Реферат: Начинает обретать своего русского читателя Борис Зайцев вступил в литературу в 1901 году с благословения и при поддержке Н. Михайловского, в короленко, А


Зайцев Борис Константинович


ДАЛЕКОЕ


Творчество Бориса Константиновича Зайцева (1881 — 1972) вновь, постепенно,

начинает обретать своего русского читателя Борис Зайцев вступил в литературу в

1901 году с благословения и при поддержке Н. Михайловского, В Короленко, А.

Чехова, Л. Андреева. Более двух десятилетий продолжалась его литературная

деятельность на родине, в России, где он стал одной из заметных фигур,— книги

его рассказов выходили вторыми, третьими, четвертыми, даже пятыми изданиями, на

сценах московских театров шли его пьесы, он выступал как переводчик с нескольких

языков и непременно участвовал во многих представительных альманахах и

сборниках, печатался в газетах.

В первые годы после революции Б Зайцев был председателем Всероссийского союза

писателей в Москве, членом Комитета помощи голодающим. В Москве, Петрограде и

Берлине в 1922—1923 годах вышло семитомное собрание его сочинений

Но. в 1922 году Зайцев покинул Советскую Россию и в течение пяти десятилетий,

целых полвека, жил и работал во Франции Он по-прежнему много писал (там он

создал, в частности, серию своих автобиографических книг — называем их в порядке

хронологии действия, указывая дату появления в свет: «Тишина» (1948), «Юность»

(1950), «Золотой узор» (1926), «Древо жизни» (1953), «Дом в Пасси» (1935),

знакомство с которыми, надо полагать, нам предстоит). Однако в те времена

выступления Зайцева в многочисленных эмигрантских изданиях далеко не всегда

спокойно и разумно воспринимались у нас. Вернее, не желая понимать, их заранее

оценивали предвзято и упрощенно. Поэтому если в середине 20-х годов его имя еще

встречалось в советских изданиях, то довольно скоро оно пропало с их страниц

почти совсем, и писатель на долгие годы вовсе как бы исчез из истории русской

литературы.

Недавно в Москве, Туле и Ленинграде почти одновременно вышло несколько книг

избранных произведений Бориса Константиновича Зайцева. Размышления писателя о

жизни и литературе, его статьи и заметки стали довольно часто появляться и на

страницах периодической печати В нашем сборнике мы печатаем главы из книг Б.

Зайцева «Москва» и «Далекое», где собраны его воспоминания, написанные в Париже,

о встречах со многими выдающимися деятелями русской литературы первой половины

нашего столетия, о жизни дореволюционной и революционной Москвы. В «авторском

вступлении» к книге «Москва» Зайцев писал. «Москва представлена в этой книге не

во всей ее полноте, она взята лишь в связи с жизнью пишущего Соответственно с

этим сделан и выбор зарисовок и характер их' люди, дела, пейзаж Москвы. Если

слова автора дадут Москву почувствовать (а может быть, и полюбить), го и хорошо,

цель достигнута»

Теперь многие сочинения Б Зайцева, и прежде всего его воспоминания, обрели

непреходящую документальную ценность — свидетельства жизни и бытования русской

литературы 1-й половины XX века.


С сожалением приходится заметить, что собственное творчество многих писателей,

современников и друзей Бориса Зайцева, о которых он вспоминает, во всем объеме

пока больше лишь понаслышке известно новым поколениям наших соотечественников —

начиная отдавать им должное, пристально изучая их жизнь и творчество, вдумываясь

в их судьбы, мы тем не менее все-таки слишком неторопливо покуда издаем их

сочинения, а ведь журнальные публикации, как и литературоведческие изыскания,

как известно, книг заменить не могут. «Книги остаются, журналы исчезают»,

говаривал в свое время А. И. Герцен.


Главы из книг воспоминаний печатаются по изданиям: Борис Зайцев, Москва, Мюнхен,

1960, и Борис Зайцев, Далекое, Вашингтон, 1965.

МОСКВА

МОСКВА 20—21 гг.

^ STUDIO ITALIANO

Убогий быт Москвы, разобранные заборы, тропинки через целые кварталы, люди с

салазками, очереди к пайкам, примус («Михаил Михайлыч, верный мой примус!->),

«пшенка» без масла и сахара, па которую и взглянуть мерзко.

Именно вот тогда я довольно мною читал Петрарку, том «Caruoniere» ' в белом

пергаментном корешке, который купил некогда во Флоренции, на площади Сан-

Лоренцо. где висят красные шубы для извозчиков и бабы торгуют всяким добром, а

Джованни делле Банде Нере сидит па своем монументе и смотрит, сколько сольди

взяла с меня торговка. Д\мал ли я, покупая, что эта книга будет меня согревать в

дни господства того Луначарского, с которым во Флоренции же, в это же время мы

по-богемски жили в «Corona d'ltalia», пили кьянти и рассуждали о Боттичелли?

