Реферат: Идентификации (и самоидентификации) в условиях диаспоры обычно подразумевает этноязыковой и этнокультурный ракурс: во всяком случае, с него начинается и нередко им же и заканчивается. Здесь хотелось бы коснуться и другого аспекта проблемы, более “уни


РЕМИЗОВ - СВОИМИ И ЧУЖИМИ ГЛАЗАМИ


ТАТЬЯНА ЦИВЬЯН


Тема идентификации (и самоидентификации) в условиях диаспоры обычно подразумевает этноязыковой и этнокультурный ракурс: во всяком случае, с него начинается и нередко им же и заканчивается. Здесь хотелось бы коснуться и другого аспекта проблемы, более “универсального”. У каждого из нас - постольку, поскольку мы существуем, sumus, - есть взгляд на самого себя как на человека par excellence, единственного и неповторимого, есть ощущение себя вне зависимости от этнических, социальных, языковых и других, общественных в широком смысле, т.е. “неиндивидуальных” признаков. Оставаясь в кругу “диаспорической” темы, следует учитывать в этом представлении о самом себе и нечто, выходящее за пределы стратегии поведения в иной (инокультурной, иноязычной и т.п.) среде. Предположим, что соответствующая ниша определена, будь то ассимиляция, будь то полное сохранение этноязыковой, этнокультурной и т.п. особости, будь то компромисс. Однако самоидентификация этим не исчерпывается: человек существует и “просто человеком”. Можно считать, что этот “эгоцентрический” взгляд на себя уже этнокультурной и этноязыковой ориентации; можно, напротив, считать, что он шире (несть эллин и иудей). В любом случае, этот взгляд вносит свою лепту в социализацию индивидуума, в его приспособление к внешним условиям.

В среде русской эмигрантской интеллигенции1 общая установка была на сохранение и развитие русского языка и русской культуры, на поддержание преемственности и непрерывности традиции, что во многом определялось ностальгической надеждой на возвращение, перекрывающей реальность. Этой стороны мы в данном случае не касаемся.2 К тому же, в достаточно тесном и достаточно узком кругу, где все всё обо всех знали, образы и мнения складывались, естественно, не только в связи с этими проблемами, и шлейфы тянулись еще из России, “из прежней жизни”. Об этом свидетельствуют многочисленные мемуары, поразительно совпадающие друг с другом по описаниям и оценкам объектов описания.

Ремизов и в этом отношении - особый случай: описывают его все, в общем, одинаково, а оценивают не просто по-разному, но полярно, причем отрицательные оценки обычно необыкновенно эмоциональны. Противопоставление свой/чужой в названии статьи имеет два значения. Первое - буквальное: каким Ремизов видит себя сам и каким видят его другие. Второе - переносное: каким видят его свои, т.е. друзья, доброжелатели, и каким чужие, недоброжелатели. Пожалуй, резче всего последнее проявилось у Яновского [Яновский 1993]. Ремизов у него выступает как образец безобразия (безобразия и в смысле Достоевского, и в том терминологическом смысле, который - ad usum sui - придавал ему сам Ремизов, когда говорил “мои безобразия”, подчеркивая, что в них никогда не было злого умысла): “Все воспоминания о Ремизове начинаются с описания горбатого гнома, закутанного в женский платок или кацавейку, с тихим внятным голосом и острым, умным взглядом… Передвигалось это существо, быть может, на четвереньках по квартире, увешанной самодельными монстрами и романтическими чучелами. Именно нечто подобное отворило мне дверь <…> и проводило3 в комнаты” (186); “Полуслепой, плотный карлик, припавший выпуклой грудью к доске стола, строчит <…>“ (189); в Ремизове Яновского раздражает «какая-то хроническая, застарелая всепокрывающая фальшь. По существу, и литература его не была лишена манерной, цирковой клоунады, несмотря на все пронзительно-искренние выкрики от боли.

В этом доме царила сплошная претенциозность <…>. Все “штучки” Ремизова, вычурные сны и сказочные монстры, в конце концов, били мимо, как всякий неоправданный вымысел» (186); «Как ни странно, о Ремизове часто отзывались таким образом:

- Вот подождите, я когда-нибудь сообщу всю правду про него.

