомнительной. Дело не только в том, что постсоветский период привел к незначительным изменениям в политическом участии (помимо электорального) и политический активизм в России во многом просто “унаследован” [см. McAllister, White 1994]. Возникновение электоральной политики в форме “политических машин” как инструмента массовой мобилизации и политического контроля взамен прежнего партийного господства [см. Brie 1997] фактически подрывает “гражданское” участие, подменяя его обменом ресурсами — примером тому может служить поддержка региональными властями “правильных” организаций “третьего сектора” в обмен на политическую лояльность с их стороны [см. Белокурова 2000]. Иначе говоря, явления, внешне напоминающие “гражданственность”, приобретают в постсоветском контексте совершенно иное звучание_1_. Формирование реальной “гражданственности” едва ли возможно до возникновения значительного слоя граждан, автономных (прежде всего — экономически) по отношению к властям; а эта автономия в постсоветский период если не уменьшилась, то, по крайней мере, не увеличилась настолько, чтобы иметь существенное значение. Можно предположить, что в пост-СССР поведение масс еще долго будет отражать прежде всего процессы на уровне элит и в этом смысле о “гражданском участии” говорить пока не приходится (некоторые следствия данного феномена будут рассмотрены ниже).

Хотелось бы подчеркнуть, что, критикуя указанные модели, я имею в виду лишь их недостаточную разрешающую способность для анализа политических процессов в пост-СССР. Следуя таким моделям (например, схеме Даля), исследователь вынужден констатировать, будто Россия переживает переход от “авторитаризма мобилизованного участия” к “состязательной олигархии” [Мельвиль 1999], что, скорее, фиксирует проблему, чем решает ее. Возвращаясь к описанной выше типологии Лейпхарта, можно сказать, что в этом отношении случай пост-СССР не вписывается в рамки исследований, подтверждающих или опровергающих теории демократии. Это означает, что для построения теории постсоветского перехода необходимо рассмотреть особенности данного случая и факторы, ответственные за рассматриваемый феномен.

Усилия исследователей в этом направлении, отраженные в современной литературе, можно условно разделить на три группы. Сторонники первого подхода акцентируют внимание на особенностях “двойного” [Przeworski 1991], “тройного” [Offe 1996: ch. 3] или даже более сложного и многогранного [см., напр. Fish 1996] процесса перехода в странах Восточной Европы и пост-СССР, где стартовые условия демократизации заметно отличались от существовавших в Латинской Америке и Южной Европе [Bunce 1995a, 1995b, 1998]. Не отрицая значимости таких особенностей, следует отметить, что сам по себе их учет не дает ответа на вопрос о принципиальных отличиях переходов в Восточной Европе и пост-СССР. Приверженцы второго подхода, в свою очередь, придают первоочередное значение особенностям истории и культуры России, объявляя постсоветские общества априори непригодными для демократии в силу локальных (“расколотая культура” [Ахиезер 1997]) или же глобальных (“столкновение цивилизаций” [Huntington 1996]) причин. Однако подобного рода концепции лежат по ту сторону научного знания, поскольку предлагаемые в их рамках объяснения имеют самодостаточный характер: согласно им, постсоветские общества неспособны перейти к демократии из-за “неправильной” культуры, а “правильная” культура не может там утвердиться при отсутствии демократии [аналогичную критику см. Голосов 1999]. Наконец, третий подход ставит в центр анализа проблемы, связанные с ролью государства в процессе перехода: перефразируя известное высказывание Б.Мура, Линц и Степан выдвинули тезис “нет государства — нет демократии” [Linz, Stepan 1996: ch.2; Stepan 1999]. В данной связи широкое распространение получило определение России и других постсоветских стран как “слабых государств” [см., напр. Волков 1998; McFaul 1998; Solnick 1999; Stoner-Weiss 1999], которым присущи две основные характеристики. Первая из них — существенное ограничение возможностей государства по применению силовых методов принуждения. Иначе говоря, монополия на легитимное насилие со стороны централизованного государства [Волков 1998: 39] подорвана конкуренцией со стороны других акторов (часть которых претендует на то, чтобы выступать от имени “государства”). Другая характеристика — отсутствие верховенства права (rule of law). Последнему феномену, во многом отличающему постсоветские общества от стран Восточной Европы, сопутствуют описываемые в различных работах явления типа “олигархии” и/или “феодализма” [подробный анализ см. Solnick 1999: 805-812], “касикизма” [Кагарлицкий 1999; Matsuzato 1999] и т.д.

