Реферат: Только детские думы лелеять, всё большое далёко развеять, из глубокой печали восстать


Осип Эмильевич Мандельштам

(3 января 1891, Варшава – 27 декабря 1938, под Владивостоком)

77 стих.


* * * [Ан3мж]

Только детские книги читать,

только детские думы лелеять,

всё большое далёко развеять,

из глубокой печали восстать.

Я от жизни смертельно устал,

ничего от неё не приемлю,

но люблю мою бедную землю,

оттого, что иной не видал.

Я качался в далёком саду

на простой деревянной качели,

и высокие тёмные ели

вспоминаю в туманном бреду.

1908


* * * [>Аф3м, 2=3]

Сегодня дурной день:

кузнечиков хор спит,

и сумрачных скал сень –

мрачней гробовых плит.

Мелькающих стрел звон

и вещих ворон крик…

Я вижу дурной сон,

за мигом летит миг.

Явлений раздвинь грань,

земную разрушь клеть

и яростный гимн грянь –

бунтующих тайн медь!

О, маятник душ строг –

качается глух, прям,

и страстно стучит рок

в запретную дверь к нам…

1911


* * * [>Ан3жм]

Отчего душа так певуча

и так мало милых имён,

и мгновенный ритм – только случай,

неожиданный Аквилон?

Он подымет облако пыли,

зашумит бумажной листвой

и совсем не вернётся – или

он вернётся совсем другой.

О, широкий ветер Орфея,

ты уйдёшь в морские края, –

и, несозданный мир лелея,

я забыл ненужное «я».

Я блуждал в игрушечной чаще

и открыл лазоревый грот…

Неужели я настоящий

и действительно смерть придёт?

1911


* * * [>Д3м, 2-3]

Я ненавижу свет

однообразных звёзд.

Здравствуй, мой давний бред –

башни стрельчатой рост!

Кружевом, камень, будь

и паутиной стань,

неба пустую грудь

тонкой иглою рань.

Будет и мой черёд –

чую размах крыла.

Так – но куда уйдёт

мысли живой стрела?

Или, свой путь и срок

я, исчерпав, вернусь:

там – я любить не мог,

здесь – я любить боюсь…

1912


* * * [>Аф3дм]

Я вздрагиваю от холода –

мне хочется онеметь!

А в небе танцует золото –

приказывает мне петь.

Томись, музыкант встревоженный,

люби, вспоминай и плачь,

и, с тусклой планеты брошенный,

подхватывай лёгкий мяч!

Так вот она – настоящая

с таинственным миром связь!

Какая тоска щемящая,

какая беда стряслась!

Что если, вздрогнув неправильно,

мерцающая всегда,

своей булавкой заржавленной

достанет меня звезда?

1912, 1937


Notre Dame [Я6мж]

Где римский судия судил чужой народ,

стоит базилика, и – радостный и первый –

как некогда Адам, распластывая нервы,

играет мышцами крестовый лёгкий свод.

Но выдаёт себя снаружи тайный план,

здесь позаботилась подпружных арок сила,

чтоб масса грузная стены не сокрушила,

и свода дерзкого бездействует таран.

Стихийный лабиринт, непостижимый лес,

души готической рассудочная пропасть,

египетская мощь и христианства робость,

с тростинкой рядом – дуб, и всюду царь – отвес.

Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,

я изучал твои чудовищные рёбра, –

тем чаще думал я: из тяжести недоброй

и я когда-нибудь прекрасное создам…

^ 1912


Петербургские строфы [Я5жм]

Н. Гумилёву

Над желтизной правительственных зданий

кружилась долго мутная метель,

и правовед опять садится в сани,

широким жестом запахнув шинель.

Зимуют пароходы. На припёке

зажглось каюты толстое стекло.

Чудовищна, как броненосец в доке, –

Россия отдыхает тяжело.

А над Невой – посольства полумира,

Адмиралтейство, солнце, тишина!

И государства жёсткая порфира,

как власяница грубая, бедна.

Тяжка обуза северного сноба –

Онегина старинная тоска;

на площади Сената – вал сугроба,

дымок костра и холодок штыка…

Черпали воду ялики, и чайки

морские посещали склад пеньки,

где, продавая сбитень или сайки,

лишь оперные бродят мужики.

Летит в туман моторов вереница;

самолюбивый, скромный пешеход –

чудак Евгений – бедности стыдится,

бензин вдыхает и судьбу клянёт!

январь 1913, 1927


* * * [Я4жм]

Отравлен хлеб, и воздух выпит.

Как трудно раны врачевать!