Правды, впрочем, особой не было… Кроме той, что Ремизов постоянно апеллировал к истине и искренности, а сам непрестанно “играл” или врал <…> Серафима Павловна ответственна в значительной мере за ханжество, лицемерие и попрошайничество Алексея Михайловича. <…> В доме Ремизова старались каждого посетителя <…> использовать <…>» (187); “у Ремизова выработалась неприятная, на границе с шантажом, практика: видеть разных важных персон - во сне! Причем, он мог управлять этими грезами: одни являлись в лестной для них обстановке, а другие - в унизительной <…>. Ремизов с детства по многим социальным и психологическим причинам почувствовал свою одинокую беспомощность, пожалуй, ничтожность. <…> все в этом доме <…> двусмысленная игра” (188); “Ремизов <…> всех разносил, ругал и порицал <…> был типичным неудачником, <…> и ему должно прощать известную долю завистливой горечи” (189).

В этом же ключе, но с глубиной проникновения в “чужую душу” - Кузмин о Ремизове (дневник 1921 г., запись от 14 января): “Ремизов показывал свои рисунки, жутко как сумасшедшие. Душа у него зачичканная, защелканная, огаделая, огалделая, еле теплится, как душа лягушонка или галчонка, тоскует, чтобы ее вымыли, обогрели, приласкали. Радуется каверзам и мелким гадостям, еле жива, едва ли не злая. <…> Жалко и жутко, но и трогательно, как нежить, скулит, - а обогреть - нагадит в карман почти невинно” [Кузмин 1993:438].

Примечательно, что здесь ощущается ремизовский стиль: получается, что кузминское восприятие Ремизова как бы индуцируется самим Ремизовым.

Из многих описаний другой тональности приведем лишь одно, написанное Борисом Зайцевым в 1967 г., к десятилетию со дня смерти Ремизова: «Алексей Михайлович Ремизов того времени <начала века> - худенький, вихрастый, в очках и уже горбящийся молодой человек <…> Худенький человек в очках, подвластный своей мощной подруге, как будто и невидный, но ни на кого не похожий по внутреннему миру, затаенный, пришибленный и уязвленный, фантасмагорист с колдовской прослойкой, очень умный и одаренный, склонный подшутить втихомолку и даже не без яду, но по пустякам <…>. У <…> Алексея Михайловича склонность к фокусам, “штучкам” сохранилась до зрелости. <…> замкнутый, с внутренним изгибом и надломленностью <…> все давалось ему нелегко в жизни <…> Ремизов природно был чудодей, все в нем изначально искривлено, фантастично и перепутано, непролазные дебри. В юности горбился, к старости стал совсем горбатым, меньше ростом, конечно, в очках, с редковатым ежиком на голове. Злобности Черномора в нем совсем нее было, напротив, ко всем обездоленным всегда сочувствие, но некое и ехидство таилось в умных глазах» [Зайцев:1989, 504-505, 506, 508].

В своей статье о многоликости Ремизова Синявский называет два полюса ремизовского автопортрета: “бедный человек” (или “дурак” русской сказки) и “всемогущий колдун”. Между ними располагается несколько масок, вступающих в сложные, запутанные и подчас причудливые комбинации. Pointe же заключается в том, что, эти полюса, казалось бы предельно друг от друга удаленные, связаны глубинно и изначально: по закону сказки “бедный человек”, “дурак” превращается в самого могущественного персонажа, чудотворца, колдуна или сказочника; ремизовские сказки согреты жаром его сердца, полны игры и мимики его индивидуального лица и его речи, пластичны и подвижны [Синявский 1987:passim], - и все-таки для Синявского это прежде всего маски и “литература”.

Усилия Ремизова убедить своих читателей, исследователей, а также всех, кто его знал (друзей и недругов), в том, что он “играет”, “изображает”, в том, что он носит маски, оказались вполне успешными. Этому нашлось и успокаивающее объяснение: комплекс неполноценности (неудачник, маленький человек), что, в конце концов, примиряет с Ремизовым, утешает тех, кто попадается на его розыгрыши, быть героем которых далеко не всегда приятно. Однако остается некоторая неуспокоенность, ощущение второго дна. При этом Ремизов был не так прост и слишком горд, чтобы удовлетворяться схемой Золушки или гадкого утенка.