Если принять “слабое государство” за точку отсчета, определяющую специфику постсоветских случаев, то при анализе демократии и/или противопоставляемых ей иных форм политических режимов необходимо операционализовать такие понятия, как наличие/отсутствие верховенства права_2_. Очевидно, что на языке неоинституционального подхода [см. North 1990] “верховенство права” будет означать преобладание формальных институтов — или, во всяком случае, готовность основных акторов политического режима следовать универсальным нормам и правилам. В свою очередь, отсутствие верховенства права означает доминирование неформальных институтов, основанных на партикуляристских нормах и правилах (таких, как клиентелизм или коррупция). Оппозицией принципу rule of law выступает принцип arbitrary rule, при котором формальные институты в лучшем случае являются фасадом неформальных или не имеют значения.

В известной мере эта оппозиция формальных и неформальных институтов перекликается с веберовскими идеальными типами рационально-легального господства, с одной стороны, харизматического и традиционного господства — с другой. Однако формальные и неформальные институты не только находятся во взаимной оппозиции, но и очевидно дополняют друг друга: там, где отсутствует rule of law, регулирование происходит через нормы arbitrary rule. Там, где не работают суды и налоговая инспекция, уплата налогов и возврат долгов осуществляются с помощью силового предпринимательства [Volkov 1999]; там, где правительство не подотчетно парламенту, важнейшие решения принимаются не выборными представителями граждан, а в узком кругу “семьи”; там, где политические партии неспособны обеспечить политическую взаимосвязь элит и масс, их функции выполняют основанные на массовом клиентелизме “политические машины” и т.д. Современная постсоветская политика дает немало примеров такого рода замещения формальных институтов неформальными (достаточно вспомнить принятие решения о начале войны в Чечне в 1994 г. или кампанию по переизбранию Б.Ельцина Президентом России в 1996 г.). Очевидно, что даже восстановление монополии на насилие со стороны государства само по себе не решит проблемы преобладания неформальных институтов в постсоветских обществах.

Рассмотрение доминирующего типа институтов в качестве основы различий между “переходами к демократии” (предполагающими установление rule of law) и постсоветскими случаями, в которых — по крайней мере, пока — о выполнении этого условия говорить не приходится, заставляет переосмыслить и типологии политических режимов, предложенные в описанных выше схемах. Так, само понятие “политический режим” здесь следует трактовать функционально — не как форму правления (президентский или парламентский режим) или идеологическое клише (“тоталитарный режим”), но как исчерпывающую совокупность присущих данному политическому образованию акторов (с их ресурсами и стратегиями) и институтов. Подобно тому, как описания игры в теннис и в шахматы отличаются характеристиками игроков, их действий и правил игры, политические режимы могут быть описаны в категориях акторов и институтов. В этом смысле идеальная демократия предстает как конкуренция акторов в рамках формальных институтов, а позднесоветский режим с его “административным рынком” [см. Найшуль 1991] — как неконкурентный с прогрессирующим преобладанием неформальных институтов и постепенным замещением ими институтов формальных [об этом процессе см. Solnick 1998]. Следуя данной логике, постсоветские режимы в России и Украине могут быть квалифицированы как конкурентные при доминировании неформальных институтов в отличие от неконкурентных режимов, например, в Беларуси или в Казахстане (где, впрочем, также преобладают неформальные институты).

Разумеется, такого рода классификация порождает новые методологические проблемы, связанные, в частности, с практическим определением реального влияния формальных и неформальных институтов. Но ее использование дает, по крайней мере, возможность поставить следующие вопросы:
1) являются ли нынешние результаты переходов в постсоветских странах “точками прибытия” или же промежуточными этапами этого процесса;
2) каковы причины и следствия различий в переходах уже не между пост-СССР и Восточной Европой, а внутри региона — между постсоветскими странами и отдельными территориями России. В поисках ответа на эти вопросы необходимо обратиться к теориям демократизации.