Иосиф, проданный в Египет,

не мог сильнее тосковать!

Под звёздным небом бедуины,

закрыв глаза и на коне,

слагают вольные былины

о смутно пережитом дне.

Немного нужно для наитий:

кто потерял в песке колчан,

кто выменял коня – событий

рассеивается туман.

И, если подлинно поётся

и полной грудью, наконец,

всё исчезает – остаётся

пространство, звёзды и певец!

1913


* * * [Я4жм]

О временах простых и грубых

копыта конские твердят.

И дворники в тяжёлых шубах

на деревянных лавках спят.

На стук в железные ворота

привратник, царственно ленив,

встал, и звериная зевота

напомнила твой образ, скиф!

Когда, с дряхлеющей любовью,

мешая в песнях Рим и снег,

Овидий пел арбу воловью

в походе варварских телег.

1914


* * * [Я4жм]

Я не слыхал рассказов Оссиана,

не пробовал старинного вина:

зачем же мне мерещится поляна,

Шотландии кровавая луна?

И перекличка ворона и арфы

мне чудится в зловещей тишине;

и ветром развеваемые шарфы

дружинников мелькают при луне!

Я получил блаженное наследство –

чужих певцов блуждающие сны;

своё родство и скучное соседство

мы презирать заведомо вольны.

И не одно сокровище, быть может,

минуя внуков, к правнукам уйдёт,

и снова скальд чужую песню сложит

и как свою её произнесёт.

1914


Равноденствие [Я6мж]

Есть иволги в лесах, и гласных долгота

в тонических стихах единственная мера,

но только раз в году бывает разлита

в природе длительность, как в метрике Гомера.

Как бы цезурою зияет этот день:

уже с утра покой и трудные длинноты,

волы на пастбище, и золотая лень

из тростника извлечь богатство целой ноты.

1914


* * * [Я3жм]

Уничтожает пламень

сухую жизнь мою, –

и ныне я не камень,

а дерево пою.

Оно легко и грубо:

из одного куска

и сердцевина дуба,

и вёсла рыбака.

Вбивайте крепче сваи,

стучите, молотки,

о деревянном рае,

где вещи так легки!*

1915


* * * [Я6жм]

Вот дароносица, как солнце золотое,

повисла в воздухе – великолепный миг.

Здесь должен прозвучать лишь греческий язык:

взять в руки целый мир, как яблоко простое.

Богослужения торжественный зенит,

свет в круглой храмине под куполом в июле,

чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули

о луговине той, где время не бежит.

И Евхаристия, как вечный полдень, длится –

все причащаются, играют и поют,

и на виду у всех божественный сосуд

неисчерпаемым веселием струится.

1915


* * * [Я6мж]

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.

Я список кораблей прочёл до середины:

сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,

что над Элладою когда-то поднялся.

Как журавлиный клин в чужие рубежи –

на головах царей божественная пена –

куда плывёте вы? Когда бы не Елена,

что Троя вам одна, ахейские мужи?

И море, и Гомер – всё движется любовью.

кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,

и море чёрное, витийствуя, шумит

и с тяжким грохотом подходит к изголовью.

1915


* * * [Я5ж, м, нерифм.]

Я не увижу знаменитой «Федры»

в старинном многоярусном театре,

с прокопченной высокой галереи,

при свете оплывающих свечей.

И, равнодушен к суете актёров,

сбирающих рукоплесканий жатву,

я не услышу обращённый к рампе,

двойною рифмой оперённый стих:

– Как эти покрывала мне постылы…

Театр Расина! Мощная завеса

нас отделяет от другого мира;

глубокими морщинами волнуя,

меж ним и нами занавес лежит.

Спадают с плеч классические шали,

расплавленный страданьем крепнет голос,

и достигает скорбного закала

негодованьем раскалённый слог…

Я опоздал на празднество Расина!

Вновь шелестят истлевшие афиши,

и слабо пахнет апельсинной коркой,

и словно из столетней летаргии

очнувшийся сосед мне говорит:

– Измученный безумством Мельпомены,

я в этой жизни жажду только мира;

уйдём, покуда зрители-шакалы

на растерзанье Музы не пришли!

Когда бы грек увидел наши игры…

1915


* * * [Я6жм]

В разноголосице девического хора

все церкви нежные поют на голос свой,

и в дугах каменных Успенского собора

мне брови чудятся, высокие, дугой.

И с укреплённого архангелами вала

я город озирал на чудной высоте.

В стенах Акрополя печаль меня снедала

по русском имени и русской красоте.

Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,

где реют голуби в горячей синеве,

что православные крюки поёт черница:

Успенье нежное – Флоренция в Москве.

И пятиглавые московские соборы

с их итальянскою и русскою душой

напоминают мне явление Авроры,

но с русским именем и в шубке меховой.

февраль 1916


* * * [Я4~Я5~Я6жм]

На розвальнях, уложенных соломой,

едва прикрытые рогожей роковой,

от Воробьёвых гор до церковки знакомой

мы ехали огромною Москвой.

А в Угличе играют дети в бабки

и пахнет хлеб, оставленный в печи.

По улицам меня везут без шапки,

и теплятся в часовне три свечи.

Не три свечи горели, а три встречи –

одну из них сам Бог благословил,

четвёртой не бывать, а Рим далече,

и никогда он Рима не любил.

Ныряли сани в чёрные ухабы,

и возвращался с гульбища народ.

Худые мужики и злые бабы

переминались у ворот.

Сырая даль от птичьих стай чернела,

и связанные руки затекли;

царевича везут, немеет страшно тело –

и рыжую солому подожгли.

март 1916


Петрополь

1 [Я5мж]

Мне холодно. Прозрачная весна

в зелёный пух Петрополь одевает,

но, как медуза, невская волна

мне отвращенье лёгкое внушает.

По набережной северной реки

автомобилей мчатся светляки,

летят стрекозы и жуки стальные,

мерцают звёзд булавки золотые,

но никакие звёзды не убьют

морской воды тяжёлый изумруд.


2 [Я5мж]

В Петрополе прозрачном мы умрём,

где властвует над нами Прозерпина.

Мы в каждом вздохе смертный воздух пьём,

и каждый час нам – смертная година.

Богиня моря, грозная Афина,

сними могучий каменный шелом.

В Петрополе прозрачном мы умрём, –

здесь царствуешь не ты, а Прозерпина.

май 1916


* * * [Я4жм]

Не веря воскресенья чуду,

на кладбище гуляли мы.

– Ты знаешь, мне земля повсюду

напоминает те холмы.

<Я через овиди степные

тянулся в каменистый Крым,>

Где обрывается Россия

над морем чёрным и глухим.

От монастырских косогоров

широкий убегает луг.

Мне от владимирских просторов

так не хотелося на юг,

но в этой тёмной, деревянной

и юродивой слободе

с такой монашкою туманной

остаться – значит, быть беде.

Целую локоть загорелый

и лба кусочек восковой.

Я знаю – он остался белый

под смуглой прядью золотой.

Целую кисть, где от браслета

ещё белеет полоса.

Тавриды пламенное лето

творит такие чудеса.

Как скоро ты смуглянкой стала

и к Спасу бедному пришла,

не отрываясь целовала,

а гордою в Москве была.

Нам остаётся только имя:

чудесный звук, на долгий срок.

Прими ж ладонями моими

пересыпаемый песок.

июнь 1916


Декабрист [Я6м/Я4ж]

– Тому свидетельство языческий сенат –

сии дела не умирают!

Он раскурил чубук и запахнул халат,

а рядом в шахматы играют.

Честолюбивый сон он променял на сруб

в глухом урочище Сибири

и вычурный чубук у ядовитых губ,

сказавших правду в скорбном мире.

Шумели в первый раз германские дубы,

Европа плакала в тенётах.

Квадриги чёрные вставали на дыбы

на триумфальных поворотах.

Бывало, голубой в стаканах пунш горит,

с широким шумом самовара

Подруга рейнская тихонько говорит,

вольнолюбивая гитара.

– Ещё волнуются живые голоса

о сладкой вольности гражданства!

Но жертвы не хотят слепые небеса:

вернее труд и постоянство.

Всё перепуталось, и некому сказать,

что, постепенно холодея,

всё перепуталось, и сладко повторять:

Россия, Лета, Лорелея.

июнь 1917


* * * [Ан5мж]

Вере Артуровне и Сергею Юрьевичу С.

Золотистого мёда струя из бутылки текла

так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:

– Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,

мы совсем не скучаем, – и через плечо поглядела.

Всюду Бахуса службы, как будто на свете одни

сторожа и собаки, – идёшь, никого не заметишь.

Как тяжёлые бочки, спокойные катятся дни.

далеко в шалаше голоса – не поймёшь, не ответишь.

После чаю мы вышли в огромный коричневый сад,

как ресницы на окнах опущены тёмные шторы.

Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград,

где воздушным стеклом обливаются сонные горы.