В воспоминаниях о Ремизове нет-нет да и появится слово юродство, причем с тем оттенком некоторого неодобрения или недоверия, которое характерно вообще для “бытового” восприятия юродства4 (ср. даже у Зайцева: “Вообще же был существо особое5, но таким создан и неповторим. Может быть, и юродство народное времен тезки, Алексея Тишайшего, отозвалось, но органически: это не подделаешь. Допускаю, что сам он знал эту свою черту и несколько ее в себе выращивал. Когда был не столь немощен еще, сам ходил по французским редакциям, закутанный в какой-то небывалый шарф, плохо видящий и беззащитный. Приемная Плона какого-нибудь или Галлимара мало походила, конечно, на паперть собора московского триста лет назад, но талантливейший русский писатель смахивал, конечно, на своего дальнего предка с этой паперти. На французов (как мне рассказывали) он производил впечатление чуда-юда, отчасти ошеломляющее и располагающее” [Зайцев 1989:508]). Об этом, уже на основании литературного автопортрета Ремизова, пишет Синявский: “Соединение всех этих масок на одном лице писателя напоминает мне портрет юродивого Феди, сыгравшего в детстве Ремизова странную и двусмысленную, до конца непроясненную роль. <…> его глаза и маски странным образом напоминают Федю…” [Синявский 1987:37-38], а страницей раньше пишется о Ремизове как о шуте и скоморохе, правда, о “святом скоморохе”, но все же об образе весьма далеком от юродства, а в определенном смысле и противоположном ему6.

Наиболее глубоко и подробно пишет о юродстве в связи с Ремизовым И. А. Ильин. Говоря о метафизической боли и метафизическом страхе, с которым Ремизов вступил в жизнь, о его страдающем и сострадающем восприятии мира, Ильин определяет главные темы его жизни и творчества - общая обреченность, братство, сострадание и вина всех за всех. Отсюда следующий шаг - юродство: «<…> постепенно Ремизов становится в русской литературе “юродивым ведуном”.

Когда я говорю о его “юродстве”, то я отнюдь не имею в виду какое-нибудь “сумасшествие”7. Вместе с самим автором я убежден в том, что сверхчувствительность и сверхфантастичность делают человека оригинальным и исключительным, но не безумным. Он страдает больше других: он воображает иначе и иное, нежели другие; у него образуется особый характер и уклад жизни, но он трезво несет, и жизненно и художественно, свою духовную силу и ответственность.

Русские юродивые отказываются обычно от разума, культуры и общепринятого бытового и трудового уклада. Чего ради? Во имя чего? Не всегда - ради одного и того же. Церковь знает “Христа ради юродивых” и чтит их как праведников именно за предпочтение Христа всему на свете. Человек отрицался всего, что мешало ему пребывать во Христе <…> от прав и обязанностей “мира сего”, и, может быть, даже от земного рассудка <…> Русская история и русская литература знают, конечно, и других, “юродивых” - искавших не Бога, а своей похоти. <…> И тем не менее у всех юродивых есть единое основоположение: все, что мешает жить для “главного”, отвергается и совлекается <…> В ряду замечательных русских “юродивых” А. М. Ремизов есть явление особое, небывалое. Он юродивый в пределах культуры - умный, образованный, даровитый художник, со своим, значительным, но юродивым видением, с самобытным, но юродивым литературным словом. <…> Он есть “сердца ради юродивый” и “мифа ради юродивый”; ибо юродствует именно из своего терзающего сердца <…> Для Ремизова жить - значит мучиться сердцем <…> Вот почему ему так необходимо утешать свою боль и свой страх творчеством и игрой. И с тех пор как он нашел свой “юродивый акт”, творчество его стало - как игра, а игра его стала - как творчество. И, добавляет он сам, - как молитва. <…> Ремизов настолько умен и зорок, что знает сам о “юродивости” своего творческого акта <…>» [Ильин 1991:99-101, 103].

Но юродивость в жизни - тяжелое испытание не только для того, кто этот путь выбрал, но и для окружающих. В рассказе Бунина “Иоанн Рыдалец” (1913)8, о “поединке-прении” князя-вельможи и избравшего подвиг юродства раба его, землянского крестьянина Ивана Емельянова Рябинина, примиренных смертью, приводится эпитафия Рыдальцу: «Плита <…> юродивого <…> украшена стихами и одним из любимейших плачей его. “Юрод, неряшен миру он казался”, - говорит строфа, посвященная его памяти неизвестным поэтом. А под нею отлиты те горькие и страшные слова пророка Михея, с которыми и умер юродивый: “Буду рыдать и плакать, буду ходить, как ограбленный, буду выть, как шакалы, и вопить, как страусы!”»9.

Обращение к этимологии раскрывает глубинную суть стиха “неизвестного поэта”. Удвоение отрицания ю-род (u privativum) + не-ряшен означает состояние противопоставления как по вертикальной (диахронической) оси - выпавший из рода, - так и по горизонтальной (синхронной) оси - выпавший из ряда. Юродивый - чужой и в семье (ср. соответствующую житийную модель, где в связи с юродством это особо подчеркивается), и в миру, среди обычных, “нормальных” людей.