Переосмысление истоков: демократизация, конкуренция и институты

Концепции смены политических режимов, т.е. фактически демократизации_3_, принято подразделять на “структурные” [Melville 1999: 168], или “функ­ционалистские” [Hughes 2000: 22-26], и “процедурные” [Melville 1999: 168-169], или “генетические” [Hughes 2000: 26-29], — в зависимости от того, какое значение их адепты придают “объективным” предпосылкам становления демократии. Для “структурного” подхода социально-экономические и социально-культурные предпосылки демократизации имеют определяющий характер, тогда как “генетические” подходы не придают им существенного значения, уделяя основное внимание собственно процессу. Однако и те, и другие оказываются недостаточно эффективным познавательным инструментом при анализе постсоветских переходов.

Структурная концепция, увязывающая демократический политический режим с социально-экономическим развитием общества [Lipset 1959, 1994; обзор эволюции концепции см. Diamond 1992; Lipset, Seong, Torres 1993] и уделяющая в последнее время все большее внимание социальным показателям (таким, как индекс человеческого развития), в известной (хотя и незначительной) мере применима к посткоммунистическим странам [cм. Fish 1998]. Однако рассмотрение постсоветских стран (или регионов России) по отдельности не только не позволяет выявить сколько-нибудь значимые взаимосвязи между уровнем их социально-экономического развития и степенью демократизации, но и порождает новые вопросы. В самом деле, как сквозь призму социально-экономического детерминизма объяснить, почему в Беларуси с ее высокими “объективными” социально-экономическими показателями (в частности, с наивысшим индексом человеческого развития в пост-СССР) возник недемократический режим Лукашенко [см. Фурман 1998]? Почему в таких регионах России, как доиндустриальная Калмыкия [Магомедов 1995; Сенатова 1996] и постиндустриальная Москва [Brie 1997], политические режимы почти не отличаются друг от друга в плане отсутствия конкуренции и преобладания неформальных институтов — при том, что в сопоставимых по рассматриваемым показателям Нижегородской [Гельман 1999б] и Свердловской [Gel’man, Golosov 1998] областях они разнятся довольно сильно? Но слабость структурного подхода заключается не только в этом. “Объективные” факторы и предпосылки складываются десятилетиями и действуют на протяжении относительно большого временнóго интервала, тогда как процесс перехода протекает значительно быстрее. Учитывая, что с момента крушения КПСС прошло менее десяти лет, разрешающая способность подобного рода объяснений применительно к постсоветскому пространству оказывается недостаточной.

Казалось бы, “процедурный” подход, ориентированный на анализ действий акторов в ходе трансформации, призван исправить недостатки “струк­турного” детерминизма [см. Rustow 1970]. Однако транзитологические схемы не менее уязвимы — в том отношении, что они дают более или менее подробное представление о том, как происходит “переход к демократии” [см. напр. O’Donnell, Schmitter 1986; Huntington 1991; Przeworski 1991), но не способны обоснованно ответить на вопрос, почему же его результаты столь различны. Объяснение причин приобретает у транзитологов окказионально-субъективный характер: например, неудавшийся “переход к демократии” в России связывается с отказом Ельцина провести “учредительные выборы” после крушения власти КПСС [см. McFaul 1995: 226-227; Linz, Stepan 1996: 392-394]. Не говоря уже о том простом соображении, что дорвавшиеся в 1991 г. до власти российские “демократы” не имели рациональных стимулов к проведению выборов [см. Shevtsova 1999], подобная аргументация вызывает в памяти высмеянные Л.Толстым рассуждения о роли насморка Наполеона в исходе Бородинского сражения.