Я сказал: виноград, как старинная битва, живёт,

где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке;

в каменистой Тавриде наука Эллады – и вот

золотых десятин благородные, ржавые грядки.

Ну, а в комнате белой, как прялка, стоит тишина,

пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.

Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена –

не Елена – другая, – как долго она вышивала?

Золотое руно, где же ты, золотое руно?

Всю дорогу шумели морские тяжёлые волны,

и, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,

Одиссей возвратился, пространством и временем полный.

^ 11 августа 1917, Алушта


Меганом [Я4жм]

Ещё далёко асфоделей

прозрачно-серая весна.

Пока ещё на самом деле

шуршит песок, кипит волна.

Но здесь душа моя вступает,

как Персефона, в лёгкий круг,

и в царстве мёртвых не бывает

прелестных загорелых рук.

Зачем же лодке доверяем

мы тяжесть урны гробовой

и праздник чёрных роз свершаем

над аметистовой водой?

Туда душа моя стремится,

за мыс туманный Меганом,

и чёрный парус возвратится

оттуда после похорон.

Как быстро тучи пробегают

неосвещённою грядой,

и хлопья чёрных роз летают

под этой ветряной луной.

И, птица смерти и рыданья,

влачится траурной каймой

огромный флаг воспоминанья

за кипарисною кормой.

И раскрывается с шуршаньем

печальный веер прошлых лет, –

туда, где с тёмным содроганьем

в песок зарылся амулет,

туда душа моя стремится,

за мыс туманный Меганом,

и чёрный парус возвратится

оттуда после похорон!

^ 16 августа 1917, Алушта


* * * [Я6м/Я4ж]

Когда октябрьский нам готовил временщик

ярмо насилия и злобы

и ощетинился убийца-броневик,

и пулемётчик низколобый, –

– Керенского распять! – потребовал солдат,

и злая чернь рукоплескала:

нам сердце на штыки позволил взять Пилат,

и сердце биться перестало!

И укоризненно мелькает эта тень,

где зданий красная подкова;

как будто слышу я в октябрьский тусклый день:

– Вязать его, щенка Петрова!

Среди гражданских бурь и яростных личин,

тончайшим гневом пламенея,

ты шёл бестрепетно, свободный гражданин,

куда вела тебя Психея.

И если для других восторженный народ

венки свивает золотые, –

благословить тебя в далёкий ад сойдёт

стопами лёгкими Россия.

ноябрь 1917


* * * [Я4~Я5~Я6жм]

Когда на площадях и в тишине келейной

мы сходим медленно с ума,

холодного и чистого рейнвейна

предложит нам жестокая зима.

В серебряном ведре нам предлагает стужа

валгаллы белое вино,

и светлый образ северного мужа

напоминает нам оно.

Но северные скальды грубы,

не знают радостей игры,

и северным дружинам любы

янтарь, пожары и пиры.

Им только снится воздух юга –

чужого неба волшебство, –

и всё-таки упрямая подруга

откажется попробовать его.

1917


* * * [Я6м/Я4ж]

На страшной высоте блуждающий огонь!

Но разве так звезда мерцает?

Прозрачная звезда, блуждающий огонь, –

твой брат, Петрополь, умирает!

На страшной высоте земные сны горят,

зелёная звезда мерцает.

О, если ты звезда – воды и неба брат,

твой брат, Петрополь, умирает!

Чудовищный корабль на страшной высоте

несётся, крылья расправляет…

Зелёная звезда, – в прекрасной нищете

твой брат, Петрополь, умирает.

Прозрачная весна над чёрною Невой

сломалась, воск бессмертья тает…

О, если ты звезда, – Петрополь, город твой,

твой брат, Петрополь, умирает!

март 1918


Сумерки свободы [Я4~Я5~Я6жм]

Прославим, браться, сумерки свободы,

великий сумеречный год!

В кипящие ночные воды

опущен грузный лес тенёт.

Восходишь ты в глухие годы, –

о, солнце, судия, народ.

Прославим роковое бремя,

которое в слезах народный вождь берёт.

Прославим власти сумрачное бремя,

её невыносимый гнёт.

В ком сердце есть – тот должен слышать, время,

как твой корабль ко дну идёт.

Мы в легионы боевые

связали ласточек – и вот

не видно солнца; вся стихия

щебечет, движется, живёт;

сквозь сети – сумерки густые –

не видно солнца, и земля плывёт.

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,

скрипучий поворот руля.

Земля плывёт. Мужайтесь, мужи.

Как плугом, океан деля,

мы будем помнить и в летейской стуже,

что десяти небес нам стоила земля.