“Выпавший из рода” жертвует Христа ради не только разумом, но и человеческим обликом и образом жизни, и очень высокий нравственный уровень нужен для того, чтобы проникнуть за стену, воздвигаемую им между собой и миром. То, что Ремизов сознательно принимал на себя подобную роль, свидетельствуется им самим: “И разве забыть мне каменные сквозящие плиты <…> в храме Василия Блаженного, и эти тяжелые вериги на стене - какими глазами я глядел на них! Это были мои вериги - добровольно надеть их и идти в мир за страдой”. И, конечно, Ремизов носил всю жизнь как печать своей отверженности плевок юродивого10.

Разумеется, в отношении Ремизова не может идти речь о подвиге юродства в прямом (религиозном) смысле слова (ср. об этом у Бориса Филиппова: “Да еще: если бы была у Ремизова крепкая вера. А хотя и столь писал он и о Звезде Надзвездной, и о Николе Милостивом, но вера-то его - больше от эстетики. Вот страдание и сострадание, вот возмущение горькими судьбами мира сего - это горячо <…>” [Филиппов 1990:IX]). Об этом же “биении страдания” ранее писал Н. А. Струве: «”Страждущий” - так в конце жизни Ремизов заканчивал свои письма или подписывал книги. Ремизов был всегда чуток к страданью, к жизненной неразберихе <…> Ему часто хотелось уйти целиком от этого мира <…> и идти куда-то, минуя мир. Но отказаться от мира целиком значило бы отказаться от “страждущих”, и от страдания. Этого Ремизов не мог. И может быть в этом принятии страдания, тем самым и преодолении его и лежит разгадка ремизовского творчества. <…> за гримасами, чудачеством, озорством, за плетением слов почти всегда проскальзывает основная, если не единственная тема его творчества: боль. <…> Оправдать страдание, как Достоевский, Ремизов не умел. Но сострадать стенающий твари, и самому безропотно и терпеливо, как бы за чужую вину, переносить страдания - в этом может быть то сокровенное, то лучшее, что было в нем» [Струве 1971:309].

Сострадать другим, страдать самому за других, а если за себя, то как за другого - этого Ремизову было недостаточно. У него была настойчивая, жгущая его самого потребность научить состраданию и других, доверять человеку и его боли вопреки очевидности (“кажимости”) и без сравнения с собственным положением. Ремизов стремится к тому, чтобы было опровергнуто не раз повторяемое им “человек человеку бревно” - и опровергнуто этими самыми бревнами. Здесь и был избран парадоксальный “метод” юродства: не уговаривать и объяснять, а провоцировать, от-учать от сострадания лишь тому, что отвечает требованиям благообразия и потому “достойно сострадания”11, но на-учать сострадать тому, что безобразно, что отталкивает в наибольшей мере12. Нести этот крест тяжело, и избранный путь рискован прежде всего для испытателя: к юродивым относятся со страхом, с брезгливостью и т.д., и они редко вызывают чувства сострадательного умиления как трогательные нищие.

В “Странной истории” Тургенева рассказчик (и/или автор) потрясен выбором Софи Б., ушедшей с юродивым - оборванным, грязным, одичалым, внушавшим более отвращения, чем ужаса: “<…> я не понимал, как могла такая хорошо воспитанная, молодая, богатая девушка бросить всё и всех, родной дом, семью, знакомых, махнуть рукой на все удобства жизни, и для чего? Для того, чтобы пойти вслед полусумасшедшему бродяге, чтобы сделаться его прислужницей? <…> она искала наставника и вождя, и нашла его… в ком, Боже мой!” [Тургенев 1981:157, 158].

Случай Ремизова иного рода, и для людей его круга, пожалуй, более сложный. Речь идет о кривлянии, шутовстве, нытье, издевательстве, попрошайничестве, обмане, притворстве и т.п. - все это можно найти в воспоминаниях о Ремизове, и надо сказать, что он приложил много усилий к созданию такого образа13. Преодолеть отвращение, может быть, легче, чем преодолеть обиду и даже оскорбленность тем, что над тобой смеются и тебя обманывают14. Знаменитое предупреждение Ходасевича Ремизову “я вам не снюсь”, по сути дела, выражает то же самолюбивое опасение быть разыгранным15. Следует заметить, что сны Ремизова вполне укладываются в русскую традицию пророчеств юродивых, где истинность верифицируется нелепостью (которая трактуется как зашифрованность сакрального).