Да, по тогда времена были в некоем смысле младенческие.

...А вот паше Studio Italiano. В Лавке писателей вывешивается плакат: «Цикл

Рафаэля», «Венеция», «Данте». Председатель этого вольного учреждения — П.

Муратов. Члены — Гриф-цов, я. Дживелегов, Осоргни и др. И мы читаем в аудитории

па угл\ Мерзляковского и Поварской, там были Высшие женские курсы. В дантовском

цикле } нас и «дантовский пейзаж», и Беатриче, и политика, и Дантова символика.

Мне назначили лекцию, открывавшую цикл.

На зимних курсах бывало в нашей аудитории холодно! Дамы и барышни, да и другие

слушатели сидели в шубах. Вряд ли когда-либо, где-либо, кроме России, при такой

обстановке шли чтения.

Но сейчас апрель, влажный весенний вечер. Как и в дни мира, арбатское небо, к

закату, к Дорогомилову затянуто нежно-розовыми пеленами. Можно из

Кривоарбатского идти в Мерзля-

ковский даже не сплошь по лроагу, а в v.epeopmimi у церкви направо, и пройдешь

среди развалин уничтоженных заборов, развалин фундаментов, «римским форумом»,

как я называл, к Молчановке. Прямо к тому старому барскому дому, с мезонином,

где — в столь отдаленные времена! — жил я студентом, дышал тополем, светом,

милой Москвой. Дом еще держится, тополя уже нет.

Итак, иду читать. Для этого надо бы купить манжеты, неудобно иначе. Захожу в

магазин. В кармане четыре миллиона. Манжеты стоят четыре с половиною.

Ну, почитаем и без манжет.

Сиреневый вечер, мягкий туман, барышни, пожилые любители Италии, кафедра, все

как следует. Моральный и аллегорический смысл «Божественной комедии», Данте в

Падуе, Орделаффи... В окне апрельский, влажно-грустный вечер. Аплодисменты,

бледное электричество, друзья... и над убогой жизнью дантовский Орел, подобный

виденному у венца Афона. Прореял — все к себе поднял.

Данте у скифов

1. На половине странствия нашей жизни Я оказался в некоем темном лесу, Ибо с

праведного пути сбился.

4. О, сколь трудно рассказать об этом Диком лесе, страшном и непроходимом,

Наводящем ужас при одном воспоминании!

7. Так он горек, что немногим горьше его смерть. Но дабы помянуть о добром, что

я там нашел, Скажу сначала об ином, замеченном в нем мною.

Что если бы теперь Данте явился на Кисловках и Арбата.х времен «великих

исторических событий»?

Он жил в век гражданских войн. Сам был изгнанником. Самому грозила смерть в

случае, если бы ступил на родную землю, флорентийскую (сожгли бы его — igne

comburatur, sic quod moriaturJ). «Божественная комедия» почти вся написана в

изгнании.

Данте не знал «техники» нашего века, его изумили бы автомобили-, авиация и т. п.

Удивила бы открытость и развязность богохульства. Но борьба классов, диктатура,

казни, насилия вряд ли бы остановили внимание. Флоренция его века знала popoio

grasso (буржуазия) и popolo minuto (пролетариат) и их вражду. Борьба тоже бывала

не из легких. Тоже жгли, грабили и резали. Тоже друг друга усмиряли.

Четыре года назад профессор Оттокар, русский историк Флоренции, выходя со мной

из отеля моего «Corona d'ltalia», показывая на один флорентийский дом наискосок,

сказал:

«Книга песен» (итал.).

Он был бы уничтожен, что для него означало бы смерть (лаг.).


Ы

— В ЧеТЫрНаДЦа I UM Bt-Kt jiACLb пимсш.а.иСЯ

рабочих депутатов.

, ^

Было это во время так называемого «восстания Чиомпи»,(

несколько позже Данте, но в его столетии. Так что история!

началась не со вчерашнего дня.

Некрасота, грубость, убожество Москвы революционной

изумили бы флорентийца. Вши, мешочники, мерзлый картофель,

слякоть... И люди! Самый наш облик, полумонгольские лица...

ПАЕК

Думаю, что в осажденных городах население на паек сажали и в средние века. Данте

сражался при Кампальдино, но осады ни одной ему не пришлось переживать. Так что

насчет пайка он, наверно, столь же непонимающий, как и вообще все на Западе, они

в пайке (le payok) ничего не смыслят вследствие своей крайней отсталости.