май 1918, Москва


* * * [Я5жм]

Всё чуждо нам в столице непотребной:

её сухая чёрствая земля,

и буйный торг на Сухаревке хлебной,

и страшный вид разбойного Кремля.

Она, дремучая, всем миром правит.

мильонами скрипучих арб она

качнулась в путь – и полвселенной давит

её базаров бабья ширина.

Её церквей благоуханных соты –

как дикий мёд, заброшенный в леса,

и птичьих стай густые перелёты

угрюмые волнуют небеса.

Она в торговле хитрая лисица,

а перед князем – жалкая раба.

Удельной речки мутная водица

течёт, как встарь, в сухие желоба.

1918


Tristia [Я5жм]

Я изучил науку расставанья

в простоволосых жалобах ночных.

Жуют волы, и длится ожиданье –

последний час вигилий городских.

И чту обряд той петушиной ночи,

когда, подняв дорожной скорби груз,

глядели вдаль заплаканные очи

и женский плач мешался с пеньем муз.

Кто может знать при слове «расставанье»

какая нам разлука предстоит,

что нам сулит петушье восклицанье,

когда огонь в акрополе горит,

и на заре какой-то новой жизни,

когда в сенях лениво вол жуёт,

зачем петух, глашатай новой жизни,

на городской стене крылами бьёт?

И я люблю обыкновенье пряжи:

снуёт челнок, веретено жужжит.

Смотри, навстречу, словно пух лебяжий,

уже босая Делия летит!

О, нашей жизни скудная основа,

куда как беден радости язык!

Всё было встарь, всё повторится снова,

и сладок нам лишь узнаванья миг.

Да будет так: прозрачная фигурка

на чистом блюде глиняном лежит,

как беличья распластанная шкурка,

склонясь над воском, девушка глядит.

Не нам гадать о греческом Эребе,

для женщин воск, что для мужчины медь.

Нам только в битвах выпадает жребий,

а им дано гадая умереть.

1918


Черепаха [Я5жм]

На каменных отрогах Пиэрии

водили музы первый хоровод,

чтобы, как пчёлы, лирники слепые

нам подарили ионийский мёд.

И холодком повеяло высоким

от выпукло-девического лба,

чтобы раскрылись правнукам далёким

архипелага нежные гроба.

Бежит весна топтать луга Эллады,

обула Сафо пёстрый сапожок,

и молоточками куют цикады,

как в песенке поётся, перстенёк.

Высокий дом построил плотник дюжий,

на свадьбу всех передушили кур,

и растянул сапожник неуклюжий

на башмаки все пять воловьих шкур.

Нерасторопна черепаха-лира,

едва-едва беспалая ползёт,

лежит себе на солнышке Эпира,

тихонько грея золотой живот.

Ну, кто её такую приласкает,

кто спящую её перевернёт?

Она во сне Терпандра ожидает,

сухих перстов предчувствуя налёт.

Поит дубы холодная криница,

простоволосая шумит трава,

на радость осам пахнет медуница.

О, где же вы, святые острова,

где не едят надломленного хлеба,

где только мёд, вино и молоко,

скрипучий труд не омрачает неба

и колесо вращается легко?

1919


* * * [Ан4~Ан5жм, Ан5+, >Ан5, Д6ж]

Сёстры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы.

Медуницы и осы тяжёлую розу сосут.

Человек умирает. Песок остывает согретый,

и вчерашнее солнце на чёрных носилках несут.

Ах, тяжёлые соты и нежные сети,

легче камень поднять, чем имя твоё повторить!

У меня остаётся одна забота на свете:

золотая забота, как времени бремя избыть.

Словно тёмную воду, я пью помутившийся воздух.

Время вспахано плугом, и роза землёю была.

В медленном водовороте тяжёлые нежные розы,

розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела!

март 1920


Веницейская жизнь [Х6ж / Х5м; Х4; Х7]

Веницейской жизни, мрачной и бесплодной,

для меня значение светло.

Вот она глядит с улыбкою холодной

в голубое дряхлое стекло.

Тонкий воздух кожи, синие прожилки,

белый снег, зелёная парча.

Всех кладут на кипарисные носилки,

сонных, тёплых вынимают из плаща.

И горят, горят в корзинах свечи,

словно голубь залетел в ковчег.

На театре и на праздном вече

умирает человек.

Ибо нет спасенья от любви и страха,

тяжелее платины Сатурново кольцо,

чёрным бархатом завешенная плаха

и прекрасное лицо.

Тяжелы твои, Венеция, уборы,

в кипарисных рамах зеркала.