Другим существенным пороком “процедурного” подхода представляется чрезмерное внимание (и преувеличенное значение), которое его сторонники придают одним моделям перехода, прежде всего “пактам”, или соглашениям элит [Rustow 1970; O’Donnell, Schmitter 1986; Higley, Burton 1989; Burton, Guntner, Higley 1992], в ущерб другим. Между тем постсоветский опыт отличается в этом отношении от восточноевропейского (по крайней мере, от опыта Польши и Венгрии с их “круглыми столами” [Linz, Stepan 1996; Elster 1996]). Дело не только в том, что крушение прежнего режима на территории СССР имело, по существу, форму “навязанного перехода” [Karl and Schmitter 1991] в результате коллапса КПСС и союзного государства. Важнее другое: в ряде случаев постсоветские “пакты” были нацелены на ограничение политической конкуренции и повышение роли неформальных институтов_4_ [см. Холодковский 1997; Елизаров 1999; Гельман 1999б; Гельман, Рыженков, Бри 2000), т.е. не просто не способствовали демократизации, а, скорее, препятствовали ей_5_. Однако даже вводя в рассмотрение более широкий спектр вариантов трансформации [Linz, Stepan 1996], в т.ч. связанных с различиями в процессах не только крушения прежних режимов, но и установления новых [Gel’man 1999], транзитология сама по себе оказывается бессильна объяснить причины успеха или неудачи переходов.

Таким образом, перед исследователем, пытающимся осмыслить закономерности постсоветских переходов, встает задача адекватного синтеза рассмотренных (и, возможно, иных_6_) подходов, способного элиминировать их недостатки. Для решения подобной задачи требуется дать ответ на вопросы, вытекающие из сказанного выше: если трактовать демократизацию как переход к политической конкуренции в рамках формальных институтов, необходимо понять источники возникновения и сохранения обоих этих феноменов.

Несколько проще обстоит дело с поиском оснований политической конкуренции. Ее появление вполне удовлетворительно описывается в рамках известной концепции “структуры раскола”, разработанной в ходе исторического анализа становления современных демократий [см. Lipset, Rokkan 1967; Rokkan 1970]. В первоначальном виде данный подход был призван объяснить формирование массовых баз современных политических партий Западной Европы через изучение социетальных расколов, сложившихся в процессе модернизации, но сразу же подвергся критике за то, что не давал ответа на вопрос, почему одни объективно существующие расколы “транслируются” на уровень конфигурации партийной системы, а другие — нет [Sartori 1990 (1968): 176]. Позднее Роккан дополнил рассматриваемую концепцию, показав, что на стадии формирования конкурентных партийных систем ключевая роль принадлежит политическим элитам — “альянсам политических предпринимателей” и избираемым ими стратегиям мобилизации масс [Rokkan 1977]. Иными словами, если в развитых демократиях политическая конкуренция (по крайней мере, на уровне партийных систем) поддерживается благодаря “замороженным” социетальным расколам, то в процессе демократизации решающее значение имеют расколы элит, создающие базу для политической конкуренции. Особенно велика важность последних для политического развития постсоветских обществ, где относительно слабая выраженность социетальных расколов на уровне идеологических альтернатив [см. Evans, Whitefield 1993; Whitefield, Evans 1999; Дилигенский 1998, 1999] сочетается с высокой зависимостью “массовых клиентел” [Афанасьев 1997] от патронажа со стороны элит_7_.

Итак, источником формирования политической конкуренции (без которой о демократизации говорить не приходится) в постсоветском обществе служат не “пакты”, а расколы элит_8_. Однако при использовании данного заключения в качестве “точки отсчета” для анализа необходимо учитывать как минимум два обстоятельства. Во-первых, речь идет не только о конфликтах на уровне отдельных персонажей и конкретных властвующих группировок (типа пресловутой “семьи”), но и о наличии объективных структурных оснований для их возникновения — в противном случае такие конфликты могут быть легко элиминированы при изменении ситуативной расстановки сил. Следуя логике концепции “расколов”, можно предположить, что внутриэлитные конфликты, открыто проявившиеся в постсоветский период, сформировались значительно раньше. Подобно расколам в западных обществах, они стали побочным продуктом советской модернизации, в рамках которой развивались латентные противоречия групп интересов, отмеченные советологами ревизионистской школы еще задолго до распада СССР [см. Skilling, Griffith 1971]. Эти противоречия, в свою очередь, отражали присущий модернизирующимся обществам — включая советское — конфликт между “центром” и “периферией” [см. Eisenstadt 1978, 1992], сыгравший позднее немалую роль в трансформации политических систем постсоветских государств. Во всяком случае, ряд исследователей склонен придавать первостепенное значение расколу “центр — периферия” как на уровне политических элит [см. Furman 1999], так и на социетальном уровне [см. Колосов и Туровский 1996; Туровский 1996].