Пайки бывают разные. Я хорошо знаю академический, и всегда буду ему благодарен,

буду курить ладан из кадильниц и петь, и славить его, ибо благодаря ему и семья

моя, и я сам уцелели, и многие из моих знакомых тоже.

— В среду выдают паек!

Это значит, что писатели из Кривоарбатского, философы с Гагаринского, Гершензон

из Никольского и еще многие из других мест двинутся ранним утром с салазками,

тележками, женами, свояченицами на Воздвиженку. Там в кооперативе будут стоять в

очереди и волноваться, здороваться с математиками и зоологами, критиками и

юристами. А потом наступит, наконец, блаженный час: нагрузят в повозку бараний

бок (с бледно-синими ребрами), пуд муки, столько-то сахару, спички, кофе,

папиросы...

Жены с благоговением взирают. Вот мы везем свое богатство в детской тележке с

деревянными колесиками, они скрипят и визжат на весь Арбат, не беда, чередуемся,

тащим, когда пересекаем улицу, то старательно сзади поддерживаем поклажу — ведь

это все ценное, на целый месяц, стоимость всего этого рубля два, а то и два с

половиной. Паек, паек, награда долгих лет признания, известности, как не ценить

костей твоего барана и десятков твоих папирос? Как не потрудиться над тобой, не

развести музыки диссонансов на весь Кривоарбатский?

ИНТЕРМЕЦЦО

, Облик Орла — это гений в изгнании, нищете и бездомности. Данте был

флорентийский дворянин. Жил в своем доме, обладал достатком. Гражданские усобицы

разметали все. Он потерял семью, Флоренцию, родную землю. Скитаясь в Северной

Италии учителем литературы, полуприживалыциком сильных мира сего, написал

великое творение


I

Тпуднрр ПГРГО было ему одолевать свой гнев и гордость. Он ненавидел «подлое»,

плебейское, в каком бы виде ни являлось оно. Много натерпелся от хамства

разжиревших маленьких «царьков» Ит алии. Не меньше презирал и демагогов. Что

стало бы с ним, если бы пришлось ему увидеть нового «царя» скифской земли — с

калмыцкими глазами, взглядом зверя, упрямца и сумасшедшего?

Дантовский профиль на бесчисленных медалях, памятниках, барельефах треснул бы от

возмущения.

^ ЭКЛЕР ПРИ НЭПЕ

В надвигающемся безумии, в ощущении гибели того, что сам и выдумал, хитрец

отменил половину собственного дела. Среди других последствий оказалось одно,

малое для «событий», человеческому же сердцу видимое, милое, понятное.

Появился эклер — победа жизни. Его где-то пекли, но уже не тайком, а законно.

Законно же и продавали — сладкий, гладко-глянцевитый эклер на Арбате, Никитской,

где угодно, прямо на улице. Сколько миллионов спустил я на эти эклеры, на

ласточек «слишком медленной весны», но все же ласточек, все же эклер — знак

вольного творчества, личное, а не казарма.

В моего друга X. была влюблена барышня. Ее болезнь носила нежный, мечтательный,

но и упорный характер. Они встречались иногда в обществе, на заседаниях. Но ей

этого было мало. С упорством влюбленных она неожиданно являлась где-нибудь на

углу Никитской и Спиридоновки, как раз когда он проходил, здоровалась,

вспыхивала, бормотала несколько слов и исчезала.

Однажды в сухой августовский день пыль и коричневые листья летели по бульвару.

X. выходил из переулка. И не удивился, встретив темные, застенчивые, но и

полоумные глаза.

— Здравствуйте,— сказал он, как обычно, снял шляпу, пожал ее горячую руку. Она

молча сунула ему левой рукой теплый и глянцевитый эклер.

— Это вам... возьмите, вам...

Вспыхнула, слезы блеснули на глазах, и от любви, от смущения ничего уже больше

не могла прибавить, убежала.

— Что же бы ты сделал с этим эклером? — спросил меня X.

— Я бы его съел.

— Вот именно. Я так и поступил.

— И я считал бы его очень трогательным и милым подарком.

— Так ведь оно и есть в действительности.

— Благодаря чему я сохранил бы славное, с улыбкою, воспоминание.

— Оно и сохранилось. Эклер же показался мне особо вкусным.

и

Ж


^ ФЕДЕРИГО ДА МОНТЕФЕЛЬТРО

На столе у меня лежит том Сизеранна о знаменитом урбин-ском кондотьере. Его

носатый профиль вспоминается еще во Флоренции, по Пьеро делла Франческа в

Уффицци. Во время «великой» русской революции, работая над книгой об Италии, я

изучал жизнь сына Федериго, меланхолического и несчастного Гвидобальдо.