Воздух твой гранёный. В спальнях тают горы

голубого дряхлого стекла.

Только в пальцах – роза или склянка,

Адриатика зелёная, прости!

Что же ты молчишь, скажи, венецианка,

как от этой смерти праздничной уйти?

Чёрный Веспер в зеркале мерцает,

всё проходит, истина темна.

Человек родится, жемчуг умирает,

и Сусанна старцев ждать должна.

1920


Ласточка [Я5~Я6мж]

Я слово позабыл, что я хотел сказать.

Слепая ласточка в чертог теней вернётся,

на крыльях срезанных, с прозрачными играть.

В беспамятстве ночная песнь поётся.

Не слышно птиц. Бессмертник не цветёт,

прозрачны гривы табуна ночного.

В сухой реке пустой челнок плывёт,

среди кузнечиков беспамятствует слово.

И медленно растёт, как бы шатёр иль храм,

то вдруг прокинется безумной Антигоной,

то мёртвой ласточкой бросается к ногам

с стигийской нежностью и веткою зелёной.

О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,

и выпуклую радость узнаванья.

Я так боюсь рыданья Аонид,

тумана, звона и зиянья.

А смертным власть дана любить и узнавать,

для них и звук в персты прольётся,

но я забыл, что я хочу сказать,

и мысль бесплотная в чертог теней вернётся.

Всё не о том прозрачная твердит,

всё ласточка, подружка, Антигона…

А на губах, как чёрный лёд, горит

стигийского воспоминанье звона.

ноябрь 1920


* * * [Я5~Я6мж]

Когда Психея-жизнь спускается к теням

в полупрозрачный лес, вослед за Персефоной,

слепая ласточка бросается к ногам

с стигийской нежностью и веткою зелёной.

Навстречу беженке спешит толпа теней,

товарку новую встречая причитаньем,

и руки слабые ломают перед ней

с недоумением и робким упованьем.

Кто держит зеркальце, кто баночку духов, –

душа ведь женщина, ей нравятся безделки,

и лес безлиственный прозрачных голосов

сухие жалобы кропят, как дождик мелкий.

И в нежной сутолке не зная, что начать,

душа не узнаёт прозрачные дубравы,

дохнёт на зеркало и медлит передать

лепёшку медную с туманной переправы.

ноябрь 1920, 22 марта 1937


* * * [Я5ж, нерифм.]

Возьми на радость из моих ладоней

немного солнца и немного мёда,

как нам велели пчёлы Персефоны.

Не отвязать неприкреплённой лодки,

не услыхать в меха обутой тени,

не превозмочь в дремучей жизни страха.

Нам остаются только поцелуи,

мохнатые, как маленькие пчёлы,

что умирают, вылетев из улья.

Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,

их родина – дремучий лес Тайгета,

их пища – время, медуница, мята.

Возьми ж на радость дикий мой подарок –

невзрачное сухое ожерелье

из мёртвых пчёл, мёд превративших в солнце.

ноябрь 1920


* * * [Х5~Х6ж / Х4~Х5м]

Чуть мерцает призрачная сцена,

хоры слабые теней,

захлестнула шёлком Мельпомена

окна в храмине своей.

Чёрным табором стоят кареты,

на дворе мороз трещит,

всё космато – люди и предметы,

и горячий снег хрустит.

Понемногу челядь разбирает

шуб медвежьих вороха.

В суматохе бабочка летает,

розу кутают в меха.

Модной пестряди кружки и мошки,

театральный лёгкий жар,

а на улице мигают плошки

и тяжёлый валит пар.

Кучера измаялись от крика,

и храпит и дышит тьма.

Ничего, голубка Эвридика,

что у нас студёная зима.

Слаще пенья итальянской речи

для меня родной язык,

ибо в нём таинственно лепечет

чужеземных арф родник.

Пахнет дымом бедная овчина,

от сугроба улица черна.

Из блаженного, певучего притина

к нам летит бессмертная весна.

Чтобы вечно ария звучала:

«Ты вернёшься на зелёные луга», –

и живая ласточка упала

на горячие снега.

ноябрь 1920


* * * [Х4~Х5~Х6жм]

В Петербурге мы сойдёмся снова,

словно солнце мы похоронили в нём,

и блаженное, бессмысленное слово

в первый раз произнесём.

В чёрном бархате советской ночи,

в бархате всемирной пустоты,

всё поют блаженных жён родные очи,

всё цветут бессмертные цветы.

Дикой кошкой горбится столица,

на мосту патруль стоит,

только злой мотор во мгле промчится

и кукушкой прокричит.