Ремизов подвергал человека испытанию (“откликнется ли?”) с помощью того, что сам называл своими безобразиями. “Непосредственно бытовым” результатом была реакция испытуемого на испытателя. На более высоком уровне эта реакция становилась характеристикой испытуемого, и далеко не все выдерживали этот, действительно сложный, экзамен (ср. выше в мемуарах Яновского). Один из “приемов” Ремизова можно назвать испытание дверью. Об этом пишет Зинаида Шаховская в начале своих воспоминаний о Ремизове, и трудно отказаться от мысли, что в сущности безобидный, но воспринятый ею как издевка розыгрыш определил для нее образ Ремизова: «Я несколько раз посещала еще Ремизовых в этот 1925 год. Иногда, несмотря на заранее уговоренное свидание, дверь мне не открывали, хотя я явственно слышала, как кто-то за нею стоит и дышит, вероятно, лукаво улыбаясь моему напрасному ожиданию.

Марина Цветаева говорила мне, что и ходить к Ремизову из-за этого перестала. “Пригласит, я никуда не хожу, а тут выйду. Еду из Ванв. Прихожу, звоню и слышу Ремизова и говорю ему: перестаньте, Алексей Михайлович, притворяться, я все равно слышу. А он двери не открывает…”» [Шаховская 1975:15]. Следует сказать, что Цветаева простила Ремизову и более основательный розыгрыш - сообщение, что «Переехавшая <…> в Париж поэтесса Марина Цветаева становится во главе ежемесячного журнала “Щипцы”. <…> На следующий день - яростное письмо от Марины Цветаевой <…>: никакого журнала “Щипцы” она издавать не собирается, <…> - все это зловредная шутка, игра ее именем <…> Пришлось ехать к Цветаевой с извинениями. <…> На Ремизова не сердилась, отошла» [Седых 1995:109]. Шаховская же (как и Берберова, которую Ремизов, напротив, запер в пустой квартире, уведя мужскую компанию, в том числе и Ходасевича, в пивную, куда женщинам входить якобы не полагалось) в общем эту улыбочку Ремизову не простила и, аттестуя его в духе Яновского, заключила свои воспоминания следующим приговором: “И вот так, перед всеми унижаясь и презирая тех, перед которыми он унижался, находил свою свободу Ремизов <…>“ [Шаховская 1975:28]16.

Но и апологетически преданных Ремизову друзей не могли не задевать его “испытания”: «Ради утверждения созданного им самим “образа” А. М. мог умалчивать о самоотверженных поступках по отношению к нему. Его легко можно было бы обвинить в неблагодарности <…> Когда Н. В. Кодрянская писала свою книгу о нем, подчеркивание нужды, неустроенности и заброшенности у старого писателя было уже манией. Мне больно читать некоторые письма в книге: приведенные в них факты безусловно неверны и обидны для друзей А. М. <…> Есть письмо, написанное в 1953 году на Страстной неделе, в котором А. М. говорит, что все его друзья “занятые приготовлением куличей и пасок”, совсем забыли о нем и оставили совсем одного. Мне эти дни особенно памятны - это было после болезни А. М., и неделю я почти целиком провела у него. Мы вспоминали С. П., как она любила церковные службы этих дней. Я спросила: “Что бы сказала С. П., одобрила бы она меня или осудила за то, что я все время у вас. А не в церкви?” А.М. взглянул на меня и твердо произнес: “Конечно, одобрила бы!” Очевидно, этот короткий разговор дал А. М. тему: на следующий день снова было написано письмо Кодрянской о том, что он оставлен всеми: “Сижу один”. <…> Многие письма А.М., приведенные в книге Н. Кодрянской, явно написаны с этой целью: создать самую мрачную картину окружающей его обстановки» [Резникова 1994:91-92]. Преданный друг Ремизова Наталья Викторовна Резникова не может объяснить эту мучительную для других (и для нее самой) двойственность писателя17, но принимает ее со смирением и своего отношения к нему не изменяет.

О том же пишет Кодрянская: “Сложный это был человек, много в себе затаивший, противоречивый, и с каждым годом, кажется мне, все более мучившийся” [Ремизов 1977:11].