Да, Италия и красота много помогли пережить страшное время. И развертывая книгу,

сейчас ощущаешь сразу три эпохи русского человека: первую, мирно-довоенную,

поэтическую, когда Италия входила золотым светом. Вторую, трагическую,— в ужасе,

ярости и безобразии жизни она была единственным как бы прибежищем, Рафаэль и

божественная Империя, Парнас и музы Ватикана умеряли бешенство скифа. И вот

теперь, третья...

Как о ней сказать верно? — Революция кончилась Но для нас кончилось и

младенчески-поэтическое. Началась жизнь. Революция научила жизни. С прибрежья,

где гупчли, любовались и позировали — спустились мы в «бытие». Пусть ведет

вечный Вергилий. Началось схождение в горький мир, в «темный лес». Да будет

благословенна поэзия. Не забыть Аполлона, не забыть Рафаэля. Но иное a 1'ordre

d» jourj. He позабудешь Италии и не разлюбишь ее. Но нетьчя уже позабыть

«человечества», его скорбного взора, его преступлений и бед, крестного его пути.

*пгсриго. учажармы# -"рр^г покоритель и завоеватель, книгопсб, собрагглто

Г}чшу:о библиотеку Ренессанса (считал, что напечатанная к;;:;: а — дурной теп!)

—вы теперь мирно будете стоять на полка: той моей библиотечки, на которую с

высотм своего урбинсгого замка вы и не взглянули бы, не удостоили б. Я прочту

книгу о вас — и отложу. Я не буду в ней, ею жить. Эстет, воитель, государь — вы

правы. Но у меня есть своя правда. Ни вам, да никому вообще я ее не отдам.

^ М. О ГЕРШЕНЗОН

Если ипти по Арбату от площади, то будут разные переулки: Годеинский.

Стяроконюшенный, Николо- и Спасопесковский, Никольский. В тринадцатом номере

последнего обитает гражданин Геошен^он.

Морознр" лень, тихий, дымный, с палевым небом и седым инеем. Калитка запушеня

снегом. Через двор мимо особняка тропка, подъем во второй этаж и начало жития

гершензонова. Конец еще этажом выше, там две рабочие комнаты хозяина.

Гершензон маленький, черноволосый, очкастый, путанно-нервный, несколько похожий

на черного жука. Говорит невнятно. Он почти наш сосед. Иной раз встречаемся мы

на Арбате в молочной, в аптеке или на Смоленском.

На повестке дня (франц.).


сейчас, мн1 ки иишлспЫоап БаЛСнКыМм, ?сд.ст с;: ::ассрх. Гость, разумеется, тоже

в валенках. Но приятно удивлен тем, что в комнатах тепло. Можно снять пальто,

сесть за деревянный, простой стол арбатского отшельника, слушать сбивчивую речь,

глядеть, как худые пальцы набивают бесконечные папиросы. В комнате очень светло!

Белые крыши, черные ветви дерев, золотой московский купол — по стенам книги,

откуда этот маг, еврей, вросший в русскую старину, извлекает свою «Грибоедов-

скую Москву», «Декабриста Кривцова». Лучший Гершензон, какого знал я, находился

в этой тихой и уединенной комнате. Лучше и глубже, своеобразнее всего он говорил

здесь, с глазу на глаз, в вольности, никем не подгоняемый, не мучимый

застенчивостью, некрасотой и гордостью. Вообще он был склонен к преувеличениям,

извивался, мучительная ущемленность была в нем. Вот кому не хватало здоровья!

Свет, солнце, Эллада — полярное Гершензону. Он перевел «Исповедь» Петрарки и

отлично написал о душевных раздираниях этого первого в средневековье человека

нового времени, о его самогрызении, тоске.

Но, разумеется, Гершензону приятно было и отдохнуть. Он отдыхал на

александровском времени. И в мирном разговоре, под крик галок московских тоже

отдыхал.

Я заходил к нему однажды по личному делу, и он помог мне. А потом — по

«союзному»: Союз писателей посылал нас с ним к Каменеву «за хлебом». Так что в

этой точке силуэт Гершензона пересекается в памяти моей со «Львом Борисовичем».

Есть такой рассказ у Чехова: «Толстый и тонкий»...

О Каменеве надо начать издали. В юношеские еще годы занес меня однажды случай на

окраину Москвы, в провинциальный домик тихого человека, г. X. Там было собрание

молодежи, несмотря на безобидность хозяина напоминавшее главы известного романа

Достоевского или картину Ярошенки. Особенно ораторствовал молодой человек —

самоуверенный, неглупый, с хорошей гривой. Звали его Каменевым.

Прошло много лет. В революцию имя Каменева попадалось часто, но ни с чем для

меня не связывалось: «тот» был просто юноша, «этот» председатель Московского

совета, «хозяин» Москвы. Что между ними общего?