Мне не надо пропуска ночного,

часовых я не боюсь:

за блаженное, бессмысленное слово

я в ночи советской помолюсь.

Слышу лёгкий театральный шорох

и девическое “ах” –

и бессмертных роз огромный ворох

у Киприды на руках.

У костра мы греемся от скуки,

может быть, века пройдут,

и блаженных жён родные руки

лёгкий пепел соберут.

Где-то грядки красные партера,

пышно взбиты шифоньерки лож,

заводная кукла офицера –

не для чёрных душ и низменных святош…

Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи

в чёрном бархате всемирной пустоты.

Всё поют блаженных жён крутые плечи,

а ночного солнца не заметишь ты.

25 ноября 1920


* * * [Аф5мж]

За то, что я руки твои не сумел удержать,

за то, что я предал солёные нежные губы,

я должен рассвета в дремучем акрополе ждать.

Как я ненавижу пахучие древние срубы!

Ахейские мужи во тьме снаряжают коня,

зубчатыми пилами в стены вгрызаются крепко;

никак не уляжется крови сухая возня,

и нет для тебя ни названья, ни звука, ни слепка.

Как мог я подумать, что ты возвратишься, как смел?

Зачем преждевременно я от тебя оторвался?

Ещё не рассеялся мрак и петух не пропел,

ещё в древесину горячий топор не врезался.

Прозрачной слезой на стенах проступила смола,

и чувствует город свои деревянные рёбра,

но хлынула к лестницам кровь и на приступ пошла,

и трижды приснился мужам соблазнительный образ.

Где милая Троя? Где царский, где девичий дом?

Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник.

И падают стрелы сухим деревянным дождём,

и стрелы другие растут на земле, как орешник.

Последней звезды безболезненно гаснет укол,

и серою ласточкой утро в окно постучится,

и медленный день, как в соломе проснувшийся вол,

на стогнах, шершавых от долгого сна, шевелится.

ноябрь 1920


* * * [Я3жм]

Я наравне с другими

хочу тебе служить,

от ревности сухими

губами ворожить.

Не утоляет слово

мне пересохших уст,

и без тебя мне снова

дремучий воздух пуст.

Я больше не ревную,

но я тебя хочу,

и сам себя несу я,

как жертву, палачу.

Тебя не назову я

ни радость, ни любовь.

На дикую, чужую

мне подменили кровь.

Ещё одно мгновенье,

и я скажу тебе:

не радость, а мученье

я нахожу в тебе.

И, словно преступленье,

меня к тебе влечёт

искусанный в смятенье

вишнёвый нежный рот.

Вернись ко мне скорее,

мне страшно без тебя,

я никогда сильнее

не чувствовал тебя,

и всё, чего хочу я,

я вижу наяву.

Я больше не ревную,

но я тебя зову.

1920


* * * [Х5мж]

Умывался ночью на дворе.

твердь сияла грубыми звездами.

Звёздный луч – как соль на топоре.

Стынет бочка с полными краями.

На замок закрыты ворота,

и земля по совести сурова.

Чище правды свежего холста

вряд ли где отыщется основа.

Тает в бочке, словно соль, звезда,

и вода студёная чернее.

Чище смерть, солёнее беда,

и земля правдивей и страшнее.

1921


Концерт на вокзале [Я5жм]

Нельзя дышать, и твердь кишит червями,

и ни одна звезда не говорит,

но, видит Бог, есть музыка над нами,

дрожит вокзал от пенья Аонид,

и снова, паровозными свистками

разорванный, скрипичный воздух слит.

Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.

Железный мир опять заворожён.

На звучный пир в элизиум туманный

торжественно уносится вагон:

павлиний крик и рокот фортепьянный.

Я опоздал. Мне страшно. Это – сон.

И я вхожу в стеклянный лес вокзала,

скрипичный строй в смятенье и слезах.

Ночного хора дикое начало

и запах роз в гниющих парниках –

где под стеклянным небом ночевала

родная тень в кочующих толпах…

И мнится мне: весь в музыке и пене,

железный мир так нищенски дрожит.

В стеклянные я упираюсь сени.

Горячий пар зрачки смычков слепит.

Куда же ты? На тризне милой тени

в последний раз нам музыка звучит!

1921


* * * [>Д5м]

С розовой пеной усталости у мягких губ

яростно волны зелёные роет бык,

фыркает, гребли не любит – женолюб,

ноша хребту непривычна, и труд велик.

Изредка выскочит дельфина колесо

да повстречается морской колючий ёж,

нежные руки Европы, – берите всё!