Естественно возникает вопрос: была ли это игра - и если да, то оправдывалась ли она высокими целями “испытания Христа ради”, или этот образ, маска вполне соответствовали духовным и нравственным масштабам подпольного человека, как часто называли Ремизова (и, к сожалению, без сострадания). Об этом размышляет Адамович: “Скорбь, лукавство и гнев - вот что отчетливее всего входит в ту причудливую тональность, в которой держится творчество Ремизова <…> Бывает, что пишет он о России, или о любви, или об одиночестве, - и пишет так, с такою страстью и огнем, с такой неистовой силой, что кажется, вот-вот раскроются какие-то последние тайны его мысли и чувства. Но нет, тут же рядом и смешок, да настолько язвительный, что само собой возникает сомнение: не иронизировал ли он и тогда, когда взывал к небесам? <…> Если бы существовал какой-нибудь высший суд, где нельзя было бы отшутиться, - какой бы дал он ответ насчет своих важнейших надежд и устремлений?” [Адамович 1993:92-93].

Мы отвечать на этот вопрос, конечно, не беремся. У каждого есть право на свое видение Ремизова на основании его свидетельств о себе самом, т.е. его описания (саморефлексия + самоидентификация).

Многое свидетельствует о сознательности этого выбора - как послушания, но не как мести за собственные неудачи: “Вся моя жизнь - преступление <= переход границы. - Т. Ц.>. Всегда наперекор.

А это возмущает, как насилие, как воровство. <…> И всегда я ищу в другом скрытое, что его невольно толкает и в чем не всякий в этом признается” [Ремизов 1994:219]. Это образ, созданный Ремизовым, или, более точно, выведенный им вовне; выбранная ипостась мучительна для него самого едва ли не в большей степени, чем для окружающих, и вряд ли плата за квартиру и газ и даже чтение вслух и публикация собственных произведений вознаграждают эту постоянную напряженность.

Таков, по нашему представлению, первый уровень “человеческой” (в оппозиции к “этнокультурной”) ипостаси Ремизова, первый слой самоидентификации, не внешний, но предназначенный ad usum externum. Он был заложен, конечно, в России. Мы не можем сказать, как развивал бы свой образ Ремизов, не будь революции и останься он в России. Однако можно с достаточной достоверностью предположить, что в условиях, определенных диаспорой, т.е. при более интенсивных контактах с более узким кругом “своих”, выбранная ипостась стала более кристаллизованной и настойчивой.

Была ли другая ипостась, ad usum internum, направленная на себя, была ли жалость к себе как к конкретному человеку, а не как к “общему человеку”, взявшему на себя общую боль и бедность, или, напротив, самолюбивая гордость, нежелание показать свои переживания в связи, например, с расставанием с дочерью, что было, возможно, самой большой жертвой, принесенной им ради Серафимы Павловны. Можно ли найти у Ремизова (имеется в виду анализ текстов, а не умозрительные наблюдения) то, что он сам определяет как “Выход из себя”: «В каждом человеке два “я”: высшее - это и “выходит” при потрясении и наблюдает за человеком. <…> При потрясении вдруг видишь себя. Что-то липкое разлилось у моих ног и подымалось, залепляя горло, а сердце сжалось в комок, глаза не знали, куда спрятаться. Передо мной было пойманное жалкое - это я. Достаточно было щелчка, чтобы свалить и щеткой прихлопнуть, а потом вымести. Но я подумал, “срок еще не пришел” - пришел в себя. И не глазами, мое освобожденное сердце заплакало» [Ремизов 1994:218-219].

Переживание, доверенное бумаге, то есть вышедшее вовне:

“От Берестовца (имения) до города Борзна 15 верст.

Мы ехали втроем: С<ерафима> П<авловна>, я и Н<аташа>.

Не хочется писать, запишу только канву.

Хозяйка меня называла А<лексей> М<ихайлович>, А<лексей> Иваныч, а раз Ив<ан> Ив<анович>.

Я молчал. Меня вызывали на ответы, чтобы посмеяться.

Наконец, меня прорвало и я стал отвечать по-своему и прекратил под хохот.

С<ерафима> П<авловна> была очень расстроена.

Н<аташа> избегала смотреть.

А возвращаться, я сел с кучером. У меня было чувство: Н<аташа> меня стесняется.

Это было для меня ужасно: я ее очень любил18.

И вот через сколько лет я пережил то же самое чувство” [Ремизов 1994:224]19.

Это ни в коем случае не “Ремизов без маски” и не маленький (или подпольный) человек: это Ремизов, который не хочет вызывать жалость к себе, потому что это переживание трагично и не идет в сравнение с переживаниями по поводу нетопленой квартиры. Это - запись из “Рабочей тетради”, явно не предназначенная для посторонних глаз.