Однажды вышел случай, что из нашего Союза арестовали двоих членов. Правление

послало меня к Каменеву хлопотать. Он считался «либеральным сановником» и даже

закрыл на третьем номере «Вестник» ЧК4 за открытый призыв к пыткам на допросах.

4 В библиографии советских периодических изданий, существующей как в СССР, так и

в США (подготовлена Библиотекой Конгресса), обнаружить такое издание не удалось.

С 1917 года в Петрограде и затем в Москве выпускался «Вестник Народного

Комиссариата внутренних дел». В данном случае, по-видимому,


ЧТООЫ ПОЛУЧИ I Ь ll|JUiiyi_i\, пГ'пшЛОСи

бывшего генерал-губернаторского дома на Тверской, с Чернышевского переулка

Некогда чиновник с длинным щелкающим ногтем на мизинце выдавал нам здесь

заграничные паспорта

Теперь, спускаясь по лестнице с бумажкою, я увидел бабу. Она стояла на коленях

перед высоким «типом» в сером полушубке, барашковой шапке, высоких сапогах

— Голубчик ты мой, да ОТПУСТИ ты моего-то .

— Убирайся, некогда мне пустяками заниматься Баба приникла к его ногам

— Да ведь сколько времени сидит, миленький мой, за что сидит-то

У главного подъезда солдат с винтовкой Берут пропуск Лестница, знакомые залы и

зеркальные окна Здесь мы заседали при Временном правительстве, опираясь на наши

шашки — Совет Офицерских Депутатов Теперь стучали на машинках барышни Какие-то

дамы, торговцы, приезжие из провинции «товарищи» ждали приема Пришлось и мне

подождать Потом провели в большой, светлый кабинет Спиной к окнам, за столом

сидел бывший молодой человек Марьиной рощи, сильно пополневший, в пенсне,

довольно кудлатый, более похожий сейчас на благополучного московского адвоката

Он курил Увидев меня, привстал, любезно поздоровался Сквозь зеркальные стекла

слегка синела каланча части, виднелась зимняя улица Странный и горестный покой

давала эта зеркальность, как бы в Елисейских полях медленно двигались люди,

извозчики, детишки_ волокли санки В левом окне так же призрачно-и элегически

выступали ветви тополя, телефонные проволоки в снегу, нахохленная галка

Мы вспомнили нашу встречу Каменев держался приветливо-небрежно,

покровительственно, но вполне прилично

— Как их фамилии71 — спросил он об арестованных

Я назвал Он стал водить пальцем по каким-то спискам

— А за что?

— Насколько знаю, ни за что

— Посмотрим, посмотрим

Раздался звонок по телефону. Грузно, несколько устало сидя, поджимая под себя

ноги, Каменев взял трубку — видимо лениво

— А5 Феликс? Да, да, буду Насчет чего71 Нет, приговор не приводить

в исполнение Буду, непременно.

Положив трубку, обратился ко мне

— Если действительно не виноваты, то отпустим

Мне повезло Арсеньева и Ильина удалось на этот раз ВЫУДИТЬ

1

имеется в виду выходивший в 1918 году « открытый «Еженедельник ЧК», в котором

можно было прочесть приказы, инструкции ВЧК, отчеты отделов, сведения е мест и с

территорий, занятых белогвардейщиной, и даже списки контрреволюционеров,

осужденных Советской властью вышло в свет всего шесть номеров издания »— См

«Спецхран без грифа «секретно», «Правда», 1989, 26 сентября

Что могло ноавиться Гершензону в советском строе? Быть может, то, что вот ему,

нервно-путаному, слабому, но с глубокой душой «тип» в полушубке даст по затылку?