Где ты для выи желанней ярмо найдёшь?

Горько внимает Европа могучий плеск,

тучное море кругом закипает в ключ,

видно, страшит её вод маслянистый блеск

и соскользнуть бы хотелось с шершавых круч.

О, сколько раз ей милее уключин скрип,

лоном широкая палуба, гурт овец

и за высокой кормою мелькание рыб, –

с нею безвёсельный дальше плывёт гребец!

1922


Грифельная ода [Я4мж]

Мы только с голоса поймём,

Что там царапалось, боролось…

Звезда с звездой – могучий стык,

кремнистый путь из старой песни,

кремня и воздуха язык,

кремень с водой, с подковой перстень.

На мягком сланце облаков

молочный грифельный рисунок –

не ученичество миров,

а бред овечьих полусонок.

Мы стоя спим в густой ночи

под тёплой шапкою овечьей.

Обратно в крепь родник журчит

цепочкой, пеночкой и речью.

Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг

свинцовой палочкой молочной,

здесь созревает черновик

учеников воды проточной.

Крутые козьи города,

кремней могучее слоенье;

и всё-таки ещё гряда –

овечьи церкви и селенья!

Им проповедует отвес,

вода их учит, точит время,

и воздуха прозрачный лес

уже давно пресыщен всеми.

Как мёртвый шершень возле сот,

день пёстрый выметен с позором.

И ночь-коршунница несёт

горящий мел и грифель кормит.

С иконоборческой доски

стереть дневные впечатленья

и, как птенца, стряхнуть с руки

уже прозрачные виденья!

Плод нарывал. Зрел виноград.

День бушевал, как день бушует.

И в бабки нежная игра,

и в полдень злых овчарок шубы.

Как мусор с ледяных высот –

изнанка образов зелёных –

вода голодная течёт,

крутясь, играя, как зверёныш.

И как паук ползёт ко мне –

где каждый стык луной обрызган,

на изумлённой крутизне

я слышу грифельные визги.

Ломаю ночь, горящий мел,

для твёрдой записи мгновенной.

Меняю шум на пенье стрел,

меняю строй на стрепет гневный.

Кто я? Не каменщик прямой,

не кровельщик, не корабельщик, –

двурушник я, с двойной душой,

я ночи друг, я дня застрельщик.

Блажен, кто называл кремень

учеником воды проточной.

Блажен, кто завязал ремень

подошве гор на твёрдой почве.

И я теперь учу дневник

царапин грифельного лета,

кремня и воздуха язык,

с прослойкой тьмы, с прослойкой света;

и я хочу вложить персты

в кремнистый путь из старой песни,

как в язву, заключая в стык –

кремень с водой, с подковой перстень.

1923, 1937


* * * [Аф5ж, нерифм.]

Я буду метаться по табору улицы тёмной

за веткой черёмухи в чёрной рессорной карете,

за капором снега, за вечным за мельничным шумом…

Я только запомнил каштановых прядей осечки,

придымленных горечью – нет, с муравьиной кислинкой,

от них на губах остаётся янтарная сухость.

В такие минуты и воздух мне кажется карим,

и кольца зрачков одеваются выпушкой светлой;

и то, что я знаю о яблочной розовой коже…

Но всё же скрипели извозчичьих санок полозья,

в плетёнку рогожи глядели колючие звёзды,

и били вразрядку копыта по клавишам мёрзлым.

И только и свету – что в звёздной колючей неправде,

а жизнь проплывёт театрального капора пеной,

и некому молвить: «из табора улицы тёмной…»

1925


* * * [Я4м; акцентный]

Куда как страшно нам с тобой,

товарищ большеротый мой!

Ох, как крошится наш табак,

щелкунчик, дружок, дурак!

А мог бы жизнь просвистать скворцом,

заесть ореховым пирогом,

да, видно, нельзя никак…

октябрь 1930


Армения

1 [Аф3жм]

Ты розу Гафиза колышешь

и нянчишь зверушек-детей,

плечьми осьмигранными дышишь

мужицких бычачьих церквей.

Окрашена охрою хриплой,

ты вся далеко за горой,

а здесь лишь картинка налипла

из чайного блюдца с водой.

2 [Аф3жм]

Ты красок себе пожелала –

и выхватил лапой своей

рисующий лев из пенала

с полдюжины карандашей.

Страна москательных пожаров

и мёртвых гончарных равнин,

ты рыжебородых сардаров

терпела средь камней и глин.

Вдали якорей и трезубцев,

где жухл
еще рефераты
Еще работы по разное