Во-вторых, наряду с наличием структурных оснований расколов, не менее важным условием поддержания политической конкуренции является — по крайней мере, на начальном этапе — ее неустранимость, т.е. невозможность разрешения внутриэлитных конфликтов по принципу “игры с нулевой суммой”, что требует относительного баланса ресурсов, которые способны мобилизовать в свою пользу участники конфликта. Иными словами, в данном случае доминирование “центра” или “периферии” ведет к закреплению господства победившей стороны в контурах вновь возникающей политической системы, после чего о конкуренции говорить не приходится [сходные аргументы см. Przeworski 1991]. Подобного рода исходы конфликтов были отмечены в Саратовской области [Гельман, Рыженков, Бри 2000: гл. 3] и Беларуси [Furman 1999], где полная победа “периферии” над “центром” привела к формированию неконкурентных неопатримониальных режимов. Не благоприятствует формированию конкуренции и доминирование “центра”, хотя антидемократические альтернативы здесь не столь радикальны: речь, скорее, идет о разновидностях гибридных режимов [см. Гельман 1999а: гл. 4].

Вместе с тем, основания, которые могли бы обеспечить преобладание в постсоветских обществах формальных институтов, остаются неясными. Надо сказать, что теории демократизации, за редким исключением [Linz, Stepan 1996; Weingast 1997], обходят вопрос об истоках верховенства права стороной, полагая его либо возникающим “по умолчанию”, либо унаследованным от прежнего режима, либо инсталлированным “извне” (в результате международного воздействия на процессы перехода). Однако постсоветский опыт в этом отношении заслуживает отдельного рассмотрения, поскольку: 1) наследие советского периода сформировало устойчивое преобладание неформальных институтов на уровнях как политического управления [см. Найшуль 1991], так и массового поведения [см. Ledeneva 1998]; 2) эффекты международного воздействия на становление в России формальных институтов весьма противоречивы [критические оценки см. Wedel 1998], тем более что введение там (и в других постсоветских странах) верховенства права не входило в планы Запада [см., напр. Ослунд 1996; Aslund 1997]; 3) в условиях доминирования в России правящей группировки, победившей в ходе “навязанных переходов” 1991 и 1993 гг. и обеспечившей себе электоральные победы в 1996 и 1999 гг., стимулы к созданию ею формальных институтов, которые ограничивали бы ее собственную власть, очевидно оказались подорваны. Означает ли это, что достигнутый в результате эквилибрум [см. Solnick 1999: 805] “обречен” на самовоспроизводство в течение десятилетий?

Один из вариантов перехода к верховенству права теоретик рационального выбора Б.Вейнгаст видит в заключении “пакта” политических акторов на основе своего рода негативного консенсуса [Weingast 1997: 252-253]. Анализируя английскую Славную революцию конца XVII в., он делает вывод о том, что соглашение тори и вигов, явившееся основой политической конкуренции при преобладании формальных институтов, стало возможным в связи с политикой короны, которая в течение нескольких лет систематически ущемляла вигов, а потом принялась за тори, чем подтолкнула последних к объединению против общего врага и выработке согласованных правил, исключавших произвол со стороны “суверена” (в пост-СССР нечто подобное — создание коалиции с участием либералов, националистов и части коммунистов, объединившихся против Лукашенко, — отмечалось в 1996 г. в Беларуси, хотя и не увенчалось успехом). Однако замечу, что достижение такого рода соглашения элит (считающегося наиболее успешным примером начала процесса демократизации [см. Burton, Higley, Gunther 1992]) — не единственно возможный результат негативного консенсуса даже в случае успеха оппозиции. Неясно, каковы стимулы к тому, чтобы инициаторы коалиции соблюдали условия “пакта” после свержения “суверена”, а не пошли по пути дележа добычи и не вступили бы в новый конфликт [см. также Weingast 1997: 258-259]. Так, Беловежские соглашения, ставшие, по сути, актом упразднения всех формальных институтов, существовавших в СССР, демонстрируют другую точку эквилибрума, и нет оснований полагать, что такого рода вариант негативного консенсуса менее привлекателен для его возможных участников.