Что свирепая, зверская лапа сразу сомнет и повалит все хитросплетенье его

умствований71 Но легко ли ему было бы видеть этого типа у себя в Никотьском, в

светлой рабочей комнате, и в другой, 'через коридорчик, где у него тоже стояли

книги Гершензон не раз плакался на перегруженность культурой В нем была древняя

усталость Все хотелось приникн\ть к чему-то сильному и свежем\ Истинно-свежего и

истинно-здорового он так и не узнал, все лишь мечтал, о нем в подполье И

стремясь к такому, готов был принять даже большевистскую «силишку» — лишь за то,

что она первобытно-дика, первобытно-яростна, не источена жучком культуры

После случая с Ильиным и Арсеньевым я приобрел репутацию «спеца» по Каменеву

Считаюсь что я мог\ брать его без промаху Так что в метких писательских бедах

направтяли к нему меня

Одна беда надвигатась на нас внушитетьно голод Гершензон разузнал, что у

Московского совета есть двести пудов муки, с неба свалившихся В его извилистом

мозгу вдруг возникла практическая мысль съесть эту муку, т е не в одиночку, а

пусть русская литература ее съест Наше Правление одобрило ее И вот я снсГва в

Никольском переулке, снова папиросы, ва пенки, пальто с барашковым воротником,

несвязная речь, несвязный ход гершензоновских ног по зимним улицам Москвы

Без радости вспоминаю эти малые дета тогдашней жизни, более как летописец Что

веселого было в восторженном волнении Гершензона, в его странном благоговении

перед втастью? В том, что мы, русские писатели, должны были ждать в приемной,

подгоняемые голодом? В том, что Гершензон патетически курил, что Каменев принял

нас с знакомой «благодушною» небрежностью, учтиво и покровитетьственно? Заикаясь

и путаясь, Гершензон говорил вместо «здравствуйте» «датуте», весь он был SY

парадокс, противоречие, всегда склонное к самобичеванию, всегда готовое запылать

восторгом или смертельно обидеться Рядом с ним Каменев казался ярким обликом

буржуазности, самодовольства и упитанности — торжествующего и «культурного»

мещанина

Да, на каких-то мельницах Московского совета, правда, залежалось

двести пудов, и мы, по-своему, даже должны быть благодарны Каменеву мука

попала голодающим писателям Но «ходить в Орду» невесело

И далее картина Смоленский бульвар, какой-то склад или лабаз Морозный день

Бердяев, Айхенвальд, я, Вяч Иванов, | Чулков, Гершензон, Жилкин и другие — с

салазочками, на них пустые мешки Кто с женами, кто с детьми Кого заменяют

домашние В лабазе наш представитель, И А Матусевич, белый от муки, как мельник,

самоотверженно распределяет «пайки»


(пуд, полтора). Назад везем мы их на санках, тоже овеянные питательною сединою,

по раскатам и ухабам бульвара — кто на Плющиху, кто к Сивцеву Вражку, кто в

Чернышевский. Ну, что ж, теперь две-три недели смело провертимся.

В эти тяжелые годы многое претерпел Михаил Осипович Гершензон. Много салазок

волок собственным горбом, по многим горьким чужим лестницам подымался, много

колол на морозе дров, чистил снег, даже.голодал достаточно. Он упорно и

благородно боролся за свою семью, как многие в то время. Семью любил, кажется,

безмерно. Знал великие скорби болезни детей, их тяжелой жизни и переутомленья.

Стоически голодал, вместе со своей супругой, отдавая лучшее детям, за тяготы

этих лет заплатил ранней смертью.

Как всякий «истинный», не сделал карьеры при большевиках. Как Сологуб, писал

довольно много, для себя, но сдался раньше его. Гершензон умер в 1925 году.

...Гершензоновой могиле кланяюсь.

«ВЕСЕЛЫЕ ДНИ» 1921 г.

ЛАВКА

Огромная наша витрина на Большой Никитской имела приятный вид: мы постоянно

наблюдали, чтобы книжки были хорошо разложены. Их набралось порядочно.

Блоковско-мелан-холические девицы, спецы или просто ушастые шапки

останавливались перед выставкой, разглядывали наши сокровища, а то и самих нас.

«Книжная Лавка писателей». Осоргин, Бердяев, Грифцов, Александр Яковлев,

Дживелегов и я — не первые ли мы по времени нэпманы? Похоже на то: хорошие мы

были купцы или плохие, другой вопрос, но в лавке нашей покупатели чувствовали

себя неплохо. С Осоргиным можно было побеседовать о старинных книгах, с

Бердяевым о кризисах и имманентностях, с Гриф-цовым о Бальзаке, мы с

Дживелеговым («Карпыч») по части ренессанско-итальянской. Елена Александровна,

напоминая Пал-ладу, стояла за кассой, куда шли сначала сотни, потом тысячи,

потом миллионы.

Осоргин вечно что-то клеил, мастерил. Собирал (и собрал) замечательную

коллекцию: за отменою книгопечатания (для нас, по крайней мере), мы писали от

руки небольшие «творения», сами устраняя пи обложкч, иногда даже с рисунками, и

продавали. За свою «Италию» я получил 15 тысяч (фунт масла). Прода-


вались у нас так изготовленные книжечки чуть не всех московских писателей. Но по

одному экземпляру покупала непременно сама лавка, отсюда и коллекция Осоргина.

Помещалась она у нас же, под стеклом. А потом поступила как ценнейший документ

«средневековья» в Румянцевский музей.