Едва ли не единственное произведение Ремизова, где он позволил себе открыть свою боль без “усмешек” и “испытаний на жалость” и где он не укрывается за свой образ - вторая часть романа “В розовом блеске”, посвященная болезни и смерти Серафимы Павловны. Это почувствовал и выразил мемуарист: «Если предположить, что однажды он придумал для себя маску и играл роль, то с годами маска эта стала настоящим его лицом. Ибо трудно представить себе, чтобы перед лицом смерти, в период тягчайших душевных испытаний и страданий, человек мог продолжать играть какую-то роль. Прочтите потрясающее описание смерти Серафимы Павловны в “Розовом блеске” Ремизова, и это страшное смешение большого человеческого горя, любви, покорности судьбе и собственной растерянности с его бредовым путешествием по Парижу <…> с тоской в глазах <…> В такие минуты роль не играют <…>» [Седых 1995:123].

Следующий шаг - извлечение из текстов Ремизова элементов самоописания, попытка выяснить не то, какие задачи он себе ставил, а каким он себя видел. Под этим углом зрения по-новому прочитывается “Учитель музыки” (“моя бытовая автобиография”), где Ремизов в последней части “Чинг-чанг” (“китайская казнь: осужденного разрезают на тысячу мелких кусков”) описывает структуру образов романа, тщательно отводя читателя от буквального понимания: “Прошу не путать никого с Александром Александровичем Корнетовым, <…> это я сам.

<…> Я - и Корнетов и Полетаев и Балдахал-Тирбушон и Судок и Козлок и Куковников и Птицин и Петушков и Пытко-Пытковский и Курятников и, наконец, сам авантюристический африканский доктор. Все я и без меня никого нет. Да иначе и невозможно: писатель описывает только свой мир и ничей другой, и этот мир - его чувства и его страсть. <…> Корнетов и его знакомые - мои эманации, расчленение моей личности на несколько отражений моего духа <…> сцепление образов и суждений происходит по совершенно неожиданным бессмысленным ассоциациям, а бессодержательные определения прикрывают настоящий мотив действия” [Ремизов 1983:503-504, 506]20.

Раскрыв технику создания образов (= конструирования текста), в основу которой положен принцип я и не я21, Ремизов почти неожиданно описывает себя и только себя - но кто он сам в этом описании, я или Корнетов: «Но я никогда никого не заставлял, и вообще во мне нет никакого тиранства22. А Корнетов со своими повадками мог извести человека. Корнетов тиран и маниак23: его археология и его коллекционерство, разве это не одержимость! <…> Брюсов в своем дневнике - ноябрь 1902 г. <…> обо мне написал такие строки: “еще какой-то из Вологды Ремизов. Этот Ремизов растерянный маниак”. Да, маниакальность это одно из моих тысячных расчленений» [Ремизов 1983:511]. Знакомя читателя с Корнетовым, Ремизов перечисляет многие его розыгрыши и выходки, описание которых мы находим в мемуарах: он зовет гостей, а сам уходит из дому, причем гости подозревают, что «Корнетов никуда и не думал выходить, а преспокойно сидит тут же под диваном, а проделал все это нарочно, из любопытства посмотреть на “дураков”» [Ремизов 1983:21-22]; укладывает гостя на диван с заданием увидеть сон; угощает несусветными лакомствами (вроде тронувшегося поросенка или горьких маковников), подкладывает гостям в карманы “чего из ненужного”, опрыскивает их средством от блох, пишет в письмах “самые фантастические сведения о знакомых”, одним словом: “<…> за Корнетовым всякое водилось и ожидать от него всего можно” [Ремизов 1983:22].

С одной стороны, это признание собственного тиранства и маниакальности одновременно с признанием своей задетости этим, и, - может быть, главное - признание двойственности, полярности собственной натуры, сочетания темного и светлого, чего не укроешь множественностью. Начинает явственно проступать желание видеть себя иным, утвердить свою светлую сторону, показать, что все эти “испытующие” повадки не несут в себе ничего враждебного: «<…> смотрел он на всех такими благодарными глазами, искренно веря, что от тебя будет ему одно добро.

И я не знаю, веселость ли духа или эта ничем не прошибаемая вера, что ты непременно сделаешь что-то хорошее, эта неподозрительность к человеку влекла к Корнетову. <…> Еще в Петербурге я спросил Корнетова, как он к человеку относится?

“Ничему не удивляюсь, - ответил Корнетов, - жду от всякого самой последней подлости, но всегда искренне верю в добро. Такая у меня повадка”» [Ремизов 1983:52-53].