Другой путь, способный привести к преобладанию формальных институтов, связан с исчерпанностью силовых стратегий в ходе конфликта конкурирующих акторов, когда ситуативно более слабая сторона, не имея иных ресурсов для обеспечения своего политического выживания, вынуждена прибегать к формальным институтам как орудию в этой борьбе [см. Geddes 1996]. Систематическое использование ею соответствующих норм и правил вынуждает других участников конфликта использовать те же орудия. В результате происходит переход от “войны всех против всех” к “борьбе по правилам” [см. Гельман, Рыженков, Бри 2000: гл. 1] и достижение, говоря словами А.Пшеворски, “обусловленного институционального компромисса” [Przeworski 1986, 1988]. Перенесение конфликта (который начинает развиваться в рамках формальных институтов) на поле массовой политики через механизмы конкурентных выборов и сменяемости власти делает процесс демократизации устойчивым и непрерывным. Однако такие случаи в пост-СССР относительно немногочисленны_9_; более того, подобный исход конфликта определяется исключительно соотношением сил и ресурсным потенциалом конкурентов. Использование формальных институтов может оказаться недостаточным для выживания слабого конкурента, и тогда все надежды на установление верховенства права будут похоронены: “война всех против всех” примет характер “дурной бесконечности”, как в Приморском крае, где выборы органов местного самоуправления Владивостока срывались 17 (!) раз, или приведет к полному уничтожению слабой стороны по принципу “победитель получает все”.

Нельзя не отметить, что оба варианта установления верховенства права — негативный консенсус и “борьба по правилам” — предполагают, что преобладание формальных институтов возникает почти одновременно с появлением политической конкуренции или, по крайней мере, в процессе ее развития. Однако постсоветская Россия (в меньшей мере Украина) демонстрирует иной вариант перехода. Политическая конкуренция на уровне внутриэлитного конфликта существует примерно с 1990 г., тогда как тенденции к установлению верховенства права и преобладания формальных институтов выражены довольно слабо — скорее, имеет место закрепление господства и даже формализация неформальных институтов. Правящим группировкам России (после 1991 г.) и Украины (после 1994 г.) удалось сконцентрировать в своих руках достаточно ресурсов для того, чтобы минимизировать угрозу со стороны конкурентов и не испытывать, таким образом, потребности в подотчетности формальным институтам. Более того, если до президентских выборов 1996 г. внутриэлитный конфликт в России можно было с известной долей условности рассматривать как отражение конфликта “центра” и “периферии” [см., напр. McFaul 1997; Furman 1999], то последующие события (во всяком случае, после 1997 г., когда распалась коалиция, поддержавшая Ельцина на президентских выборах [см. Shevtsova 1999]) по преимуществу указывают на подрыв структурных оснований политической конкуренции. Ход и итоги парламентских выборов 1999 г. в России также свидетельствуют в пользу этой тенденции.

Итак, результаты трансформации части постсоветских политических режимов, приведшей (хотя бы в Украине и России, причем в последней и на национальном уровне, и в части регионов) к установлению политической конкуренции при преобладании неформальных институтов, можно оценить как промежуточные. Это ставит на повестку дня вопрос о возможных перспективах дальнейшего перехода и о некоторых новых исследовательских задачах.

*   *   *

Очевидно, что шансы на переход постсоветских стран к демократии зависят от того, как и когда может быть достигнуто преобладание формальных институтов (этот процесс в любом случае не обещает быть одномоментным). На первый взгляд, просматриваются три варианта такого перехода: 1) постепенное принятие формальных институтов в качестве побочного продукта развития конкурентной, прежде всего электоральной, политики в ее нынешнем варианте [см. McFaul 1999]; 2) переход к неконкурентному политическому режиму с последующей инсталляцией формальных институтов через централизацию и монополизацию власти в силу (вос)становления государства [см. Волков 1998: 47]; 3) подрыв складывающегося политического режима на манер нового “навязанного перехода” в результате эскалации конфликтов — в т.ч. вовлечения в них политических аутсайдеров и массовых акторов [см. Solnick 1999: 815; Гельман, Рыженков, Бри 2000: гл. 9]. Однако последствия каждого из этих вариантов перехода по меньшей мере неочевидны.

Выше уже отмечалось, что конкурентная элек
еще рефераты
Еще работы по разное