Итак, Осоргин хозяйничал, Бердяев спорил об имманентностях, горячился из-за

пайков, был добросовестен, элегантен и картинен. Грифцов «углубленно» вычислял

наши бенефиции. Нервически поводил голубыми, прохладными глазами, ни с кем ни в

чем не соглашался: где-то подкожно заседал у него Бальзак, им он презрительно

громил противников. Я... В зимние дни, когда холодновато в лавке, сидел на

ступеньках передвижной лестницы, где было теплее. До конца дней своего

купечества так и не усвоил, где что стоит (книги у нас, правда, постоянно

менялись). Если покупатель был приятный, то еще он мог рассчитывать, что я

двинусь. Если же появлялась, например, барышня и спрашивала:

— Есть у вас биографии вождей? — Я прикидывался вовсе непонимающим:

— Каких вождей?

— Ну, пролетариата...

— Нет, не держим.

И вообще для несимпатичных редко слезал с насеста.

Такой книги нет.

А если есть, то обычный вопрос (вполголоса).

— Елена Александровна, где у нас это?

И Паллада, отсчитывая миллионы, молча указывала пальцем полку.

Мы, «купцы», жили между собою дружно. Зимой топили печурку, являлись в валенках.

Летом Николай Александрович [Бердяев] надевал нарядный чесучовый костюм с

галстуком-бантом. Над зеркальным окном спускали маркизу, и легенькие барышни

смотрели подолгу, задумчиво, на нашу витрину. С улицы иногда влетала пыль.

РАЗВЛЕЧЕНИЕ

В глубине лавки была у нас дверка и узкая лестница наверх, на хоры с комнаткой,

куда мы иногда прятались от скучных посетителей, где устраивали лавочные

собрания — вообще это были «кулисы» торгового дома. В комнатке стоял огромный

стол, заваленный книгами, и вокруг на полках тоже много книг. Но уж что здесь

находится, не знал не только я, а, пожалуй, и сам Грифцов.

Место это носило несколько таинственный и романтический характер. С хор можно

было, незамеченным, наблюдать жизнь лавки. Полутьма, витая лесенка, пыль — все

давало ощущение спрятанности, укрытия.


В этом-то уголке и собрал нас однажды Осоргин — стоял знойный, сухой август, в

лавку набивалась пыль, и горячий ветер трепал волосы, как только выйдешь.

Осоргин многозначительно сообщил, что в городе организован Комитет помощи

голодающим, состоять он будет из «порядочных» людей, но под контролем власти.

Голод (на Волге, в Крыму) в то лето, правда, был ужасный. В Самарской губернии

так выжгло зелень еще с весны, что поля имели вид черно-бархатной, с отливом,

скатерти. Урожая «не оказалось», а так как у крестьян своевременно обобрали

прежние запасы, то голод наступил мгновенно. Власть растерялась. И под минутой

паники согласилась на «Общественный комитет». Нам, представителям литературы,

предложили тоже войти — об этом мы и совещались наверху. Предложение шло от

Прокоповича, Кусковой и Кишкина. От «власти» председателем назначили Каменева.

Идти или не идти? Вот о чем мы рассуждали. И так как лавка заключала в себе

президиум Союза писателей, то нас это близко касалось. Решили идти. Выбрали

Осоргина и меня.

У русского человека есть такие выражения: «за компанию», «с хорошим человеком и

выпить можно». «За компанию»... отчего же не попробовать? Пожалуй, не будь это в

лавке, с Осоргиным, пришел бы меня приглашать какой-нибудь честный бородач в

калошах или старая дама, я бы и не согласился. Но тут — была не была!

На другой день уже весь город знал о Комитете. Тогда еще считали, что «они» вот-

вот падут Поэтому Комитет мгновенно разрисовали. Было целое течение, считавшее,

что это —• в замаскированном виде — будущее правительство! Другие ругали нас,

среди них С. П Мельгунов, за «соглашательство»: ведь мы должны были работать под

покровительством Льва Борисовича. Помню какого-то желчного интеллигента, который

купил у меня 'на грош, а расстроил на тысячу рублей: выходило, что мы чуть ли не

пособники и т. п. На следующий день в газетах нас превозносили (очевидно, уже

считали «своими»), а нашими именами уязвили непошедших.

Газеты эти были расклеены. Выйдя из лавки, завернув в Леонтьевский, я наткнулся

на такую «стенгазету». Вокруг нее куча читателей. Безрадостно увидал я свое имя

рядом с Максимом Горьким. Мрачный тип сзади, прочитав, фукнул и сказал:

— Персональный список идиотов.

«ДЕЛО»

Были мы идиотами, или нет, каждый решает по-своему. Несомненно лишь то, что наша

жизнь приобрела некий острый, романтически-заговорщицкий оттенок. Мы ходили Ъ

переулочек


у Арбата к Кусковой. В ее квартире шла непрерывная суматоха. Являлись,

совещались, заседали. Смесь барства, интеллигентства с крепкой настойкой

Москвы... Вблизи двухэтажного ее дома, церковка, окно кабинета Прокоповича

выходит во двор, где играют детишки, с деревьев листья летят, самый дом — не то

особняк, не то помещичья усадьба, угол старой Москвы. Еще Герцены, Хомяковы,

Аксаковы жили в этих краях. Небольшие сады при небольших особняках — разве не

деревня?