Особую роль играет в “Учителе музыки” Полетаев - Семен Петрович Полетаев, в Петербурге (где он знал Корнетова) бухгалтер, в Париже - «бывший пласье экономических газовых трубок, а теперь “шомер”, имеющий все права, как говорится, на свободу околевать» [Ремизов 1983:267]. Он также как бы двойствен, но эта двойственность удваивает его положительные черты. Он - заботник о Корнетове, едва ли не нянька, причем заботы принимает на себя с радостью, считая их своим естественным долгом24. В этом отразилось ремизовское “ожидание добра” (см. выше), убеждение, что человеку беспомощному и человеку, выделенному талантом, особому, следует бескорыстно помогать - именно то, за что не любили и поносили Ремизова, но что не ставили в упрек ни Гессе, ни Томасу Манну, который говорил об этом открыто и спокойно25. При этом Полетаев - постоянная жертва корнетовских розыгрышей (история с интервью - юнёр).

Одновременно Полетаев своего рода alter ego Корнетова, и часто непонятно, к кому из них относится я в рассказах от первого лица. Их объединяет “диаспорическое”: ни тот, ни другой не могут приспособиться к эмигрантской жизни, оба бедны, обоим не удается заработать, все их планы срываются; оба они отмечены печатью непрактичности и неудачливости в епиходовском духе (ср. хотя бы их совместные путешествия). Это сходство-двойничество особенно отчетливо проявляется в 4-й части, когда Полетаев в качестве “шомёра” живет у Корнетова, делит с ним все неудачи и жалеет его. Они очень схожи, но: в Полетаеве нет ни маниакальности, ни тиранства, есть только доброта, простота, мягкость и терпение. Отсюда амбивалентность - Корнетов, несчастный, но несносный - Полетаев, несчастный, но кроткий.

Свою амбивалентность, соединение светлого и темного сам Ремизов явно чувствовал и прикровенно признавал, но болезненно реагировал на то, когда это видели другие. Возможно, наиболее прямо это раздвоение выражено в “Стефаните и Ихнелате”, двух друзьях, неразрывно связанных друг с другом противопоставлением свет (Стефанит)/тьма (Ихнелат). Ихнелат дает злу увлечь себя, но погибают они вместе: Ихнелата казнят, а Стефанит принимает яд. Ихнелата Ремизов наделяет своей внешностью (тщедушный, горбатый - постоянные ремизовские автоэпитеты) и своей старческой слепотой: перед казнью Ихнелат слепнет (слепота как наказание). Поддержка этого предположения содержится и в письмах: “И какая-то черная боль (Ихнелата) вскипает”; «<в “Учителе музыки”> только раз прорывается Ихнелат, а все Стефанит. Это мечта о радости жизни из кипучей горечи жизни. Моя автобиография» [Ремизов 1977:112, 113]. “Стефанит и Ихнелат” написаны в форме диалога, причем иногда собеседников бывает трудно различить: это как бы спор с самим собой. Вообще эта повесть о выборе зла, о предательстве - и предательстве, в конце концов, самого себя (слияние палача и жертвы) заслуживает в связи с избранной здесь темой особого рассмотрения26.

Все, что Ремизов писал в эмиграции, так или иначе было направлено на себя. В определенном смысле можно сказать, что жизнь в эмиграции сделала для него особенно актуальной саморефлексию и самоидентификацию, и варьирующиеся автобиографии имеют целью “объясниться” - и стать понятным, но объясниться не прямым способом, а через “испытание” (это был своего рода бриколаж). Возможно, избранный путь был обусловлен или, по крайней мере, актуализирован ситуацией диаспоры, где круг общения был поневоле более тесным. Насколько удалось “объясниться” там и тогда - об этом свидетельствуют противоположные оценки Ремизова в мемуарах. Сейчас, когда “парижская злоба дня” ушла, есть надежда, sine ira et studio, увидеть Ремизова таким, каким он видел себя сам. Может быть, его собственный взгляд был самым верным.


ПРИМЕЧАНИЯ


1 В данном случае речь идет о первой эмиграции.

2 В связи с Ремизовым это было отчасти затронуто нами в [Цивьян 1996], [Цивьян 19961].

3 Средний род - дополнительный “укол”, выведение за пределы человеческого. Вместе с тем и, возможно, против желания Яновского, в этом проступает и ощущение некоей опасности, которую всегда содержит в себе амбивалентность.

4 Ср. в энциклопедическом словаре Граната (1899), s.v.:^ Юродивые святы
еще рефераты
Еще работы по разное