И Сергей Николаевич и Екатерина Дмитриевна были очень серьезны. Их положение не

из легких. Все это они затеяли, предстояло найти линию и достойную, и

осуществимую.

Мы составили литературную группу. Осоргин редактировал газету Комитета —

«Помощь». Ее внешний вид вполне повторял «Русские ведомости». Как только

появился первый номер, по Москве прошел вздох. «Теперь уж падут! «Русские

ведомости» вышли, стало быть уж капут!»

Подготовительная часть у К>сковой окончилась, открылись собрания уже с «ними» в

особняке на Собачьей площадке. «Наших» было числом гораздо больше: профессора,

статистики, агрономы, общественные деятели, литераторы — вроде парламента. Вот

какие люди: Прокопович, Кускова, Кишкин, Кутлер, Ф. А. Головин, проф. Тарасевич

(ныне покойный), Вера Фигнер и много других. С «их» стороны: Каменев, Рыков,

Луначарский. Большинство было у «нас», права «наши» считались большие, и

настроение (в наивности нашей) такое:

— А п-па-звольте спросить, милостис-дарь, а н-на каком основании

вы изволили обобрать Нижегородскую губернию^3 А н-не угодно ли вам будет

срочно отправить пятьсот вагонов в Самар-р-рскую?

Волны наших государственных вожделений приходилось принимать Каменеву — он

председательствовал. Приезжал и Рыков. Но, сколько помню, всегда пьяный. В

тужурке, с длинным мальчишеским галстуком, сальными волосами. Понять, что

говорит, трудно, очень плохо двигал языком. Каменев же был взят как наилучший

мост к нам

Вспоминая эту свою «деятельность», я не могу припомнить, что именно путного

сделал. Кажется, больше слушал да рассматривал. Садился в первый ряд, с

независимым видом. Однажды сказал Каменеву:

— Прошу слова.

Он любезно кивнул и записал меня, но тут встал Прокопович и очень толково,

именно то и сказал («А п-пазвольте, милостис-дарь, на каком основании?»), что я

хотел спросить. Мне не повезло. Я от слова отказался, просто только с

победоносным видом оглянулся на стулья «наших», за которыми светлые окна — в них

вечерняя Москва, невысокие домики Собачьей площадки, урна, зеркальное небо и

ранне-падающие лиеты


Из этих шумных заседаний я вынес такое наблюдение: «они» и «мы» — это название

комедии Островского «Волки и овцы». У них зуб, наглость, жестокость. Все они

шершавые, урчат, огрызаются. (Особенно это ясно стало, когда за Каменевым начали

появляться какие-то безымянные типы в куртках... Позже, мы все это хорошо

поняли.) И нет добрых глаз, доброго взгляда. Вот это страшная черта советских

людей, я ее часто замечал: недобрые глаза и отсутствие улыбки. А «наши»...— ну,

мы себя хорошо знаем.

I

«Мы» настаивали, чтобы была послана в Европу делегация i от Комитета, чтобы

можно было собрать там денег, раздобыть i хлеба и двинуть в голодные

места. «Им» это не так-то нра- ' вилось. Началась торговля. То ли мы им

должны уступить, то ли они нам.

Я жил тогда в Москве один, в Кривоарбатском — семья была в деревне. Ходил

обедать на Арбат в столовую, очень нарядную, только что открывшуюся. Бывал и в

лавке, но реже.

Как-то жарко, ветрено было в Москве, нервно и занято. Так осталась у меня в

памяти пустынность московских вечерних переулков, горячая сушь августа, ощущение

легкости и полета.

Раз вечером мы выходили с Осоргиным с заседания. Луна хорошо светила. На этом

заседании я просил Каменева за «сидевшего» в Одессе писателя Соболя.

Он небрежно спросил:

— Какого Соболя? Который написал роман «Пыль»? - Да.

— Плохой роман. Пусть посидит.

Я заметил, что он сидит уже семь месяцев, неизвестно за что.

— Ну, это много. Постараемся выпустить.

И вот у выхода Каменев, подходя к своей машине, столкнулся с нами.

— Пожалуйста,— сказал любезно,— вам далеко? Я подвезу.

Не сговариваясь, мы с Осоргиным толкнули слегка друг друга и отказались. Мы шли

лунным, пахучим вечером, радостно-грустным в красоте ночи московской. Шли

некоторое время вместе, а потом разошлись: я на Арбат, он в Чернышевский.

Памятен был этот вечер, с
еще рефераты
Еще работы по разное